Ты представить не можешь, чем это закончится, но точно знаешь, с чего всё началось.
Её взгляд. Хищный, как бездонная пасть зеленой сельвы… Неужели именно эта глубина добавляла теней к отсветам её изумрудных глаз? Влажному, возбужденному блеску. Ты бы даже сказал – лихорадочному.
Пот течет градом, и трясет озноб. Похоже, что лихорадка – у тебя. Надо попросту совладать с волнением и успокоиться. Забавно будет подхватить лихорадку в сытой утробе этого города – глянцевого торжища готового платья и законченной философии. Грандиозная пошивочная, где в угоду ветреным вкусам с одинаковым шиком перекраивают идеи и ткани. Сартр[2] под ручку с Коко[3] – вот будущее человека с берегов Сены a-la Paris. Этакий «сеннский близнец», мало чем лучше сиамского.
И ты такой же урод. Пора бы себе в этом признаться. Ха-ха-ха. Он перекроил и тебя, этот ласковый ветерок из Люксембургского сада. Кому-то до колик в наметившемся брюшке хотелось вновь поиграть в героя. Сбросить, так сказать, балласт благоразумия.
Что ж, похоже, игра складывается более чем удачно: вместо героя ты превратился в шута. В трусливого паяца. Вот от чего тебя лихорадит! Не от клещей и тропических ливней, и даже не от сквозняка в вагоне метро. Ха-ха. Ты попросту трусишь. Все милые радости, которые ты запасливо, будто подкожный жир, накопил за годы тихой размеренной жизни, вдруг заходили внутри ходуном, холодным, липким студнем.
Бросает в пот от одной мысли: вот она посмотрит тебе в глаза и поймет всё. Своим хищным женским чутьем ощутит вибрации твоего трясущегося нутра.
Или уже поняла?.. Нет, лучше сквозняки… турникеты станции «Порт-Рояль» оказались контрольно-следовой полосой, отделяющей… От чего? Ещё поднимаясь из чрева метро, ты смутно предчувствовал это. А вернее, ты всё уже знал. Сначала этот нежный салатовый флёр платанов в саду Марко Поло, которые с площади святого Юлиана смотрелись, как понатыканные пучки петрушки. А следом зазывно, плотоядной алчущей пастью раскрылась изумрудная зелень Люксембургского сада.
Да, да, сначала был её взгляд – зелень, с отблесками, жирными, как слюна, капающая с клыков.
А потом, с улицы Августа повернув на респектабельную Гинемэ, ты уперся в глаза этого типа напротив. Уперся… Они вспороли твою барабанную кожу осла, словно колья лесного охотника, устроившего в чаще ощетиненную ловушку.
Ну и тип… Он ещё подозрительнее, чем тот, в метро… Но тот хотя бы закрывался для виду газетой. Постоянно встряхивал ею, тщетно пытаясь выбить из захламленных буковками страниц осевшую там тысячелетнюю пыль. Неужели они пустили за ним «хвост» от самого посольства?.. Вряд ли. Хотя секретарь вел себя очень странно. Продержал его на пороге всё время, пока задавал свои дурацкие вопросы. Темно-коричневая, волосатая рука на ручке посольской двери, чуть приоткрывая её – тяжелую, темно-коричневого, коньячного цвета. «Рука палача», – почему-то сразу подумал ты. И лицо… изрытое оспинами, цвета сигарного окурка, с выражением какой-то природной насупленности. Да, колоритного помощника подобрал себе генерал…
«Рукопись при вас? Да. Давайте, господин Сентено её посмотрит… Никаких «но», таково условие господина посла… А вы не родственник генерала Буша? Внучатый племянник? Интересно… Нет, не мне, это просил разузнать у вас господин Сентено… Когда? Перезвоните… через три дня… Нет, раньше нельзя, так просил передать господин посол…»
После того разговора крепыш Альдо стал слишком мнителен. На тебя напала немотивированная трясучка, коктейль из озноба с противной холодной испариной. Ты стал не таким уже толстокожим деревянным человечком, от которого все невзгоды отскакивали, как бобы от стенки.
Раньше за тобой такого не замечалось, не так ли, Альдо, он же внучатый племянник и полный тезка знаменитого Германа Буша?.. Неужто ты стал стареть? Или это дело рук (и других частей тела, умопомрачительного тела!) Ульрики. Всего-то за несколько бессонных ночей неистовая валькирия выпарила из тебя лишние кило жира, накопленного в берлинских аудиториях, а заодно согнала весь твой преподавательский лоск.
Скорее всего, ты попросту взялся не за своё дело. Ты никак не можешь себе в этом признаться, глупое ты говорящее полено. Сидел бы в своем берлинском гнездышке, слушал воркование Флоры, её смех, неизменно радостный и неизменно волнующий, любил бы её тогда, когда тебя застанет желание, превращая серые будни в нескончаемый медовый месяц… Ведь Флоре, твоей нежной мулаточке, так нравилась эта внезапность, заставлявшая её отдаваться тебе с такой жертвенной, радостной страстью… Неужели ты сразу не понял, что скрестить университетского червя и наследника гремучей диктаторской крови в одном лице невозможно?! Тут уж одно из двух: или ты так и останешься червяком, или вырастешь в хвостатого огнедышащего дракона. Или, или, Альдо… третьего не дано…
Но ты уже потихоньку свыкаешься со своей легендой. Нет, ты попросту сросся с новой личиной. И разве, ступив на платформу Северного вокзала[4], с первой секунды ты не делаешь всё возможное, чтобы и телом, и душой врасти в свою роль? Или случилось и того проще: ни в кого ты не врастал. Оно само выросло, вывернулось из тебя наружу, всё твоё чертово латиноамериканское нутро, вся эта огненная, на соусе чили замешанная начинка, от которой ты тщетно пытался избавиться здесь, в пресной, безвкусной Европе, разом вдруг вылезла при первом же удобном случае… Потому ты и вёл себя так естественно, недобитый внучатый ублюдок «того самого Буша», путеводной звезды луженых генеральских сердец многострадальной Боливии.
Да, Ульрика сумела подобрать ключик к бронированному сейфу под названием «сердце генерала». Нет, каково! «Это просил разузнать у вас господин Сентено»!
Рендидо при первой же встрече своим невнятным, тоску нагоняющим голосом пробубнил, что это была идея валькирии: воплотить его в племянника знаменитого Буша, «боливийского Цезаря». Потомок идола и кумира всех вояк-солдафонов, этих потомственных «хунтистов», которых хлебом не корми, а дай пустить кровь каким-нибудь левакам, демократам и прочим во имя спасения нации, или поиграть в войнушку, при этом непременно позвякивая пустопорожней погремушкой замшелого патриотизма.
Да, да, Альдо, ты попал пальцем в небо, а, вернее, отмычкой – в скважину, открывающую потаённую дверцу. Сейчас шкатулка сеньора генерала откроется. Тебе даже слышится звон музыкального механизма. Трень… трам-пам-пам. Теперь Ульрике только и остается, что подтрунивать над твоей шпиономанией.
Она зовёт тебя Германом, и все остальные. «Так лучше, – говорит Рендидо, когда вы прощаетесь. – Так каждому легче вжиться в свою легенду». И он, получается, на самом деле никакой не Рендидо. И Торрес, и Ульрика, и Рубио, и Мария…
И он – никакой не Альдо, а этот вот тип, который только и делает, что пялится на него… просто верх наглости! И главное, делает вид, что ему хоть бы что. И не думает прятаться: не отстаёт ни на шаг, обезьянничает, повторяя малейшее движение.
Неужели это твоя обезьяна, Альдо? Эта тварь, которая беспрестанно корчит рожи, гримасничая и кривляясь. Неужто ей, именно ей суждено превратиться в того самого человека (с большой, непременно с большой буквы «Ч»!), будущее которого проблескивает на горизонте? Ведь ради него – всё это. И «Хроника» – рубка бумажного тростника ради сахара ненависти. Или эта высшая сладость, этот нектар предназначен не тебе, а тому, которого и не разглядеть за горизонтом.
А тебе остается одно – день за днем превращаться в макаку, и кожа твоя прорастает звериной шерстью, а душа – животными инстинктами. Обратный отсчет, Альдо… Как деревянный дурачок Пиноккио, по глупости и незнанию примеривший шкуру осла.
А шкура прирастает намертво, так, что от нее не избавиться. Пробуй, пытайся, лезь из кожи вон: любые попытки обречены. Ведь это твоё собственное отражение гримасничает тебе же прямо в лицо. Без забот и препятствий пронизывает ряды манекенов, с равным успехом одолевая и застывших франтих в тысячефранковых шмотках, и бесстыдно раздетых, пялящихся в марево улицы худосочным стандартом пластмассовых сисек.
Захватывающий променад! Где уж тут тягаться серфингу по лазурным волнам вблизи золотых пляжей Ривьеры!.. Этаким пёрышком по стеклу, а, скорее, мартышкой, порхающей по непролазным лианам.
Но легкость скольжения, как и всё в этом мире, имеет свою плату: отражение то и дело сливается с ряжеными чучелами, рождая причудливые суммы в духе «Капричос»[5]. Пожалуй, не Гойя… Ближе к Пикассо. Его «Сюита Воллара»[6], где художник, разыгрывая бой быков, в неистовой тавромахии сливается со своей жертвой и становится Минотавром. Или «Герника»[7], прореха в пространстве и времени, прободение в холсте бытия, дыра, кричащая в кромешные корчи ада. Там, именно там самое место твоему жалкому, мерзким, холодным потом залитому облику, который то и дело искажается в мишуре роскоши, дробится и комкается в кривых зеркалах витрин шикарных магазинов улицы Гинемэ.
Или всё от воздуха, отравленного весной и угарным газом? Он плавится, как над раскаленной жаровней, изгибается в пыльной духоте набитой машинами улицы. Как тело Ульрики в миг, обозначенный порциями дрожи. Её плечи, покатые плечи пловчихи, ослепительно белые, как нордический лед, арктический наст, под которым таится арийский огонь обжигающего исступления, откидываются назад – словно сведенные судорогой или неодолимой рукой палача, – разом выставляя груди, тяжелые и упругие, будто вдавленные сверху. Они, и так широко посаженные, расходятся ещё больше, и росинки любовной испарины, дрожавшие в ложбинке слева от сердца, в маленьком озерце вокруг серебряного нательного перекрестья, тают, разом обращаются в ручеек, текущий из ступней распятого в жизнь вечную…
Казалось, она задыхается… Как эта улица, втиснутая небывалой для апрельского Парижа жарой в нагретый асфальт, задыхается от выхлопных газов, под саваном смога, осевшего над тротуарами, среди молодой листвы платанов, уже в зародыше отравленной пылью и вонью из тысяч и тысяч выхлопных труб, нескончаемой процессией, под несмолкающий «Stabat Mater»[8] клаксонов и рычащих моторов, курящих свой ядовитый фимиам.
Или это задыхается сердце, не в силах перекачивать загустевшую от холодного выпота, вязкую кровь? И ниточка, связывающая тебя с тем, скользящим в витринах, истончается вдруг до предела, до диаметра нервного окончания где-нибудь в мизинце левой руки. А что, как несчастному Коллоди уготовано испариться, тут, прямо посреди этой чертовой застекленной, оранжерейной теплицы – улицы Гинемэ? Останется от него мокрое место. Да ослиная шкура. Все возможности превратиться, так сказать, в барабан революции. Не зря, не зря так страдал и мучился обращенный в осла Пиноккио. У хозяина послушнейших осликов – бывших доверчивых ребятишек – то и дело получались чудные барабаны, громкие, звучные, ходовой товар из шкур превосходного качества. Уж на что был дурачок, да ещё из полена, и то понимал, как легок путь от осла к барабану, и как тернист – к человеку, пусть даже с маленькой, самой маленькой буковки.
Тут стеклянный колпак бутиков Гинемэ вдребезги оборвался, и с улицы Вавин в лицо ударил порыв свежего, ветра, смяв липкое, вязкое безвоздушие и швырнув его прочь, как скомканную вчерашнюю газету. Порыв ветра… Самого настоящего, весеннего, который продувает насквозь жалкие, забитые потом и пылью поры. И страхом? Признайся, признайся себе. Наберись мужества.
