Приваловские миллионы

Часть первая

I

– Приехал… барыня, приехал! – задыхавшимся голосом прошептала горничная Матрешка, вбегая в спальню Хионии Алексеевны Заплатиной. – Вчера ночью приехал… Остановился в «Золотом якоре».

Заплатина, дама неопределенных лет с выцветшим лицом, стояла перед зеркалом в утреннем дезабилье. Волосы цвета верблюжьей шерсти были распущены по плечам, но они не могли задрапировать ни жилистой худой шеи, ни грязной ночной кофты, открывавшей благодаря оторванной верхней пуговке высохшую костлявую грудь. Известие, принесенное Матрешкой, поразило Заплатину как громом, и она даже выронила из рук гребень, которым расчесывала свои волосы перед зеркалом. В углу комнаты у небольшого окна, выходившего на двор, сидел мужчина лет под сорок, совсем закрывшись последним номером газеты. Это был сам г. Заплатин, Виктор Николаич, топограф узловской межевой канцелярии. По своей наружности он представлял полную противоположность своей жене: прилично полный, с румянцем на загорелых щеках, с русой окладистой бородкой и добрыми серыми глазками, он так же походил на спелое яблоко, как его достойная половина на моченую грушу. Он маленькими глотками отпивал из стакана кофе и лениво потягивался в своем мягком глубоком кресле. Появление Матрешки и ее шепот не произвели на Заплатина никакого впечатления, и он продолжал читать свою газету самым равнодушным образом.

– Матрена, голубчик, беги сейчас же к Агриппине Филипьевне… – торопливо говорила Заплатина своей горничной. – Да постой… Скажи ей только одно слово: «приехал». Понимаешь?.. Да ради бога, скорее…

Матрешке в экстренных случаях не нужно было повторять приказаний, – она, по одному мановению руки, с быстротой пушечного ядра летела хоть на край света. Сама по себе Матрешка была самая обыкновенная, всегда грязная горничная, с порядочно измятым глупым лицом и большими темными подглазницами под бойкими карими глазами; ветхое ситцевое платье всегда было ей не впору и сильно стесняло могучие юные формы. В руках Заплатиной Матрешка была золотой человек, потому что обладала счастливой способностью действовать без рассуждений.

– Ах, господи… что же это такое?.. Да Виктор Николаич… Ах, господи!.. – причитала Заплатина, бестолково бросаясь из угла в угол.

– Чего тебе?..

– Да ведь ты слышал: при-е-хал…

– Что же из этого?

– Болван! Да ведь Привалов – миллионер, пойми ты это… Мил-ли-онер!.. Ах, господи, где же мой корсет… где мой корсет?

– Отстань, пожалуйста…

– Дурак!.. Ах, господи… Ведь говорила я Агриппине Филипьевне, уже сколько раз говорила: «Mon ange[1], уж поверьте, что недаром приехал этот ваш братец…» Да-с!.. Вот и вышло по-моему. Ах! вот пойдет переполох: Бахаревы, Ляховские, Половодовы… Я очень рада, что Привалов посбавит им спеси, то есть Ляховским и Половодовым. Уж очень зазнались… даром что рыльце-то у них в пушку. Вот ужо, погодите, подтянет вас, голубчиков, наследничек-то… Ха-ха… Виктор Николаич, дерево ты этакое, слышишь: Привалов приехал!

– Да отвяжись ты от меня, ржавчина! «Приехал, приехал», – передразнивал он жену. – Нужно, так и приехал. Такой же человек, как и мы, грешные… Дай-ка мне миллион, да я…

– Отчего же он не остановился у Бахаревых? – соображала Заплатина, заключая свои кости в корсет. – Видно, себе на уме… Все-таки сейчас поеду к Бахаревым. Нужно предупредить Марью Степановну… Вот и партия Nadine. Точно с неба жених свалился! Этакое счастье этим богачам: своих денег не знают куда девать, а тут, как снег на голову, зять миллионер… Воображаю: у Ляховского дочь, у Половодова сестра, у Веревкиных дочь, у Бахаревых целых две… Вот извольте тут разделить между ними одного жениха!..

– Бабы – так бабы и есть, – резонировал Заплатин, глубокомысленно рассматривая расшитую цветным шелком полу своего халата. – У них свое на уме! «Жених» – так и было… Приехал человек из Петербурга, – да он и смотреть-то на ваших невест не хочет! Этакого осетра женить… Тьфу!..

– Ничего ты не понимаешь, – с напускным равнодушием проговорила Заплатина, облекаясь в перекрашенное шелковое платье травяного цвета и несколько раз примеривая летнюю соломенную шляпу с коричневой отделкой. – Разве мужчины могут что-нибудь понимать? По-твоему, например, Привалов заберется с Иваном Яковличем к арфисткам в «Магнит» и будет совершенно счастлив? Да? Как Лепешкин, Ломтев… Ведь и ты не прочь бы присоединиться к их компании. Пожалуйста, не трудитесь отпираться… Все вы, мужчины, одинаковы, и меня не проведете! Нет… Насквозь всех вас вижу: променяете на первую танцовщицу.

