Вначале я решила, что слово, которым они меня величают – сестра, – несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. «Сестра, помощь не нужна?» – спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками, написанными на чужом языке. «Сестра, угощайся», – протягивали мне кепку с черным виноградом. «Сестра, который час?» Это слово – как крыша над головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство неслыханной свободы, укрытости «за хребтом Кавказа», куда еще не перевалило «гражданочка» или более нейтральное «девушка». Каждый встречный нес за меня ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город, древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и губ, колдовские запахи… В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая воля, в шуме Терека – преувеличенность, как в буре, да и слишком он был воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.
В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы, мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки – но в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как вино, что доверие наше друг к другу безбрежно – но тут кто-то из них произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых, глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина – красящего пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не смогла бы прожить здесь свою жизнь…
Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня, говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку, увезут в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить, покрыв платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за местного. Им нравилось, когда я так говорила, – может, потому, что слово «местный» для них означало «зрячий». Да и как можно сунуть под бурку «сестру», спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как водилось у наших предков.
– Русские гости, – осторожно начал объяснять Коста, – выражаясь по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения – серебро, золото, свинец, у нас всего было много…
– У кого это – «у нас»? – перебил его Заур. – Это уж, извините, у нас, а не у вас, грузин.
– Юг испокон веков был наш, – насмешливо ответил Коста.
Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня, до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до – их собственного рождения.
– Какой юг? – спросила я.
– Не понимаешь, да? – нервничая, говорил Заур. – Они до сих пор считают Цхинвал своим.
– Цхинвали – осетинский город, – подавал голос Женя.
– А ты вообще молчи, – обрывал его Коста. – Если бы не ваш казак Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии…
– А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к нам, русским…
– Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! – объявил ему Заур.
– Я – осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже фамилия казацкая – Донов.
– Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон по-осетински означает «вода».
– Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?..
– У них все осетины, – вдруг зло сказал Теймураз, – они и нас хотят считать осетинами…
– А ты не осетин? – спросила я.
– Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули. Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не тронули.
Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли, тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого палочками по ногам.
– Ты ведь из Эристовых, правда?
– Да, и горжусь этим.
– Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал своей вотчиной…
– Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, – сказала я.
Они помолчали.
– Русские всегда так, – мирным голосом заметил Коста, – сами кашу заварят…
– Русские вам кашу заварили? – вскинулась я.
– Кто же еще? – проворчал Теймураз. – Кто ссылал нас в сорок четвертом?
– Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! – резко вмешался Заур.
– Сталин был осетин.
– А Берия – мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть не кем иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока ему не пришлось оттуда бежать…
– Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от вашей же дикости – ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за один стол… Без русских не было бы мира на этой земле – вы же сами мне это говорили.
– Говорили. Но Ленин провозгласил, что дорога к мировой революции лежит через Восток… – сказал Теймураз и осекся, вспомнив, видимо, о моей угрозе уйти.
Дальше мы шли в молчании. Я смотрела на Терек, уносящий мою безмятежность. Многое в этом разговоре мне было не до конца понятным, более того, я чувствовала, что никогда его не пойму. Они нарочно притупляют мою бдительность словом «сестра». Их река не течет, а бежит по камням. Большой рыбе здесь не проплыть. Вода – и та своевольна. Дон. Ари ма дон – по-осетински «дай напиться». Я-то думала, что они прежде всего – слепые. Что – братья.
Я часто видела ее из окна общежития, спешившую через мост на занятия. Впрочем, спешить, торопиться – это было не в ее правилах, Регина Альбертовна всегда ходила очень быстро, точно ее подгоняло в спину течение Терека, бурлившего под городским мостом и задававшего ей ритм, но не потому, что она боялась опоздать, а потому, что она сама была сообщением, не терпящим отлагательства. Она врывалась в горный пейзаж, которым я любовалась поутру, как срочная телеграмма, и переключала на себя все мои мысли. Она летела как стрела, попадающая в яблоко, но в то же время была сконцентрирована на себе, как зерно внутри этого самого яблока. Я отрывала от нее свой зачарованный взгляд и шла на сближение, отправляясь на ее урок и с каждым шагом, с каждой ступенькой, с новым поворотом лестницы ощущая, как вскипает во мне чувство избранности, похожее на дар. Что-то у нас с ней сейчас произойдет – я не знала что: будем ли мы читать с листа, или просто беседовать о музыке, или я неожиданно для себя войду в какой-нибудь музыкальный фрагмент, в котором до этого не слышала ничего особенного, и сыграю его так, как еще не представляла себе… Что-то со мною всегда происходило во время наших уроков, из-за чего я долго потом не могла прийти в себя, как будто там, в классе, за обитой черным дерматином дверью с табличкой, на которой значилась фамилия Регины Альбертовны, побывала не я, а мой предприимчивый дух, эфирная оболочка, освобожденная от плоти.
Я нередко наблюдала такую картину: проходившие мимо нашего класса студенты и преподаватели невольно замедляли шаги, приостанавливаясь, а иногда надолго застревали под дверью, за которой Регина Альбертовна что-нибудь показывала на фортепиано своему ученику, например как тот или иной пианист, Лев Оборин или Константин Игумнов, сыграли в концерте фрагмент «Вечерних грез» Чайковского… Поразительным было, как по-разному они грезили, будто перед их внутренним взором стояли различные ноты – или они одну и ту же вещь играли в разных тональностях. Что бы ни говорила Регина Альбертовна и ни делала, касалось только музыки, как будто для нее не существовало остальной жизни. «Вчера слушала по телевизору «Хованщину» с партитурой в руках, – безотрадным тоном делилась она со мною, – вы не представляете, как много грязи, смазанных фраз, фальшивых нот…»
Как-то я спросила ее, играет ли она упражнения для поддержания техники и какие именно. Регина Альбертовна села к фортепиано и разразилась блестящей импровизацией на тему популярной тогда песни Бабаджаняна. Она сыграла этот мотив поочередно в полифоническом стиле Баха, в героическом – Бетховена, в мелодическом – Шопена, в экспансивном – Вагнера, в импрессионистском – Сен-Санса и завершила этот дивертисмент сомнамбулическими вариациями, в которых угадывался Скрябин. Она вообще любила показывать, как надо играть, иногда нетерпеливо отбивая у меня инструмент, как лукавая девушка жениха у своей простушки подруги. Возможно, в этом заключалось своеобразие ее преподавательского метода. Она проигрывала фрагменты или пьесы всякий раз по-разному даже с технической точки зрения – то в классическом, то в романтическом, то в экспрессионистском духе. Одни и те же фрагменты, пьесы. И в конце концов я поняла, почему Регина Альбертовна не стала исполнителем. Способность к имитации, в которую входил и ее импровизаторский дар, заглушила в ней то музыкальное своеобразие, которое есть у всех нас, начиная с Гилельса и заканчивая нашей вахтершей бабой Катей. Зато своих учеников она заставляла делать то, на что не решилась сама, – искать себя в лабиринте звучаний. И если б она меня спросила, что, собственно, означает эта последняя фраза, я бы, ничтоже сумняшеся, сослалась на слова одного прекрасного пианиста. «Самое главное, – сказал он, – чувствовать цвет звука. Я играю и вижу, как все вокруг становится золотым…»