Признайся себе во всём… В том, что ты захотел её в ту же секунду, как увидел на перроне Северного вокзала. «Герман?», – спрашивает она, а ты стоишь, как осел, не в силах вымолвить слово, онемев, а в глупой твоей башке мелькает: Брунгильда[9]… валькирия… Каким-то тевтонским напором, кумулятивными порциями впечатлений она вторглась в твою душу. Высокая… рыжая… ни следа косметики… зеленое пламя в глазах, то разгорающееся нестерпимо, то гаснущее до непроницаемости.
И голос её – низкий, грудной, из самой глубины груди, обтянутой приталенной клетчатой «ковбойкой». Пущенная навыпуск, она вместе с джинсами откровенно выказывает напоказ объем и симметрию сильного, налитого неутомимой энергией тела спортсменки. Ворот рубашки, расстегнутый на три пуговицы, открывает шею – высокую и гордую, словно башню слоновой кости, без единой морщины и складки, и дальше вниз, из белейшей впадины – пологое и неудержимое начало живых, теснимых и сдавленных рубашкой выпуклостей. И там, в бездонной белизне этого начала – католический крестик на черной бечевке: серебряные перекладинки с намертво припаянной фигуркой.
И сходу, как в омут, затянутый в этот хаос симметрий, ты чувствуешь себя Зигфридом – наливаешься силой и волей, готовой на всё, лишь бы смять, сорвать эти джинсы и эти ненужные пуговицы. И вдруг опомнившись, ты наталкиваешься на её взгляд. Ледовитая, бездонная Балтика, плещущая и мерцающая темно-зелеными волнами. «Verde olivo»[10]… Насмешка сквозит в её взоре, и ты страшно смущаешься, как студент-первокурсник на твоём же экзамене, и с пунцовеющим лицом и сладостной истомой внизу живота ощущаешь, что она всё почувствовала. Насквозь увидела, что в тебе проросло. «Зеленая олива»… И вся твоя университетская спесь и магистерская рефлексия в тот же миг, на перроне Северного вокзала, превращается в гору пыльного хлама, груду чемоданов, которые мимо проносит носильщик, услужливо семеня вслед за напомаженной и аляповато разодетой дряхлой старухой.
Только тут до ослиного твоего нутра доходит: она уже дважды произнесла пароль. Нетерпеливо, как породистая кобылица, поведя своей статной шеей, бесшабашно тряхнув своей стриженой, словно в огненно-золотую шапочку для плаванья одетой головой, Ульрика вновь смотрит на тебя в упор с высоты своей стройной и статной башни. Ни тревоги, ни малейшего опасения, и от этого ты краснеешь ещё необратимей. «Oliva… roha»[11], – сдавленно сипишь ты в ответ. И она вдруг улыбается своим широким, полногубым ртом голливудской дивы, и ряды ровных, сахарно-белых зубов окончательно лишают тебя дара зрения. «Roha… ещё как roha!..» – смеется она, как-то обезоруживающе открыто, распахнуто. И тебя, завороженного окутавшим тебя изумрудным роением искр, вопреки всей твоей рефлексии, горящей пунцовым пламенем пылающих щек и ушей, с головой охватывает это рыжее пламя…
И вы смеетесь уже в унисон, и ты продолжаешь выкидывать глупость за глупостью. «Красная олива!.. Ох-ох! Красная…» – придушенный смехом, колотишь ты в ослиный свой барабан. И ты, трусливая, паршивая ослятина, принимаешься тараторить, словно пытаешься сам себя вознаградить за окончательно расшатавшиеся в поезде нервы, за перенесенные тобой на границе, совершенно ребяческие, из пальца высосанные страхи. «Красная!.. Обхохочешься! – несешь ты околесицу, и ничто уже не в силах тебя осадить. – И кому пришло на ум выкрасить оливку в красный цвет? Да ещё в пароль закатать? Она, видно, тоже смутилась до невозможности!..»
А Ульрика разом вдруг перестает смеяться. Ледниковая шапка воцаряется на невозмутимо возвысившемся, ставшем недостижимым её лице, и ты понимаешь, что сморозил какую-то чушь. Но она не вдается в подробности. Лицо её совершенно меняется. Оглядываясь по сторонам с индейским прищуром, она машинально берет пальцами левой руки свой серебряный крестик и теребит его указательным и большим пальцами. «Идём», – сухо произносит она и, не дожидаясь тебя, стремительно направляется в здание вокзала.
И ты, еле поспевая за ней со своей дорожной сумкой, понимаешь, что страхи твои вовсе не ребяческие. Ребячество осталось там, за спиной, в канувшем за вагонным окном Берлине, в университетских аудиториях, пропитанных мелом и запахом юности, замешанного на духах и перебродившем гормонами поте. Оно утонуло в бездонно-любовном немом беззаветном укоре заплаканных карих глаз покинутой Флоры…
Флора… Нежная преданность, моя ты мулаточка, какао со сливками – «как ты любишь, любимый, – чуть сахара и немного остывший»… Иная Бразилия вдруг проснулась в тебе, и уже не какао и сливки, а терпкий, одуряюще горький матэ[12] проникает в твою застоялую кровь. Так-то, Альдо… Наивный, ты думал, они благополучно атрофировались. Вещая с университетской кафедры, ты и не чаял обнаружить их внутри. А они все это время ждали, как ягуар, что крадется по непроходимой сельве, до поры неразличимо сливаясь с безумно-запутанным изумрудным рисунком веток и листьев.
Ты ответил Ульрике: «Красная олива», и ощущение опасности, забытое ещё с допотопных времен Сан-Паулу и похищения Элдрика, вдруг помчалось по венам, как поезд метро, окатило тебя ушатом адреналина. Неудержимая волна выплеснулась наружу и понеслась в мелькании лиц и фигур, в галдеже пассажиров и даже в исполненном неги и шарма голосе из вокзальных динамиков, объявившем о прибытии Венского экспресса. Вслед за стремительно удалявшимся факелом – огненно-рыжей Ульрикой…
«Verde Olivo» – это журнал…» – монотонно, словно «Stabat Mater» с амвона, бормочет Рендидо. Он никак не откликнулся на твою историю с паролем и Ульрикой. Другое дело Торрес. Этот на все лады начал играть и переигрывать ситуацию, которую коротко изложила Ульрика. И к чему она это? Или осмеяние – у них что-то вместо обряда посвящения? А Рендидо, с ножницами в руках, не обращая внимания на хохот и шуточки Торреса, терпеливо даёт информацию. «Кубинцы выпускали его… Конечно, им «Олива» была, как кость в горле. Враги перекрестили его в «Красную оливу». Перекрасили… Из-за его содержимого… Оно было, действительно, самое что ни на есть красное», – непроницаемо и монотонно, покачиваясь на своем тюфяке, будто шаман кечуа, произносит Рендидо. «Он расходился по всей Латинской Америке. И мы в Ла-Пасе читали его…» Его взгляд уставился в одну точку где-то на голой, без ковров и картин, стене напротив. «А разве в Бразилии не читали «Оливу»?» Глаза его вперились прямо в тебя, но вопрос его прозвучал все так же прозрачно, лишенным гамм и оттенков. «Читали… Маригелла давал мне номера…», – бурчишь ты, как студент-недоучка, неимоверным внутренним усилием сдерживаясь, чтобы опять не превратиться в красную оливу. «Да, Маригелла…» – совсем теплым эхом вторит Рендидо, прикрыв глаза. Точно молится за душу вожака бразильской герильи. Торрес на несколько мгновений перестает смеяться.
Что ж, ты прекрасно знал Карлоса, и не считаешь нужным сходу что-то кому-то доказывать. «Они и так должны знать. А если не знают, то нечего и объяснять», – подумал ты.
Этот Рендидо, прыщавый зануда, который у них в коммуне, видимо, вместо пугала или громоотвода, притягивающего на себя все насмешки, словно прочел твои мысли. «Не бойся. У тебя надежные рекомендации. Участвовать с Маригеллой в городской герилье…» – сказал он, и густая кровь доброжелательности наполнила облатку его пустопорожнего голоса. «Я и не боюсь…» – несколько запальчиво парируешь ты и добавляешь уже спокойно, но с пафосом: «Карлос был вожаком по природе… Многих из нас он вывел на освещенную дорогу». Какого черта ты скатываешься до этого дешевого пафоса? Неужели ты, мифотворец чертов, стремишься произвести впечатление на этих юнцов?
Зануда всё также сидел, замерев и прикрыв веки. «Природа… что мы знаем о природе идущих впереди?» – прозвучал наполненный страстью голос Ульрики. Если бы в них не плескалось столько страсти, слова её могли бы показаться сухой риторикой: «Жмурясь, сетуя и жалуясь, мы, смертные, бредем за путеводной звездой, освещающей нам путь. Много ты можешь сказать о природе звезды?» Последний вопрос она задала, точно щелкнула бичом, широко распахнув свои глаза-изумруды и уперев их тебе прямо в душу. Напряжение этого взгляда передалось тебе, и ответ готов был уже прозвучать. Но зануда обесточил возникшее электричество. «И насчет украденного гринго знаем. Отлично знаем». Торрес совсем повеселел. «История с Элдриком наделала много шума», – откликнулся он. – Помню, мне не давала покоя мысль: одного его выкрали, или с супругой. Газеты писали, что у американского посла жена-красавица, бывшая «мисс» какого-то штата…» Ты слушаешь его нескончаемую болтовню и внутри нарастает неясное беспокойство. Когда же они отведут тебя к главному?
Но к индейцу ты в первый раз так и не попал. Он у них, видимо, что-то вроде гуру или шейха в ордене дервишей. И охраняют его почище золотого Будды. «Не гогочи, Торрес! Алехандро работает! И, вообще, хорошо бы тебе хоть на минуту заткнуться!..» И ни на секунду не умолкающий Торрес, перуанец с покрытым шрамами лицом тореадора и с подростковым, бесшабашным весельем в глазах, покорнейше повинуется шиканью Ульрики, и… нет, не смолкает, но на несколько минут делает свой «громкоговоритель» потише. «А когда же мы с тобой поработаем, Ульрика?», – откровенным взором провожая её фигуру, с масленой интонацией бросает Торрес ей вслед, встряхивая своими засаленными, черными как смоль волосами. И ты еле сдерживаешься, чтобы не дать ему… нет, не в зубы, а подзатыльник, как нашкодившему школьнику. «Не в этой жизни, Морено, – ничуть не смущаясь, парирует Ульрика. – Твой язык работает за двоих, так что вряд ли тебе нужна партнерша». Под дружный хохот Торрес на миг умолкает, но довольная улыбка не покидает его неунывающее лицо. А ведь они не намного младше тебя, Альдо. Да уж, старина Альдо! Неужели любовная патока Флоры обернулась непролазной трясиной жира? Да, ты всегда умел находить виноватых. Кому ты сейчас отвел роль несчастного папы Карло?
Ты нетерпеливо оглядываешься вокруг, стараясь избегать настырного взгляда Рендидо. «Так сегодня мы с Алехандро не увидимся?» – спрашиваешь ты, еле скрывая досаду. «Нет», – отвечает Ульрика. – «Герман, с ним ты увидишься завтра. На сегодня с тебя и так достаточно». Голос её струится неожиданно мягко и доброжелательно.
«Алехандро работает…» Что он там, смешивает коктейль Молотова? Из-за двери, которая уже стала для тебя заветной, не доносится ни звука. И в воздухе – ни намека на солярку и керосин. Уж ты-то никогда не забудешь, как готовят коктейль Молотова… Рендидо словно читает твои мысли. Ты вдруг раздосадовано ловишь себя на мысли, что с самого твоего появления на пороге этой квартиры, больше напоминающей зал ожидания на вокзале, он испытующе тебя изучает. Ну и противный же у него взгляд! И голос какой-то дребезжащий, надтреснутый, словно скрывающий точащую его немочь.
«Хроника», – с пиететом, который кажется тебе излишним, произносит зануда. «Хроника», – вдруг, прервав свой поток балагурства, совершенно серьезным эхом вторит Торрес. Ты усилием воли сдерживаешь порыв любопытства. От тебя вопросов они не услышат. В конце концов, с тебя на сегодня, действительно, хватит. Или, может, Ульрика сказала больше, чем все услышали? Ведь сегодня ещё не закончилось. Впрочем, ты давно уже живешь так, что сегодня не заканчивается для тебя никогда.
И Рендидо, и Торрес сидят на матрацах прямо на полу, обложившись немыслимым ворохом газет и журналов. Повсюду разбросаны обрезки страниц. В руках у них ножницы, которыми они одну за другой кромсают страницы.
«Проходи, Герман, располагайся. Любой свободный тюфяк – в твоем полном распоряжении. И не обращай на нас внимания. Мы грубые, неотесанные мачетерос. У нас тут сезон уборки сахарного тростника», – панибратски откликается Торрес. «Смотрите, Герман, небось, удивлен. Наверно, ломает себе голову, что за бумажной ерундой они тут так заняты?» «Когда язык без костей, его не сломаешь. Вот челюстям и приходится отдуваться», – отвечаешь ты, может быть, излишне жестко. Но Торрес начинает заливисто хохотать, потряхивая своими черносмольными прядями. «А ты парень не промах», – сквозь смех выводит он и многозначительно подмигивает: «То-то, смотрю, Ульрика, примчалась с вокзала такая взбудораженная, такая…» «Морено!.. – окрик Ульрики доносится из другой комнаты. – Герман ещё не привык к твоим шуточкам, поэтому как бы тебе не схлопотать с непривычки». «Умолкаю! Умолкаю!..» – добродушно пошел на попятный Торрес, не переставая посмеиваться.
Вчитываясь в заголовки, ты понимаешь, что здесь собраны практически все французские издания. По первой полосе «Пари-матч» становится ясно, что газеты сегодняшние. Возле Рендидо рассыпана ещё стопка испанских изданий.
Ульрика возвращается в комнату с новой охапкой и вываливает её на единственный стоящий посреди просторной комнаты стол. Ты подбираешь одну из них, упавшую на пол. «Корьере делла сера?»[13] – удивленно спрашиваешь ты. Ульрика и остальные, прекратив щелкать ножницами, на миг замирают, устремив на тебя странные взоры. «Только не говори, что ты знаешь итальянский…» – покачивает головой Морено. Немой вопрос сквозит в лицах Ульрики и Рендидо. «Мой бразильский желудок лучше всего переваривает пасту. Особенно, если запить её рюмкой граппы. Это наследственное…», – отвечаешь ты. «Ты слышала, Ульрика? Он произнес волшебное слово «граппа», – причмокивая, подхватил Торрес. «Да, Герман… Теперь ты по уши вляпался в «Хронику». Я же предупреждал, ни в коем случае не признавайся, что знаешь итальянский…» Ульрика, пристально глядя тебе в глаза, серьезным тоном переспросила: «Ты говоришь по-итальянски?» «Иногда даже думаю, Ульрика. Мой отец эмигрировал из Италии…» «Интересно, о чем сейчас думает Герман? – не унимался Торрес. – Наверное: Ульрика, amore mio[14]…» Твоя рука, минуя запреты рассудка, стремительно выбрасывается вперед, но рука Ульрики оказывается стремительней. Её ладонь с неожиданной силой перехватывает твою кисть. У самого лица Торреса, которое даже не дрогнуло, ни капли не расплескало своей развеселости. «Ну, ладно, ладно. Ну, всё, всё увлекся, понесло меня. Прости меня, Герман, я нес ерунду», – Торрес так добродушно смотрит на тебя, протягивая руку в знак примирения. Ты держишь паузу. «Прости меня, Герман. И ты, немочка. Такой напарник, как Рендидо, нагонит скуку на кого угодно. Что это за мачетерос? С кем ты поставила меня на уборку сахарного тростника, жестокосердная Ульрика? Надо же как-то себя развлечь? Простите… Я нес ерунду». «Полную. И тебе следовало бы начистить твою перуанскую вывеску», – без тени обиды уточняет Ульрика. Ты жмешь его руку, которая тут же одевает кольца ножниц. «Видишь, Ульрика, у Германа руки тянутся к делу. Так дай же ему мачете в руки, пусть кромсает итальянскую плантацию». «Какая плантация, какая «Хроника»?» – непонимающе спрашиваешь ты. «Морено это так называет – уборка сахарного тростника. Мы делаем вырезки, из газет, из журналов. Для «Хроники». Алехандро её составляет… Вот тебе мачете», – она протягивает тебе ножницы. «Вырезки? Какие вырезки?». «Сейчас объясню тебе, Герман…»
Ульрика… С выражением бесстрашной воительницы на бесстрастно-прекрасном лице она кивнула тебе в сторону двери. Жест, лаконично означавший: «Пора». Попрощавшись с тобой, они тут же погружаются в свою бумажную, и тебе, раздосадованному, кажется, тут же забывают о существовании некоего Германа Буша, приехавшего в Париж, чтобы проконсультироваться насчет своей статьи «Боливийская армия между олигархией и революцией». «И ещё этот Алехандро, священная корова этих газетных дервишей. Он, видите ли, не соизволил принять…», – с досадой думаешь ты, послушно следуя за Ульрикой. Впрочем, досада твоя держалась недолго. Перед тем, как с соблюдением всех мер осторожности и конспирации – на метро, с двумя пересадками и автобусом – отправиться в свой номер в отеле «Эксельсиор», до которого на такси было двадцать минут, ты предлагаешь Ульрике увидеться сегодня вечером, и она неожиданно быстро и деловито – как само собой – соглашается, кивнув своей огненной шапочкой. «До встречи, Герман Рохо…»
Снова её улыбка из тростникового сахара. Она назвала тебя Рохо, и пока ты шел к метро, и спускался на эскалаторе, ты думал об этом, о её сильном, молодом теле, внушающем страсть, о предстоящем вечере. А потом, когда поезд накатил и смял платформу, снова вернулось то, ради чего ты приехал, то, из-за чего ты плохо спал и постоянно оглядывался на улицах. Твой консультант…
О таком рецензенте нельзя было и мечтать. Впрочем, что такое «нельзя» и что такое «было»? В миг (годы тому назад, но для тебя это – по-прежнему дымящееся, неостывшее «сегодня»!), когда Альдо и его товарищи выволокли из дипломатического «Мерседеса» со звездно-полосатыми флажками трясущегося, смертельно бледного господина посла и втолкнули его потное тело в свой грузовой фургончик, когда взверещали скаты фургончика, рванувшего с места, ты явственно ощутил, что отныне не знаешь слова «нельзя», и не сможешь объяснить его смысла. Теперь ты знаешь одно: он тысячу раз прав, оставив завет: «Мое поражение не означает, что нельзя было победить». И разве Че не доказал, что «был» – ещё одно слово, имеющее значение, но лишенное смысла?
Прошло уже семь лет с похищения Элдрика. От того безрассудного вечера тебя отделяет невозвратная прорва лет и пространство бездонной Атлантики… Но вот ты стоишь, держась за поручень парижского метро, и с шумом несущегося по тоннелю поезда в открытую форточку вагона врываются шампанские брызги адреналина, неистовый шепот товарищей и жалобные, просящие стоны мертвенно бледного гринго, именем Иисуса заклинающего о пощаде. И что такое тогда это «было», как не фикция, пшик, придуманный теми, кто так никогда и не узнает солоноватый привкус того, что именуется осуществлением?
«До встречи, Герман Рохо»… Привкус красной оливы, черт побери. Плод, который не по зубам кабинетным глупцам… Уж не себя ли, университетскую крысу, ты имеешь в виду, деревянный шалунишка Альдо? «Verde Olivo»… Каким изумрудным огнем полыхнул её взгляд, когда её алые полные губы произнесли пароль. Вот какие оливки тебе предстоит вкусить. Тогда и посмотрим, на что ты способен. Потому что, если «нельзя» и «было» не для тебя, это означает, что твоё – «можно» и «здесь и сейчас».
Вернее, можно. И мечтал. Он уже стал твоей навязчивой идеей, Герман Буш «джуниор». Вряд ли ты смог бы найти во всем Старом Свете кого-нибудь, кто был бы настолько «в теме». Правда, «Да, я просмотрел вашу рукопись…» Портье недоуменно и с видимым беспокойством то и дело посматривает в твою сторону, но ты не замечаешь ничего вокруг. Рука стиснула телефонную трубку гостиничного аппарата, пот заливает твое побелевшее лицо и ты еле различаешь сквозь гул крови в висках и стук сердца долетающие в ухо слова. «…Вы, действительно, внук генерала Буша? Внучатый племянник? Видимо, ваши родители дали вам верное воспитание. Да, ваш материал – тому подтверждение…» Голос спокойный, словно в замшу, завернутый в обертоны доброжелательного юмора. Так именное оружие для сохранности заворачивают в промасленную ветошь. И ни намека на казарменные замашки… Деликатность и такт. «Где вы планируете публикацию? В Мадриде? Интересно… Издание будет посвящено армиям Латинской Америки? Генералу Франко[15] понадобился наш опыт? Впрочем… Хорошо, Герман Буш младший, я жду вас завтра, в 16.00. Не опаздывайте…»
Амазонка, бурная и стремительная, разлившаяся половодьем… Такова была первая половина ХХ столетия в Южной Америке. Как впрочем, и почти повсюду в мире. Казалось, само время покинуло старые берега ради нового русла – для поиска неведомых форм политической жизни.
Искания эти, настойчивые и безоглядные, придавали току времени неистовую динамику, напоминая танец индейского шамана, с гипнотическим упорством вызывающего могущественных духов сельвы.
К духам перемен взывала вся латиноамериканская история. Ею двигало одно – стремление пробудить некие силы, призванные низвести на нет все те ценности, которые ранее считались незыблемыми и прогрессивными. Круг этих ценностей был очерчен гуманистическими идеалами конца XVIII и XIX веков, а в политической практике в наиболее радикальной форме был представлен либерализмом. Первичным элементом безоговорочно признавался человек с его «священным правом» на свободу, и в теорие и на практике – бесформенную и безраздельную. Государство фактически объявлялось институтом, служащим исключительно тому, чтобы охранять свободы отдельных лиц. Высшую и главную цель преследовал поиск новых политических форм – обретение разумных, приемлемых границ либерализма, укрощение чудовищного ягуара свободы, выпущенного либералами из клетки.
Не секрет, что в условиях американского континента при либеральном режиме правит отнюдь не большинство, а меньшинство, которое в пугающе многочисленных случаях представлено олигархической кастой. При определенных условиях такой режим легко эволюционирует к авторитарным методам управления. Перестают действовать сдерживающие факторы, железные прутья, способные помешать ненасытному аппетиту вечно голодного хищника. В случае с либерализмом Латинская Америка получила отвратительный пример господства ловких дельцов, внешне лицемерно фетишизирующих «права личности» в целях сохранения своей власти.
Многие из тех, кто дерзал бросить решительный вызов олигархии, почти начисто отметали и абстрактно гуманистические идеалы. Предлагалось: во-первых, вернуть государству статус высшего института, во-вторых, поставить интересы отдельных лиц в четкое подчинение общим интересам государства и нации. Государство должно было в конечном итоге дать народу объединяющую идею, социальный мир и экономическое благополучие. Эта общая цель роднила два главных антипода либерализма в указанный период: коммунизм и фашизм (мы не говорим здесь о конкретной методике, которая, разумеется, в каждом случае имела свою специфику).
Если реалии континентальной борьбы в Европе не позволили объединиться этим двум силам (за исключением краткого периода, продиктованного скорее тактическими соображениями Гитлера и Сталина), то в Южной Америке мы почти везде могли наблюдать, как политические силы, представляющие одновременно коммунистические и фашистские идеи и идеалы, тесно сливались и одерживали вверх… Не менее характерной для этого континента чертой было активное участие в борьбе за власть военных кругов…
10 мая 1932 года после захвата боливийцами форта Антонио Лопес правительство Парагвая объявило Боливии войну. Казалось бы, преимущество было на стороне более сильной и развитой Боливии: ее военный бюджет в три раза превосходил парагвайский, а насыщенность ее армии вооружением и техникой превосходила аналогичные показатели войск противника в пять раз.
Однако успех недолго способствовал боливийцам. В августе 1932 года началось парагвайское контрнаступление на Бокерон. Дезорганизованные боливийские войска потерпели поражение по всему фронту. В надежде исправить положение, военное командование было передано немецкому генералу Кундту. Он сосредоточил войска у форта Нанава, где произошло кровопролитное сражение, закончившееся очередным поражением боливийцев. В боях у Нанавы боливийская армия понесла три четверти всех своих потерь во время войны: 10 тысяч человек были взяты в плен, 28 тысяч – убиты или пропали без вести.
После трагедии у Нанавы боливийское общество захлестнули антивоенные настроения, объединившие практически все слои нации. В 1933 и 1934 гг. в ряде соединений и даже в Военном колледже произошли попытки восстаний. Саламанка демагогически обвинил в неудачах военное командование, пойдя на прямой конфликт с генералитетом, и попытался снять с должности командующего армией авторитетного генерала Энрике Пеньяранду дель Кастильо, однако 27 ноября 1934 года военные арестовали президента. Главой заговора был давний враг Саламанки начальник Генерального штаба полковник Давид Торо. Немаловажную роль в свержении президента сыграл и герой войны майор Герман Буш – бесспорный лидер младших и средних офицеров боливийской армии <…>
Ворота, ажурные кованые решетки на окнах. Дверь боливийского посольства, тяжелая, странного – густого и темного, будто венозная кровь – бордового цвета. Тот же секретарь, сухо-предупредительный. «Проходите…» Тут уже никаких заминок. Он движется деловито и быстро, и ты еле поспеваешь за ним по коридору, а потом по лестнице, выдержанным в помпезном колониальном стиле. Вы проходите сквозь анфиладу двух комнат, где царит тот же стиль, и упираетесь в белую, плотно закрытую дверь. Секретарь замер на миг, точно прислушался к тому, что происходило по ту сторону двери. Ни звука не доносилось. Тогда он уверенно постучал.
«Господин генерал, Герман Буш младший…» Ни звука ты не услышал в ответ. Видимо, секретарю, доложившему с четкостью адъютанта, подан был знак. Торжественно, как камердинер, он сделал рукой приглашающий жест. «Проходите»…
Пытаясь унять сердцебиение, ты входишь в небольшой кабинет. Свет апрельского дня из окна приглушен занавесками с густым рисунком. Пол-окна закрыто плотной гардиной, набрасывающей сумрак на всю левую сторону комнаты, стены которой под самый потолок заставлены книжными полками. С этой же стороны, ближе к окну, почти у самой гардины ты видишь фигуру сидящего за столом. Черты лица и детали костюма размыты густой тенью от гардины, он сидит над стопкой каких-то бумаг, аккуратно разложенных в две стопки среди письменных приборов и других стопок бумаг, папок и книг, распределенных с такой же аккуратностью, даже, можно сказать, с педантичной расчетливостью, которая сразу бросалась в глаза. И ты понимаешь, что гардина и игра теней тоже входят в этот расчет. Зона света, не сдерживаемого гардиной, полновластно накрывает практически всю поверхность стола, ещё неразличимее кутая пологом тени фигуру сидящего. Он по-прежнему не произносит ни звука, и ты чувствуешь на себе, как на блюдечке выставленном под юпитеры апрельского дня, пристальный изучающий взгляд. И тут ты различаешь почерк на листах.
– Вы как раз читали мою рукопись, господин генерал?
– У вас хорошее зрение, Герман Буш младший…
Тот же голос, обертывающий в промасленную холстину. Понемногу, как на фотографическом снимке, проступают черты говорящей головы, и ты понимаешь, что причина нечеткости не только в сумраке, но и в самом лице – невыразительном, ничем не примечательном лице чиновника предпенсионного возраста.
– Кстати, для глаз очень полезно читать при естественном освещении. Молодости не свойственно обращать внимание на подобные пустяки. А я стараюсь максимально использовать для этих целей световой день. Для ночи довольно своих занятий, не так ли, Герман Буш младший? Когда это знать, как не в вашем возрасте…
Смешок, который ты вдруг со странным испугом расцениваешь как конкретный намек. Это абсурд, Альдо. Ты просто не выспался, вот теперь тебе мерещится всякая инфернальность и метафизика. Но ты сам себя ловишь на мысли, что стараешься даже мысленно не произносить имя той, которая не давала тебе сегодня спать. Ерунда, Альдо, соберись и займись тем, ради чего ты здесь. Не демонизируй его. Никакой он не телепат. Ты прекрасно знаешь, кто он, трусливо спрятавшийся в тень, и чем он ценен истории.
– Зовите меня Герман, господин генерал.
– Хорошо. А вы можете звать меня сеньор Сентено. Всё-таки, коньяк – это одно, а «мусье» – совсем другое. Не говоря уже о «мистере»… Почему вы обратились ко мне по-армейски? Здесь у меня совершенно гражданская должность.
– Ваш помощник так к вам обратился, сеньор Сентено.
– А вы наблюдательны, Герман. Мигель никак не избавится от своих армейских замашек. В его случае это, кажется, уже безнадежно. Впрочем, именно поэтому он и работает здесь, под моим началом. Армия для мужчины – лучшая школа жизни и патриотизма, мой друг. Я буду называть вас по имени, хотя, признаюсь, мне доставляет огромное удовольствие лишний раз произнести полностью: «Герман Буш». Ваш дед был великим человеком. Присаживайтесь. Сигару?..
– Нет, спасибо.
– Виски, коньяк?
– Не откажусь от коньяка.
– И правильно делаете. Здесь пьют только настоящий французский коньяк, не бренди. А что же ещё пить в дипломатической миссии, расположенной в Париже?
– Действительно…
– Хотя, если хотя бы на миг представить безумную ситуацию, что коньячное производство открылось, к примеру, в Ла-Пасе… – на непримечательном лице мелькает еле различимая улыбка. – Первый боливийский коньяк стоило бы назвать не иначе, как «Герман Буш».
– Представить, действительно, трудно… Но спасибо за то, что вы бережно… – с глупым смущением начинаешь ты.
– Не стоит благодарности, юноша… – какие-то металлические нотки вдруг звякнули в его перебившем, разом обесцветившемся голосе. То самое, завернутое в промасленную холстину. – Для всех, кто истинно предан Боливии, образ государственной мысли, стиль правления Германа Буша остаются руководством по патриотизму.
– К сожалению, таких единицы … – сокрушенно откликаешься ты. – На порядок больше других. Тех, кто и сейчас называют его диктатором.
– Диктатор… – словно принимая отпасованный мяч, с еле уловимым раздражением повторяет господин полковник. – Единственной его целью было благо Боливии. Не это ли высшая цель? Да, он вел свою страну по пути реформ крепкой рукой… Твердой рукой. Это всё равно, что вести судно в десятибалльный шторм в узком проходе, где с одной стороны скалы, а с другой – подводные рифы. И ведь Боливию не за красивые глазки прозвали «страной ста переворотов». С одной стороны – денежные мешки, продавшие янки душу и кишки, сосущие из страны её соки и кровь – нефть и олово в угоду дядюшке Сэму. А с другой – чертовы кубинцы со своими безумными бородами и не менее безумными идеями. Они, видите ли, хотят перекрасить в красный цвет всю Латинскую Америку! Скажите, где здесь чаяния простых боливийских крестьян, забота о боливийском народе?..
Задав этот вопрос, он подался вперед и облокотился о стол, сунув свою голову в поле света. Неподвижный взгляд коричневых, как сухой табачный лист, зрачков пробуравливает тебя насквозь. Лишь на миг выглянув из своей маскировочной тени, полковник вновь, словно осознав допущенную оплошность, откинулся назад.
– У вашей статьи, Герман, хороший заголовок. Очень хороший. «Боливийская армия между олигархией и революцией». Очень верно! Олигархи, которым лишь бы набить брюхо и мошну… революционеры, для которых страна и народ – что-то наподобие дров, которыми они растапливают костер своей революции. Вот подводные рифы, грозящие нашему кораблю! Армия… Заветное слово! Здесь истоки спасения нашей родины. Армия и только армия способна исполнить божественную миссию – вытащить свой народ из нищеты и прозябания, дать достойный отпор хищным гринго и красной ереси. Вы улыбаетесь, Герман? Мои слова для вас слишком пафосны?
– По поводу божественной миссии…
– Почему же не назвать всё своими именами? В конце концов, вспомните Будду, Христа… Мессия всегда происходил из рода всадников, говоря современным языком, – был потомком военных династий. Поэтому если и можно рассчитывать на какой-то реальный успех преобразований в Боливии, то только посредством постепенных реформ, проводимых истинными патриотами. Это воплощал в жизнь ваш дед. Это прекрасно понимал и генерал Овандо, под началом которого мне выпала честь служить.
– Но разве правление президента Баррьентоса можно сравнить с политикой Германа Буша?
Генерал откинулся на спинку кресла, и из его затененного логова раздался скрипучий смех.
– Вы сами ответили на свой вопрос, молодой человек. Баррьентос был марионеткой, янки дергали за ниточки, а он плясал. Да, Овандо был соправителем. Но что вы можете сделать, когда против вас все боливийские политиканы, а за их спинами ЦРУ в обнимку с Пентагоном. А тут ещё Че Геваре вздумалось избрать Боливию в качестве Голгофы…
– Геваре?!..
Ты предпринимаешь неимоверное усилие, чтобы сохранить самообладание, но это имя невольно срывается с твоих губ и гримаса проходит волной по лицу. Но полковник не замечает, или делает вид, что не замечает твоей непроизвольной реакции. Он увлечен своими доводами.
– Да, Геваре… Мы с Овандой хотели далеко пойти… И могли. Это был шанс преобразить Боливию. Но, как всегда, армия оказалась между молотом и наковальней. В общем, как сказал Леннон: «Жизнь – это то, что с нами происходит, пока мы строим совсем другие планы». И разве не в том же суть вашей статьи?
– Леннон, действительно, так сказал?
– Да, в интервью. Я недавно прочел.
– Вот вы слушаете Леннона…
– Я не слушаю Леннона, молодой человек. Я просто читал его интервью. В деталях надо быть точным. Потому что, как сказал философ, «Бог – в деталях».
– Я слышал версию с точностью до наоборот: «Дьявол – в деталях».
– А вы видите большую разницу? В конце концов, это всё равно, что выбирать между олигархией и революцией…
– Но позвольте…
– Нет, это вы позвольте, Герман… Позвольте напомнить вам ваши же выводы: никакими «человеческими» усилиями боливийский народ из болота не вытащить. Потуги смешны и жалки. Или я неправильно понял суть вашего труда? Не бойтесь себе сами в этом признаться. Между строк в вас угадывается сознание истинного католика. Ведь вы верующий? Молчите? Ну, ладно, ладно, внуку Германа Буша такой вопрос можно было бы и не задавать… А вы знаете, Герман… я вам скажу…
Он снова подался вперед, и ты увидел вдруг совершенно другое лицо. Покрытый испариной лоб и испуг в заблестевших, забегавших по сторонам глазах. Голос его задрожал и перешел на шепот.
– Раз уж мы вспомнили… Ведь Че… Он ведь тоже так считал. Я говорил с ним тогда… За несколько часов до автоматной очереди, выпущенной дураком Тераном.
– То есть, вы хотите сказать, что Гевара не верил в исход затеянной им герильи? – откликнулся ты. Излишне запальчиво откликнулся. Спокойнее, Альдо, держи себя в руках, не дай господину послу себя раскусить. Хотя тот ведет себя не менее странно. Такое впечатление, что у него сейчас начнется приступ малярии.
– «Не верил»… «Исход»… – с паузой, с отрешенной задумчивостью произнес генерал. – Он верил… Только какой исход для своей герильи он готовил? Неужели вы настолько наивны, что наделяете такой же ребячьей наивностью Гевару, умнейшего из тех, с кем мне доводилось сталкиваться в жизни? А вы знаете, Герман, что Кастро подготовил план эвакуации его отряда? Ещё в сентябре 67-го, когда стало ясно, что они уже в бутылке и пробка вот-вот закупорится… А вы знаете, что сделал Гевара? Вы молчите…
Ты молчишь, остолбенело глядя на его покрытое потом лицо, на его дрожащие руки. Но он словно ничего не замечает.
– Он отказался… – уже почти бормочет полковник и вдруг добавляет, с необъяснимой досадой обманутого:
– А ведь он всё рассчитал. Не зря он так любил шахматы… Он всё рассчитал… В такой дальновидности есть, конечно же, своя прелесть. Этакое, знаете ли, до глубины души трогающее сопливых потомков прозрение. Но есть и огромнейший минус: всякого рода пророчество усыпляет инициативу накоротке, не позволяет адекватно оценивать текущую ситуацию, и как следствие, живо реагировать на спасительные соломинки, протягиваемые насущным бытием. Проигрыш… Так и случилось с Геварой…
– Вы считаете, что он проиграл?
– А вы нет? Проигрыш… Вот в чем самый досадный недостаток долговременного расчета. Если, к несчастью, ты в это уверовал, как в «Отче наш»… Всё, пиши пропало. Остается лишь умывать руки…
Тут полковник, точно опомнившись, откинулся на спинку кресла. Несколько секунд он сидел неподвижно, точно пытался взять себя в руки, потом достал из нагрудного кармана пиджака батистовый платок, шумно и тяжело выдохнул.
– Никогда, молодой человек, не загадывайте на будущее. Живите настоящим, и оно вас не подведёт… А теперь мы беседу закончим, – голос его вновь звякнул металлом, и ты уже мысленно распрощался с надеждой увидеться вновь.
– На сегодня хватит, – произнес посол, вытирая лицо платком, распространившим по кабинету аромат дорогого одеколона. – Продолжим завтра, в это же время. Прощайте…
15 мая военные формирования оппозиционного Альянса демократических сил за освобождение Конго/Заира, возглавляемого Лораном Дезире Кабилой, при поддержке вооруженных сил Руанды вошли в столицу Заира Киншасу. За несколько дней до этого президент страны Мобуту Сесе Секо спешно покинул столицу и бежал из страны.
17 мая 1997 года в Киншасе состоялась инаугурация президента Кабилы, а стране было возвращено название, которое она получила в момент провозглашения независимости – Демократическая республика Конго. Возвращение Лорана Дезире Кабилы в политику и взятие власти в самой крупной стране континента эксперты по региональным проблемам называют «воистину чудесным». В начале 60-х этот политик входил в число сторонников первого премьера страны Патриса Лумумбы, насильственно свергнутого и убитого ставленниками бывших бельгийских колониальных властей, в число которых входил и Мобуту. Кабила был членом альтернативного правительства последователей Лумумбы и координировал вооруженную борьбу на востоке страны. В этот период он познакомился с легендарным революционером Эрнесто Че Геварой. Че Гевара вместе с отрядами Кабилы около года воевал против белых наемников на берегах озера Танганьика. Он считал Кабилу единственным истинным революционером в Заире. Не добившись военного успеха, Че Гевара оставил Конго ради участия в своей печально знаменитой боливийской эпопее. Более тридцати лет Лоран Кабила пребывал в полнейшем забвении, контролируя лишь безлюдный участок в глубине джунглей. Внезапное возвращение Кабилы в большую политику и триумфальное шествие к власти аналитики считают началом новой волны «революционного повстанчества» на континенте. Как видно, Че Гевара не ошибся в своей оценке заирского лидера.
Грудь поднимается и опадает, как тяжелый морской вал и на нижней точке этой амплитуды проступают настойчивые толчки сердечной мышцы. Ты пытаешься отдышаться, но воздуха, затхлого воздуха, которым заполнен дешевый номер парижского отеля, по-прежнему не хватает. А рядом лежит она, на животе. Она, в голос рычавшая еще несколько секунд назад, теперь расслабленно-неподвижна, как большая сытая кошка.
Пума или самка ягуара, проглотившая ягненка. Её веки блаженно закрыты, лицо неподвижно, как маска, а указательный и большой пальцы её изящных рук зажали в изящные тиски перекладинки нательного крестика. Ещё вот только он танцевал на цепочке между её грудей, то и дело ударяясь в твоё лицо.
Руки особенно выдают в ней породу. Совсем не такие у Флоры – чуть припухлые, грубоватые ладони домохозяйки. И эта граница, где встречались шоколадная тень тыльной стороны и свет мягких подушечек внутренней… Она так умиляла тебя, когда ты брал её безропотную и доверчивую кисть в свои ладони и целовал её в эти подушечки, приговаривая: «Моя мулаточка». Каким внутренним светом расцветали бездонные карие глаза Флоры…
Веки Ульрики дрогнули, но так и не отворили своих изумрудных тайников. Она потянулась всё с той же, грацией пресытившейся хищницы. Словно прочитав его мысли, отпустила свой крестик. Мраморная белизна потянулась к нему и пальцы – утонченное орудие пианистки – полновластно расправились на ходившей вверх и вниз груди. Словно белый спрут, всплывший на поверхность из пучин океана.
– Запыхался? – голос её прозвучал отчетливо, без намека на то, что ей нужно отдышаться. И почти без романтики.
– Тебе надо заняться своей физической подготовкой. Бегай по утрам. Хотя бы пресс, отжимания…
Романтикой, как выяснилось, вовсе не пахло. Она давала ему инструкции. Понемногу дыхание приходит в порядок.
– Ульрика, есть способ получше. Мы просто будем заниматься этим чаще…
Попытка отшутиться не увенчалась успехом. Нет, ей, действительно, не до шуток.
– Как ты думаешь с такой утомляемостью преодолевать маршевый переход по сельве, да ещё в полной боевой выкладке?
Ульрика привстала на локте с таким неподвижным взглядом, что ты невольно отводишь глаза.
– А разве мы уже выступаем? И где намечаются наши партизанские действия? В Булонском лесу или в Люксембургском саду? – бормочешь ты, беря со своей груди длинную белизну ладони и пытаясь её поцеловать.
Она выдергивает руку из твоих ладоней, недовольно фыркнув, поднимает своё сильное, без единой жиринки, тело – тело олимпийской чемпионки, и стремительно направляется в ванную. Ты, на миг забыв обо всём, следишь, как изгибы струящихся линий, сотканных в формы, преодолевают прогалины света и тени, веером вытянувшиеся из полузашторенного окна комнаты.
– Ульрика!.. – твой извинительный оклик соскальзывает с нее, как неудачно брошенное лассо. Вздумал же ты с веревкой охотиться на самку ягуара! Что ж, она по праву может сказать: «Во мне течет олимпийская кровь!». Дочка такого папаши. Ганс Артль, собственной персоной. Любимое око фюрера, оператор, снимавший фашистскую Олимпиаду-34 под началом самой Лени Рифеншталь[16]. Интересно, сколько раз он здоровался с Гитлером за руку? А сколько раз он трепал волосы своих любимых дочерей – старшей Моники и младшенькой Ульрики? Запах этих волос так дурманит тебя, и ты гладишь их рыжий хмель, конечно же, более страстно, вот уже несколько дней и ночей теряя от них голову.
Полно, Альдо, ведь её сестра – Моника. Та самая Моника Артль, которая застрелила в Гамбурге Кинтанилью и участвовала в герилье в Теапонте. Та самая, которая намеревалась привести в исполнение приговор нацисту Барбье и поплатилась за это своей собственной, целомудренной жизнью. Она так и не стала женой своего жениха Чато Передо.
Интересно, как на это отреагировал её папаша, задушевный друг «лионского мясника», как раз немало похлопотавший, чтоб обустроить своему задушевному другу Клаусу Барбье логово в Боливии. Интересно, снимал на камеру Ганс Артль похороны своей дочери? Это могло бы стать очередным шедевром кинодокументалистики…
А ведь герилья в Теапонте пришлась как раз на правление Овандо, того самого, о котором Сентено отзывался хоть с какой-то толикой уважения. Хотя амбиции у господина посла выпячивались явно не посольские. Сквозили во всем – и в словах, и в жестах. Как минимум, Его Владычество Прокуратор Боливии.
А ведь Ульрика там, в Теапонте, была вместе со своей старшей сестрой. Вместе с Чато, младшим из братьев Передо, и Нестором Пасом Саморой. Почему у нее так загорелись глаза, когда ты сказал, что знал Нестора? Догадайся с трех раз, Альдо. Уж не ревнуешь ли ты? На конгрессе левых сил в Рио, в 68-м Нестор Пас Самора представлял радикальное крыло левых католиков. Вспомни, как тебя воодушевили его пламенеющие речи, в которых языки пламени костра революции неразрывно переплелись с огнем аутодафе. В тот день ты впервые после долгого перерыва, зашел в собор Святого Павла и в светотени, знакомой тебе с самого раненого детства, молился, молился, молился и бормотал цитаты молодого католика из речей Че Гевары, и другие, повторенные Нестором слова Всевышнего: «Не мир я вам принес, но меч». Не мир, но меч… Че Гевара…
Да, он сумел тебя воспламенить. Что тогда говорить о сердцах юных экзальтированных девиц, воспитанных в атмосфере махрового немецкого католицизма, неведомо где, но навечно подцепивших бациллу революционного реформаторства?
«Вы любили друг друга?» Этот вопрос так и не слетел с твоего языка, словно ты испугался быть рассеченным надвое обоюдоострым мечом её взгляда. Ты испугался её лезвия и, может быть, зря. Тогда бы ты, наконец, как созревшая тыква, распалась на две половинки. Свет и тьму, добро и зло… Герман и Альдо. Флора и Ульрика…
Ульрика?.. Похоже, это заходит всё дальше. Вот и она… Зачем ему всё рассказала, про отца и сестру? Хотя, может, ты видишь тут значения, смыслы, символы. Дурная привычка несостоявшегося литератора, подрабатывающего литконсультантом.
Для Ульрики, для биографии этой рыжей боливийско-немецкой бестии, этой неистовой католической революционерки, высокой и гладкой, как обоюдоострый клинок тевтонского меча, это лишь факты её личного крестового похода. Клинок Ульрики Артль холоден, как арктический лед. И в сиянии этого лезвия не отыщешь пятен сомнений и глупой рефлексии, а есть лишь две, как бритва, заточенных стороны: кровавая сила добра и зло, татуированное в звездно-полосатый узорчик.
По крайней мере, голос её выказывал олимпийское спокойствие… И когда она задала свой вопрос, скованный льдами спокойствия, не дал ни одной трещины. Да, трещина прошла лишь при упоминании о Несторе и о герилье в Теапонте. Бедняга, он был тогда застрелен. Как и многие другие. «Пресенсия» писала, что «на груди молодого лидера левых католиков, действительно, как стигматы, расцвело сердце Иисуса…»
Только не надо юлить, Альдо. Приступ тошнотного малодушия, нестерпимый до судорог сартровского Рокантена[17], у тебя вызвал её вопрос, прямой и безжалостный, как взмах обоюдоострого меча. И ты испугался.
Внутри тебя всё задрожало, как у смертника, вроде бы свыкшегося с приговором, но не могущего совладать с физиологическими рефлексами страха в тот момент, когда к нему в камеру вошли палачи. Ты испугался своего молчания и того, что она увидела тебя насквозь, твоё жалкое, набитое рефлексией нутро. Вчера… нет, сегодня ночью, бессонной парижской ночью, в промежутках между вашими хищными схватками, между теми фотовспышками времени, когда вы засыпали и просыпались, с новыми силами и тем же желанием… Ты выдал себя с потрохами, трусишка Пиноккио.
Она недвусмысленно намекнула на герилью. Нет, не так… она предложила, четко и однозначно, одним порывом, как вынимают меч из ножен. «Ты поедешь в Боливию?» – произнесла она. И после паузы: «С нами…». А он молчал, весь во власти услышанных слов. И сердце стучало так гулко, а ему слышался гул барабана, сделанного из его же ослиной кожи. И рой вопросов-детей, рожденных её нестерпимым зеленым пламенем, мельтешил и галдел в бессонной, гулкой его голове. «Зачем?», «Кто это мы?», «Почему не с тобой?»… Наконец: «Это герилья?».
Она так и не повторила тогда вопрос, а ответил ты только теперь. И ответ выродился в глупую шутку. Или ты попросту ищешь себе оправдание, Альдо? Алиби, Альдо!.. Для твоей жалкой, трясущейся душонки, заласканной до поросячьего визга любящими пальчиками Флоры…
Ульрика вышла из ванной в белоснежном гостиничном полотенце, будто в снегах недосягаемой вершины.
– Завтра ты переедешь к нам. «Хвоста» за тобой ребята не нашли, а снимать номер очень дорого…
– А за мной следили? – с излишней взволнованностью откликнулся ты, удивленный и тем, что в голосе Ульрики ты не заметил ни грана ожидавшейся насмешки или осуждения.
– Конечно, – деловито ответила Ульрика и тряхнула мокрым золотом своих роскошных волос. – Торрес все эти дни «вел» тебя. У посольства и до отеля.
– Тогда он должен знать про нас…
– У отеля я его сменяла. Впрочем… – она пожала оголившимися плечами и равнодушно хмыкнула. – А что это меняет?
Настает твоя очередь пожимать плечами.
– Ну… Он бы с большим удовольствием последил за тобой. Ты ему нравишься…
Ульрика совершенно искренне рассмеялась, не прекращая одеваться.
– Торрес? Ему нравится любая юбка. Такие они, перуанцы, – и внезапно зло и жестко проговорила: – …Но нет человека более надежного в деле, чем Торрес. Он работал с Уго Бланко, с Бехаром… Он много чего знает о том, что такое пикана…
– Пикана…
– Ладно, Герман, о пикане поговорим после… – она мельком глянула на себя в зеркало. Действительно, косметика ей совершенно не требовалась. Тут она, словно вспомнив, повернулась к нему – ослепительная, манящая…
– Сядешь в метро, сделай две пересадки. Доедешь до Сорбонны. Выйдешь к Нотр-Дам-де-Пари. Там будет ждать Рендидо, у главного входа. Серо-зеленая куртка, в кармане номер «Пари-матч». Подойдёшь прикурить, он даст тебе адрес…
– Адрес? Но я же…
– Не перебивай, Герман, – по-учительски осадила его Ульрика. – Так ничего не запомнишь. Сегодня они должны сняться с якоря. Перебраться на новое место. У отеля «Де Виль» сядешь на 47-й автобус. Доедешь до конечной. Там тебя встретит Торрес.
– Почему ты сейчас не скажешь мне адреса?
Она опять смотрит на тебя, как преподаватель на студента.
– Потому что я сама его ещё не знаю. Квартира где-то в районе Иври, возле кладбища…
– Кладбища?
– Почему бы и нет? Тебя это смущает?
– Нет, но…
– Поверь, Альдо, есть места пострашнее кладбищ. Полицейское управление Ла-Паса, к примеру… Если возьмешься писать книгу для «бума», спросишь у Торреса, или у Марии. Они много могут рассказать.
– У Марии?
– Это женщина Алехандро…
– Ты назвала меня Альдо. Ты знаешь моё настоящее имя?
– Знаю. Только я и Алехандро… – она направилась к двери номера, но застыла на пороге, взявшись за ручку, как Афина Паллада в джинсах. – У тебя, действительно, итальянские корни?
– Говорят, мой прадед – Карло Коллоди… Я особо не верю, ведь это псевдоним.
– Тот самый? Автор Пиноккио? Так вот откуда твоя тяга к филологии.
– И к симпатичным немочкам… У тебя неплохие познания в итальянской литературе. Откуда ты знаешь о «буме»?
– Знаю… Мы все знаем. Ты, действительно, в нем участвовал?
– Как тебе сказать, Ульрика… Я организовал их встречу. Связался с Маркесом и Кортасаром, потом с остальными. У меня прекрасное алиби: ведь я преподаю в университете латиноамериканскую литературу и консультирую одно западноберлинское издательство.
– И они и в правду все согласились?
– Все. Но каждый по-своему. Не мог же, например, Варгас Льоса согласиться так же, как Сабато[18], – произносишь ты, улыбаясь. Тебе льстит её придыхание, и ты чувствуешь, что любишь её, и готов идти за ней в самую гущу сельвы и партизанской войны.
– Расскажешь мне?.. Потом, всё-всё про «бум»? – глаза её светятся, и голос становится таким же взволнованным, как тогда, когда она говорила о Теапонте.
– Расскажу, Ульрика, обязательно расскажу.
– Увидимся… – совсем по-свойски говорит она. – Будь осмотрительным, мой итальянский мачо. И помни – сегодня ты увидишься с Алехандро…
– Ульрика!
Ты окликаешь её на пороге, уже нажавшую на ручку двери.
– Я просто хотел, чтоб ты знала… Не думаю, что полицейское управление Сан-Паулу сильно отличается от того, что в Ла-Пасе… Наверняка, электропроводка там – один к одному. Я знаю, что такое пикана…
XVII–XIX века – геноцид индейцев. Становление североамериканской нации проходит в ходе практически непрерывной войны против истинных хозяев этой земли.
В 1830 г. США объявили, что индейцы теряют земли от Атлантики до Миссури, а в 1854 г. решают поделить и остальное, загнав коренных жителей в резервации, обрекая значительную их часть на голодную смерть. От четверти до половины численности племен погибло во время депортаций. Индейцы сопротивлялись, и тогда каратели уничтожают целые селения от младенцев до стариков. В результате постоянных столкновений и более чем 200 крупных карательных походов погибло более миллиона индейцев, а сократившееся более чем вдвое индейское население к 1890 г. (когда движение сопротивления было практически подавлено) было загнано в микроскопические резервации. Последняя крупная резня индейцев произошла 29 декабря 1890 г. в Вундед-Ни, население которого было истреблено почти поголовно.
XVII–XIX века – работорговля и рабовладение. Экономика юга США держится на труде рабов, что стимулирует работорговлю. В ходе перевозки рабов в Америку погибло 4–6 миллионов человек. Остальные обречены на каторжный труд, болезни и быструю смерть.
1801–1805 годы – американо-триполитанская война. Американцы требуют от паши Триполи Юсуфа заключения выгодного торгового договора. После его отказа американская эскадра блокирует побережье, обстреливает Триполи. Высаживается десант, который осуществляет опустошительный рейд по мирным селениям.
1810–1821 годы – поэтапный захват Флориды у Испании.
1813 год – захват кораблем «Эссекс» острова Нукахива в группе Маркизских островов.
1815–1816 годы – карательная экспедиция американской эскадры в Средиземноморье. Под предлогом борьбы с пиратством обстреляны североафриканские города и получены контрибуции с Алжира, Туниса и Триполи.
1832 год – карательная экспедиция в Куала-Бату на северо-западе Суматры. В 1831 г. произошел захват разбойниками торгового судна «Френдшип», которое было легко отбито другими американскими судами. Но к Суматре был направлен американский военный корабль «Потомак», и американцы устроили резню в селении Куала-Бату, рядом с которым произошел инцидент. Погибло более 100 мирных жителей. В 1839 г. американцы повторили экспедицию в эти места.
1836 год – американские колонисты и техасская элита, опираясь на поддержку США, провозгласили независимость Техаса. В 1845 г. Техас был аннексирован США, что вызвало американо-мексиканскую войну.
1846–1848 годы – американо-мексиканская война. Поскольку Мексика отказалась признать аннексию Техаса, войска США вторглись в эту страну. После первых успехов наступление затормозилось, американцы стали нести большие потери. Более успешным оказалось наступление со стороны Мексиканского залива. Высадившись в Веракрусе, в 1847 г. американцы взяли столицу Мехико. По договорам 1848–1853 гг. США захватили половину территории Мексики (будущие штаты Калифорния, Невада, Юта, Новая Мексика, часть Колорадо и Вайоминга).
XVIII–XIX вв. – поддержка пиратских экспедиций. США активно поддерживали каперство и работорговлю, которые то и дело перерастали в откровенное пиратство против держав, боровшихся с торговлей людьми и против стран, не участвовавших в данный момент в войнах.
1855–1857 годы – экспедиции Уокера в Никарагуа. Пират Уокер грабил мексиканцев, но по приглашению никарагуанских либералов прибыл со своим отрядом, захватил столицу Гранаду и провозгласил себя президентом. Страна была отдана на разграбление американцам и местным либералам.
1860–1862 годы – интервенция в Китае. При подходе к Шанхаю крестьянской армии тайпинов западные предприниматели решили организовать сопротивление повстанцам, которое возглавил американец Фредерик Уорд. Он сформировал восьмитысячную американо-китайскую «Всегда побеждающую армию», действовавшую против тайпинов в союзе с англо-китайским и франко-китайским отрядами.
1874 год – рейд японцев на Тайвань под руководством американских офицеров.
1893–1898 годы – аннексия Гавайский островов. В 1875 г. США заключили с гавайским королем договор о торговле, который положил начало широкому проникновению американцев на острова. В 1893 г. в стране произошел переворот против королевской семьи, который активно поддержали американские плантаторы. В ходе начавшейся гражданской войны они призвали на помощь американские войска. 17 января 1893 г. они оккупировали Гонолулу. Гавайская королева была низложена, власть перешла к проамериканскому временному правительству, которое подписало соглашение о вхождении Гавайев в США. В 1898 г. аннексия была официально оформлена американским законом.
1894–1895 годы – интервенция в Корее. В ходе японо-китайской войны и национального восстания в Корее американские войска высадились в этой стране для «защиты американских интересов». В случае начала раздела Китая американцы были готовы идти на Пекин.
1899 год – раздел Самоа между США и Германией. В 1872 г. контр-адмирал Ричард Мид договорился с вождем острова Тутуила об использовании гавани Паго-Паго американскими кораблями и защите острова. В 1889 г. англо-американская эскадра подвергла столицу Самоа Апию показательному обстрелу. Туземные кварталы спалили бы полностью. Но жителей спасло то, что обстрел повредил германскую миссию и флотоводцы в испуге прекратили стрельбу.
В 1899 г. США получили острова восточнее 171 меридиана с Татуилой и Паго-Паго.
1898 год – американо-испанская война. 15 февраля на рейде Гаваны взорвался американский крейсер «Мэн». США обвинили испанцев в диверсии, 19 апреля США выдвинули ультиматум Испании, потребовав отказаться от власти над Кубой. Когда Испания отказалась, США блокировали Кубу. Началась война, в ходе которой испанский флот был разгромлен американским. Благодаря поддержке местных повстанцев американские десанты одержали победу над испанскими силами на Кубе и Филиппинах. По Парижскому мирному договору с Испанией в декабре 1898 г. США забрали себе Филиппины, Пуэрто-Рико и Гуам. Над Кубой устанавливался американский протекторат. Филиппинские повстанцы сопротивлялись американским колонизаторам до 1902 г. Но техническое превосходство и массовое создание концентрационных лагерей позволили США подавить национально-освободительное движение.
1899–1901 годы – участие США в интервенции в Китае, связанной с подавлением восстания ихэтуаней (вместе с Великобританией, Францией, Германией, Японией и Россией).
1898 – май 1902 года – оккупация Кубы после испано-американской войны. В кубинскую конституцию, принятую в 1901 г., включена поправка американского сенатора Орвала Хичкока Платта, состоявшая из 8 пунктов: «1. Признание за США права на вмешательство во внутренние дела Кубы; 2. Ограничение прав Кубы на заключение договоров и соглашений с иностранными державами; 3. Ограничение прав Кубы в получении иностранных займов; 4. Признание за США права на приобретение и пользование морскими базами на Кубе…» и т. д. В феврале 1903 г. было подписано соглашение об аренде американцами «на вечные времена» бухты Гуантанамо и прилегающей к ней территории (всего 110 кв. км).
Весь жар от свежезаваренного матэ вбирали в себя округлые бока тыковки. Оставалось лишь горячее, не обжигающее тепло для ладоней и аромат свежей коры и легкого древесного дыма костра, разведенного где-нибудь в глубине непроходимой сельвы. Лакированный узор почти везде облупился, обнажая серую, потрескавшуюся и истертую воловью кожу. Было приятно держать в руках ее тяжеловатую плоть – благоухающую, словно живую от осязания горячей кожи и удобной овальной формы, подобной человеческому сердцу.
Сто лет я уже не пил матэ. Да еще из калебасы, с настоящей металлической трубочкой – бомбильей. Передав мне ее, Алехандро снова сел на матрас и оперся спиной и затылком о голую стену. Но взгляд его был все также прикован к тыковке, зажатой в моих ладонях. Он точно жалел, что опрометчиво доверил ее чужаку.
Летучий, едва уловимо курившийся из горлышка калебасы пар теперь взлетал и рассеивался перед самым моим носом. А я-то вначале подумал, что он изучает свои скрещенные на животе руки – коричневые до кофейного, с полноватыми, как и вся его фигура, пальцами и кистями, – или джинсы – затертые, в коленях уже уподобившиеся цветом серым стенкам сосуда для матэ. Нет, теперь, когда калебаса, источавшая аромат вечной весны, перекочевала ко мне, всё стало ясно. Взгляд его, напряженно-завороженный, был прикован к пару от напитка.
Вдыхая неуловимо-летучую зыбь из узкого горлышка, я втянул в себя очередную порцию бескрайнего свежего леса. И зелень Люксембургского сада, по аллеям которого я шел к месту, назначенному Ульрикой, шелест платанов вновь окатили волной, унося всю усталость прочь из этой душной, закупоренной, как бутылка, комнаты, где не было ничего, кроме света серого дня на голых стенах, стола и трех матрасов, на один из которых он жестом предложил мне сесть. Даже свет от задвинутых светло-зеленых гардин превращался здесь в бутылочный.
– Вкусный матэ, – проговорил я, еще раз приложившись к трубочке. Алехандро не отозвался. Его черные, как угли, глаза, утопленные глубоко в индейском прищуре смуглых век, так неотрывно следили за моим питьем, что стало не по себе.
Вдруг, словно почувствовав мою реакцию, Алехандро произнес:
– Я всегда думаю об этом, когда пью из нее. И в другое время тоже… Но, когда держу ее… в руках… постоянно…
Сильный акцент испанского Алехандро выдавал в нем коренного боливийца. В нескольких фразах, которыми он обменялся со своей смуглокожей подругой, угадывался диалект индейцев кечуа.
Впрочем, весь его облик без слов говорил о крови, текущей в его жилах, о происхождении. Всё выдавало в нем кечуа[19]: неподвижность, скупость движений, приземистая, грузноватая фигура, и такое же лицо – не полное, а словно отекшее, широкое, в редких, но глубоких складках морщин; его смуглость словно становилась еще гуще от тени черных до блеска волос, густых, топорщащихся, как перья на вывихнутом крыле ворона, и таких же бровей – смоляных и косматых, скрывающих взгляд в узком, индейском прищуре.
– О чем? – вопрос мой прозвучал для Алехандро, как эхо. Во всяком случае, он его словно не услышал.
– Когда держишь сам, это труднее представить… – продолжал Алехандро. – Но вот так… со стороны… я словно вижу его…
– Кого?
– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь, чья она? Чью калебасу ты держишь? – вдруг спросил Алехандро, и в голосе не было никакой отрешенности. Голос его прозвучал живо и… настойчиво. Словно потребовал: в ответе не должно быть ни капли неясности. И неправды. Только тут он сомкнул веки, и лицо его, и весь он словно окаменел, и в комнате словно осталось лишь изваяние, а Алехандро куда-то исчез, унесся, оставив меня один на один со своим ответом.
И «нет» вдруг застряло в горле, словно нечто-то глупое и никчемное. Что-то почти мальчишеское с дрожью мелькнуло внутри: я, конечно же, знаю, чья она. Я знал это, когда увидел ее в руках Алехандро. Еще до того… Но мне было бы во много раз легче узнать это наверняка, если бы Алехандро посмотрел на меня сейчас, прочитать верный ответ по его глазам.
И я решился. И уже собрался произнести его имя, а вернее, прозвище – веселый, радостный возглас, которым небо окликнуло заснувшее человечество. И люди, очнувшись от тяжкого сна, кинулись на этот клич… Но эхо, сыграв с ними в неуловимые прятки, раскатисто пробежав по бездонным каньонам, умчалось куда-то вдаль, к заснеженно-нежным вершинам, оставив несчастным лишь троекратный отзвук – правды, страданий, борьбы… Остался отголосок далекого звонкого зова – веры, надежды, любви – и саднящая рана тоски: неизбывно томиться по бездонной небесной лазури…
– Он сам дал мне ее… В последнюю ночь, перед боем в Юро… – произнес Алехандро и вновь посмотрел на меня. Взгляд его стал непроглядно глубоким, и голос зазвучал неожиданно глухо, словно долетал из бездонных глубин ущелья.
– Его руки… Они держали эту тыковку в ту, последнюю ночь. Ньято, как всегда заваривал кофе. Неутомимый Ньято, наш повар и интендант… Ему удавалось сварить бодрящий, крепкий напиток из протухшей, грязной воды и вчерашней кофейной гущи… Он вообще был очень удачливым. Я поначалу даже принял его за кубинца – такой он был смуглый, подвижный и ловкий, к тому же весельчак, всегда балагурил… Только очень любил поесть. Отсутствие пищи, по-моему, мучило его даже больше, чем нехватка воды… Но в тот день вода у нас была. Мы набрали ее накануне, в низине, у источника, орошавшего картофельные грядки крестьян. Мы здорово наследили тогда на этих проклятых грядках…
Кофе командиру всегда наливали первому. Но должность тут не при чем. Просто все пили кофе с сахаром, а он – без… И вот Ньято уже собрался сделать ему, как всегда, без сахара. Хотя и сахара у нас почти не осталось… И вдруг Фернандо просит его: «Завари мне матэ». В темноте его почти не было видно, но все слышали, как надсадно сипела его больная грудь, все чувствовали, как ему больно и трудно, как он мучается и не может заснуть. Удивительно, я до сих пор не могу понять… Даже в кромешной тьме каждый из нас чувствовал его присутствие, словно видел его. Я спрашивал у других: у Адриасолы, у братьев Передо, и у кубинцев… Наверху – ни звездочки, хоть глаз выколи, а все, кто не спит из отряда, затаив дыхание, «видят»: вот он, тяжело дыша и покашливая, стоит, навалившись грудью на ствол дерева, и, обхватив его, точно обнявшись со старым боевым товарищем, замирает так на минуту, две…
Время в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.
И вот эта дьявольская скала… И в темноте было видно, чего стоило ему восхождение. Ведь он совершил невозможное – вскарабкался на нее первым, у нас на глазах. А мы – жуткие, друг другу противные подобия человеков, кто стоя, кто сидя, а самые обессиленные, раненые и больные, – распластавшись на каменных выступах, мы оцепенело следили, как он с молчаливым неистовством, движение за движением вгрызается в тело скалы…
Фернандо очень любил матэ. В рюкзаке Ньято хранился большой сверток с парагвайским чаем – неприкосновенный запас команданте. Заваривали только по его личному приказу, в котелке Ньято. И оттуда разливали в свои котелки. И в калебасу Фернандо… Она была только у него. Для него матэ могли приготовить отдельно, в калебасе… Но надо знать Фернандо. За все месяцы похода он пользовался лишь двумя привилегиями: носил в своем рюкзаке термос с кофе и не участвовал в ночном дозоре. Всю провизию делили поровну и порции на привале получали по порядковым номерам, так же, как шли на марше. У Фернандо – номер 14…
Запасы матэ мы расходовали бережно, когда силы покидали, казалось, окончательно, а напиток всегда возвращал нам бодрость, утолял голод и жажду. «Он, как юная индеанка, которая своими нежными пальчиками укладывает тебе на лоб прохладный компресс, – шутил Фернандо. – Но не давайте ему чересчур настояться, а то юная дева превратится в ядовитую, горькую мегеру, которая напялит на вас терновый венец». Не знаю теперь, что имел он в виду – перестоявший матэ или проклятую сельву, которая с каждым днем всё глубже заглатывала нас в свою ядовито-зеленую трясину?..
Он попросил приготовить матэ и своими бледными, изможденными руками достал калебасу из своего рюкзака. Белизна его рук проступала в кромешной темноте ущелья, где отряд стал лагерем. Для всех уже приготовили кофе, и Ньято, посовещавшись с Инти, нашим комиссаром, заварил для него матэ прямо в калебасе. Фернандо не спорил. Видимо, у него совсем не осталось сил.
Мы валялись вповалку, недвижно, и все никак не могли отдышаться после штурма адской скалы. Странно… Как мы смогли одолеть это адское препятствие, влезть на нее? Это из-за Фернандо… Помню, как мне хотелось есть и пить, и горели разодранные до крови руки и опухшие ноги. Но жажда, эта страшная, ни на секунду не утихавшая сушь, мучила сильнее боли.
Это был вечер 7 октября, накануне последнего боя… Мы уперлись в отвесную скалу, метров двенадцать высотой, почти не имевшую выступов. Она выросла перед нами, как судьба, безнадежно глухая к мольбам, как отчаяние, тупое, незрячее в своей черноте. Невозможно было удержать руку на ее гладком базальтовом теле, так накалилась на солнце ее поверхность.
Трудно сейчас описать охватившее нас состояние… За нашими спинами, истонченными, стертыми до лопаток и позвоночных столбов хроническим недоеданием и недосыпанием, бесконечными переходами, ремнями рюкзаков и винтовок, пролегли нескончаемые месяцы мук и страданий. Наших товарищей – тридцать смертей – мы оставили там, позади. Но остальное тащили с собой: пустоту одиночества, отсутствие контактов с внешним миром, предательство и недоверие крестьян, голод и жажду, бесконечные километры пути, вырванные с кровью у сельвы, тропы, протоптанные нашими ступнями, помертвевшими от ежесекундной боли и ран, оглашаемые стонами и мольбой, пропитанные потом, кровавым поносом и рвотой…
Одиннадцать месяцев нашей войны… Ни дня из этой свинцовой поклажи нельзя было выбросить, избавиться по пути. Как скупые нищие, мы тащили весь этот мучительный, неподъемный скарб на своих плечах. Тяжесть страданий извела нас совершенно, до невесомости, превратила в призраков, в бестелесные оболочки, и мы уже пугались друг друга и озлоблялись, то и дело ссорились, срываясь, ненавидя по пустякам… Нет, неверно… «Пугаться», «ненавидеть» – это эмоции, чувства, а в наших обтянутых кожей скелетах, обряженных в грязные, выгоревшие, в заскорузлых соленых разводах, дурно пахнущие лохмотья, не осталось места для чувств. Солнце, омерзительная сельва, жажда и голод выпарили эти излишки, как ненужный балласт, вместе с последними каплями жировых запасов и пота. В последние недели, несмотря на жару и непрерывный морок движения, мы почти не потели… На изнуряющем марше надо избавляться от лишнего, и между винтовкой и чувствами выбирать не приходится…
А вот жирная сельва, цепляясь, царапаясь колючками, хлеща ветками по лицам, ползла по пятам, шевелилась мириадами насекомых, москитов и клещей-гаррапатос, армейских патрулей и натасканных янки рейнджеров… Мы ощущали своими затылками ее омерзительное дыхание, дыхание смерти. А перед нами – стена, глухой, неотвратимый тупик…
Помню, я не выдержал. Тяжесть рюкзака перевесила, и я повалился вперед, больно ударившись коленями о каменистую поверхность. Так и лежал я, уткнувшись в пыльные камни лицом, ловя ртом воздух и стараясь удержаться на истерзанной грани сознания. И тогда я отчетливо понял, что все безнадежно, все напрасно, и любые наши усилия обречены так же, как безнадежно пытаться влезть на эту стену.
Отчаялись даже самые стойкие: Инти, само воплощение несгибаемого духа Боливии, гордый и неприступный, как хребты поднебесных Анд, жизнерадостный Ньято, изгонявший уныние одним своим видом, Бениньо, которого мы называли «железным». Вынося Передо из боя, он был ранен пулей, убившей доблестного Коко, и теперь нес в себе его пулю – пулю своего кровного брата… Пачо поначалу цеплялся за скалу, но вдруг в бессилии сполз на камни, и, скорчившись, заплакал, почти заскулил, как ребенок или ушибленный щенок. Невозможно было слышать его плач, но никто не мог его остановить. Беспросветная жуть нависла над нами. Отчаяние, безраздельное и отвесное, как скала на нашем пути, сквозило во взглядах каждого из семнадцати.
Окрик, безжалостный крик командира заставил несчастного проглотить свои слезы. Фернандо, не в силах подняться, отчитывал и стыдил его полулежа. Слова, острые, словно лезвие его швейцарского «золингена», безжалостные, словно плеть, хлестали всех нас, и оттого, что командир полулежал, становилось еще жутче. Для каждого в отряде ничего не было страшнее гнева командира. Он умел выбирать такие слова, едкие и разящие в самое сердце, произносил их с таким сарказмом, что легче было в открытую выйти на винтовки солдат, чем слышать всё это… В последние дни он часто срывался… Поводов было достаточно: мы все очень ссорились в последние дни…
Вспышка обессилела его окончательно. Мы готовы были разорвать несчастного Пачунгу за это, за те силы, которые он отнял у командира из-за своей слабости. Хотя каждый из нас готов был плакать рядом с ним. Также, за слезы, Фернандо отчитывал и Адриасолу. Тот вместе с Мануэлем снова пробовал пить мочу. А вслед за ними и Чино. Их вырвало буро-зеленой слизью, а потом все трое начали мучиться от дикой боли в животе. Они стонали и корчились на камнях, и Давид не выдержал и заплакал. Это было в конце августа, за пару дней до гибели Хоакина и Тани, и всего их отряда. Тогда нам казалось, что хуже быть уже не может… Даже Фернандо называл эти дни «черными». Но мы, следуя за высотометром, еще не испили чашу до дна. Тогда еще были живы Коко и Мигель, и еще не сбежал Антонио… Девятый круг ада был еще впереди…
Когда неудержимо стремишься к пределу, то рано или поздно его настигаешь. И вот мы, подавленные, сидели у подножья скалы в молчании и тишине, разбавляемой лишь стонами Чино и доктора, которые были совсем плохи. Мы сидели там, словно жалкие осколки толстых линз близорукого Чино, втоптанные в камни. Последние наши надежды разбились об эту проклятую стену…
Чино, маленький перуанец, за два предыдущих дня превратился для нас в настоящую обузу. Из-за него мы так медлили и топтались на месте. Мы не могли из-за Чино идти быстро. И из-за других… Больных и раненых… Но из-за Чино стало совсем худо… Маленький, с какой-то по-мальчишески восторженной душой, с добродушным, открытым лицом учителя, и глаза в узких прорезях век, увеличенных толстенными стеклами, все время улыбались. Он был слаб физически, поход почти изначально был не для него… Он очень страдал, но старался не быть в отряде обузой. Не помню, чтобы он хоть раз с кем-нибудь ссорился… От голода под конец он совсем исхудал, весь как-то сжался, скукожился… Как подросток… А в глаза ему невозможно было смотреть. Толстенные линзы увеличивали нескончаемую муку и мольбу, и этот, увеличенный очками немой крик души невозможно было вынести… Он стал совсем плох еще накануне, то и дело начинал бормотать себе что-то под нос: что-то про Лиму, повстанцев, что он поведет их на штурм, потом про какую-то девочку. Он все время твердил ее имя: Анхелика, Анхелика. Точно призывал на помощь своего ангела-хранителя… Фернандо говорил, что у перуанца есть дочка. Он поддерживал его как мог, как каждого из нас… И вот Чино споткнулся о камень, уронил очки и по инерции, в полубредовом состоянии, наступил на оправу. Линзы лопнули – одна рассыпалась вдребезги, а вторая покрылась сетью трещин. Так он и брел, придерживая рукой поломанную оправу с одной, безнадежно истрескавшейся линзой. Он стал совершенно беспомощен, наш доблестный вьетконговский генерал. Так мы в шутку дразнили Чино, когда у нас еще были силы шутить. Это Фернандо прозвал его «вьетконговцем». Вслед за радио. Когда Пеладо, угодив вместе с Французом в плен, после допросов и пыток согласился нарисовать портреты партизан, все радиостанции передали, что в отряде Фернандо есть вьетконговские советники. Чино был перуанцем, но у него были китайские корни. А Пеладо был хорошим художником. Думаю, если бы он увидел нас там, у подножья той дьявольской скалы, он бы не захотел рисовать нас. Я назвал бы эту картину «Голгофа». Только мне тоже не хотелось бы смотреть на эту картину…
Она и так у меня перед глазами. Каждый день, каждую бессонную ночь я мазок за мазком восстанавливаю полотно…
В сельве – неестественная тишина. Ни щебета птиц, ни звуков, издаваемых зверьем – обычного гама живых джунглей. Лишь мертвенная, неестественная тишина, как дыхание неотступно преследующей смерти. Во время перехода, под звон котелков и шарканье подошв, она была не так настойчива, но всей своей жутью наваливалась на привале. Казалось, что мы наяву видим кошмарный сон, и сельва вокруг нас – это вакуум, пустота, ничто. Также было и там, под скалой.
И вдруг пустоту разрывает человеческий голос. «Сегодня у нас юбилей! – вдруг произносит Фернандо. Он на миг подавил в себе непрекращающийся приступ астмы и сквозь сипенье и хрип сумел произнести это. Но как! Голос его величав, полон эмоций и жизни. Мы превратились в слух, мы впитываем его слова каждой клеточкой наших обезвоженных, обезжиренных, обезжизненных тел.
«Сегодня у нас праздник – ровно одиннадцать месяцев начала похода, – продолжает он, и вдруг… заглушив подступивший приступ удушья, он улыбнулся своей неземной, лучистой улыбкой, и произнес: «Конечно, Рождество мы справлять не будем…» Всегда в самую трудную минуту он извлекал сверкающие на солнце шутки и они озаряли наше беспросветное настоящее. Откуда он брал их? Там, где он их черпал, нас ожидала лишь каменистая пыль и иссохшая пустота…
Раздался смех. Да, да! Мне показалось это чудом. Кто-то даже смеялся. Конечно же, Ньято. Многие улыбнулись…
– Но какое же Рождество без подарков… – продолжал командир. – Мы сами себе должны его сделать…
Смех умолк. Все будто почувствовали, что он и не думал шутить. И тут Фернандо произнес, тихо, но твердо: «Нам надо на нее взобраться…».
Он выглядел хуже всех: косматый, с густой бородой, порыжевшей от солнца, он полулежал, прислоненный к скале. Руки его, красивые, благородные руки с бледными кистями, к которым не приставал загар, с удлинёнными пальцами аристократа или пианиста, обессилено лежали, раскинувшись, на земле – будто беспомощные, никчемные на суше крылья альбатроса, и была видна черная грязь, забившаяся под его нестриженые ногти.
«Нам надо туда взобраться…» – как заклинание, как молитву, твердил он. Но можно ли было взобраться выше? Так думал каждый из нас. Высотометр командира показывал самую высокую точку за все одиннадцать месяцев. 2290 метров… Это было одно из его любимых занятий, он по нескольку раз на день замерял высоту, словно бы досадуя на то, что мы еще слишком низко… Вот и сейчас я все время думаю: может быть, в этом была истинная цель нашего похода. Может быть, он искал высшую точку? Ту, где перестает действовать сила притяжения и руки уже ни к чему? И, наконец, можно расправить крылья?
И каждый день мы карабкались все выше и выше… Полторы тясячи, 1600. Отчетливо помню, как в Пикачо, перед тем, как Коко, Мануэль и Марио попали в засаду, его высотометр показывал две тысячи метров… А мне казалось, мы спускаемся в ад. В полубреду, обессиленные, похожие на скелеты в лохмотьях, как в жутком, непрерывном сне, мы карабкались по каменистой, непролазной и пустой сельве. Даже птичьего щебета я не помню. Ядовито-зеленые, с жирным отблеском листьев, дремучие заросли джунглей казались хищной утробой, что все глубже засасывает нас в себя. И ни звука вокруг, только одуряющий звон подвешенных к рюкзакам котелков, стоны больных и раненых и сипящее, хватавшее воздух дыхание командира…
Уже которую неделю повторялось одно и то же: во время перехода, преодолевая нескончаемую боль в ногах, муторный голод и жажду, ты карабкался и ступал лишь с одной навязчивой мыслью – привал, привал, когда же привал. И цеплялся взглядом за рюкзак впереди идущего. И нескончаемый перезвон железной посуды, словно пытка «музыкальной шкатулкой», неустанной пилой ходил по взвинченным нервам.
Как только объявлялся привал, мы валились с ног, и лежали, как трупы, не в силах пошевелиться. Бессчетное количество раз я говорил себе – может быть, бормотал вслух, бессвязно, как умалишенный, распухшим, не слушающимся языком, растрескавшимися губами – ни за что, никогда не поднимусь снова… Не смогу. Но голос Фернандо – стальной и непреклонный – назначал заступающих в патруль, и названные подымались. Будто восставали из мертвых. Он сам так не раз шутил, когда мы на волосок от гибели, избегали засады и смерти от солдатских пуль: «Мы снова воскресли. Можете звать меня Лазарем». Но мы его звали Фернандо. Таков был приказ. После того, как Француза и аргентинца Пеладо взяли в плен… Француз на допросах сознался, что нами руководит Рамон и кто скрывается за этим прозвищем, и по всем радиостанциям передали об этом… Фернандо… Таков был приказ, а других приказов не поступало… до сих пор…
Когда приходило время выступать, голос Фернандо, словно серебряная труба, звучал откуда-то сверху, звал за собой.
А тогда, у подножия адской скалы, казалось, и серебра не осталось в его голосе, вернее оно потускнело до неуловимости, и никто из нас уже не мог его расслышать. На его форме – когда-то оливковой, а теперь выцветшей, посеревшей от грязи – не осталось пуговиц, и было видно, как тяжело вздымается, с сипеньем и хрипами, его изможденная, обтянутая бледной, истончившейся кожей грудная клетка. «Это невозможно», – отозвался Аларкон. И это говорил он, «железный» рубщик, наш неутомимый мачетеро, который, когда остальные валились с ног, падали в обморок, плечом к плечу с Инти и Тамайо мог часами, как заведенный, прокладывать путь для отряда в непроходимых зарослях сельвы. Тот, который вынес с поля боя Коко Передо, весь в крови – своей и Коко, доблестного Роберто, и несший теперь в себе его пулю… Но для каждого человека есть свой предел. Так думал каждый из нас в те дни – все, кроме одного. Кроме Фернандо. Шкала его высотометра, словно издеваясь, застыла на отметке «2290 метров». «Нам надо… влезть… на нее», – произнес он в очередной раз, с трудом. Воздух с шумом, как из кузнечных мехов, выходил из него после каждого слова. Никто не пошевелился. И тогда он поднялся. Мне никогда не забыть этот взгляд… Взгляд его зеленых лучистых глаз, которым он обвел нас. А потом он начал карабкаться. И только ожесточенные сипение и хрипы из его груди оглашали обезумевшую тишину. Мы словно остолбенели, наблюдая, как он возносится все выше вверх по скале, как болтается на ремне за спиной его карабин «М-1», как цепляются за неуловимые глазу выступы его ступни в абарках – мокасинах из шкуры козленка, перетянутых проволокой, и из них торчит верхняя – синяя пара его шерстяных носков, под которой были еще две – коричневые и в полоску. Абарки Ньято сшил для командира, когда, почти месяц назад, он потерял ботинки во время переправы через Рио-Гранде и, чтобы не сбить ноги, Фернандо пришлось надевать и запасные носки, все три пары. Так он и делал на каждом привале – вначале коричневые, потом в черную полоску, и, наконец, синие. Хотя вскоре они стали практически одного цвета…
Оцепенение продолжалось еще несколько минут, и все это время Фернандо карабкался. Вот он, пластаясь, добрался уже до середины, вот его пальцы подтягивают хрипящее, но не издающее ни стонов, ни криков тело все выше и выше…
И тогда Инти с каким-то звериным ревом, как на ягуара, кинулся на стену и полез следом. За ним, один за другим – остальные. До сих пор не могу объяснить себе, как мы взобрались на эту скалу. Я карабкался в полубреду, как во сне. Что нас тянуло вверх, словно незримый страховочный фол? Его взгляд оттуда, сверху…
Больных, рюкзаки втащили на веревках. Помню, как мы стояли там, на вершине скалы, и, несмотря на неимоверную усталость, никто не упал, не повалился. Прилив какой-то небывалой энергии захлестнул нас. Послышались смех, шутки. А Инти, который за последние недели стал суров, словно кремень, чьи слезы мы не увидели даже после смерти его брата Коко… Инти вдруг улыбнулся и сказал: «Мы взобрались выше самой Анкоумы!». А Фернандо… Никогда не забуду его взгляд там, на скале. Так мог смотреть на своих неразумных детей отец. Когда он сердился, никто не мог вынести его взгляда… Но, когда гнев остывал, из бездонных глубин его безмерно уставших зеленых глаз, словно утреннее солнце, проступало добро, инкрустированное лучами лучистой лукавинки… Небо над его головой было бескрайнее, синее, а он стоял и улыбался каждому из нас. Пока мы возились на склоне, он успел раскурить свою трубку и теперь молча пускал клубы дыма, словно нарочно путая их в своей косматой бороде. Он внимательно, пристально всматривался в каждого из нас, и улыбка не сходила с его изможденного, осунувшегося лица. Он смотрел так, точно хотел запомнить каждого из нас, словно уже чувствовал, что вплотную подобрался «к новой зоне». Такое бескрайнее синее небо раскинулось в тот вечер над нашими головами!.. А сельва, еще несколько минут назад жуткая хищница, теперь бескрайним зеленым ковром выстилалась до самых отрогов Анд, как ручная зверушка, ластилась к нашим опухшим, покрытым язвами и гнойниками ногам. И мы веселились, как дети, дурачились, шутили. Со стороны, наверное, это выглядело довольно странно: на каменистом, открытом всем ветрам пятачке сгрудились семнадцать человек, которых и людьми-то назвать язык не поворачивается. Скорее, какие-то полусумасшедшие дикари: обросшие, покрытые язвами и лохмотьями, еле стоящие на ногах, опираясь на свои винтовки и карабины. Кто-то не, не удержавшись, уселся на свой рюкзак. Не понятно, как мы вообще могли стоять на ногах, но нам было весело. Шутка Инти раззадорила нас, вызвала волну неудержимого смеха. «Мы взобрались выше самой Анкоумы!» Возможно, для кого-то этот смех – порог сумасшествия.