Заплатина круто повернулась перед зеркалом и посмотрела на свою особу в три четверти. Платье сидело кошелем; на спине оно отдувалось пузырями и ложилось вокруг ног некрасивыми тощими складками, точно под ними были палки. «Разве надеть новое платье, которое подарили тогда Панафидины за жениха Капочке? – подумала Заплатина, но сейчас же решила: – Не стоит… Еще, пожалуй, Марья Степановна подумает, что я заискиваю перед ними!» Почтенная дама придала своей физиономии гордое и презрительное выражение.

– А ты вот что, Хина, – проговорил Заплатин, наблюдавший за последними маневрами жены. – Ты не очень тово… понимаешь? Пожалей херес-то… А то у тебя нос совсем клюквой…

– У меня… нос клюквой?!

Хиония Алексеевна выпрямилась и, взглянув уничтожающим взглядом на мужа, как это делают драматические провинциальные актрисы, величественно проговорила:

– Если без меня приедет сюда Агриппина Филипьевна, передай ей, что я к ней непременно заеду сегодня же… Понял?

– Как не понять: вам с Агриппиной Филипьевной теперь работа, в чужом пиру похмелье…

Семья Заплатиных в уездном городке Узле, заброшенном в глубь Уральских гор, представляла оригинальное и вполне современное явление. Она являлась логическим результатом сцепления целой системы причин и следствий, созданных живой действительностью. Эта семья, как истинное дитя своего века, служила выразителем его стремлений, достоинств и недостатков. Виктор Николаич был сын сторожа, отставного солдата. Кое-как, с грехом пополам, выучился он грамоте и в самой зеленой юности поступил в уездный суд, где годам к тридцати добился пятнадцати рублей жалованья. По тому времени этих денег было совершенно достаточно, чтобы одеваться прилично и иметь доступ в скромные чиновничьи дома. Последнее, ничтожное в своей сущности обстоятельство имело в жизни Заплатина решающее значение. На одной из чиновничьих вечеринок он встретился с чрезвычайно бойкой гувернанткой. Она заинтересовала маленького чиновника. Правда, у гувернантки была довольно сомнительная репутация, но это совершенно выкупалось тремя тысячами приданого. Заплатин был рассудительный человек и сразу сообразил, что дело не в репутации, а в том, что сто восемьдесят рублей его жалованья сами по себе ничего не обещают в будущем, а плюс три тысячи представляют нечто очень существенное. Этот брак состоялся, и его плодами постепенно явились двадцать пять рублей жалованья вместо прежних пятнадцати, далее свой домик, стоивший по меньшей мере тысяч пятнадцать, своя лошадь, экипажи, четыре человека прислуги, приличная барская обстановка и довольно кругленький капитальчик, лежавший в ссудной кассе. Одним словом, настоящее положение Заплатиных было совершенно обеспечено, и они проживали в год около трех тысяч. А между тем Виктор Николаич продолжал получать свои триста рублей в год, хотя служил уже не в уездном суде, а топографом при узловской межевой канцелярии. Все, конечно, знали скудные размеры жалованья Виктора Николаича и, когда заходила речь об их широкой жизни, обыкновенно говорили: «Помилуйте, да ведь у Хионии Алексеевны пансион; она знает отлично французский язык…» Другие говорили просто: «Да, Хиония Алексеевна очень умная женщина». И далекая провинция начинает проникаться сознанием, что умные люди могут получать триста рублей, а проживать три тысячи. Это вполне современное явление никому не резало глаз, а подводилось под разряд тех фактов, которые правы уже по одному тому, что они существуют.

Домик Заплатиных был устроен следующим образом. Довольно приличный подъезд вел в светлую переднюю. Из передней одна дверь вела прямо в уютную небольшую залу, другая – в три совершенно отдельных комнаты и третья – в темный коридор, служивший границей собственно между половиной, где жили Заплатины, и пансионом. Центром всего дома, конечно, была гостиная, отделанная с трактирной роскошью; небольшой столовой она соединялась непосредственно с половиной Заплатиных, а дверью – с теми комнатами, которые по желанию могли служить совершенно отдельным помещением или присоединяться к зале. В зале стояли порядочный рояль и очень приличная мебель. В других комнатах мебель была сборная, обои не первой молодости, занавески с пятнами и отпечатками грязных пальцев Матрешки. В домике Заплатиных кипела вечная ярмарка: одни приезжали, другие уезжали. Преобладающий элемент составляли дамы. Они являлись сюда за последними новостями, делились слухами и уезжали нагруженные, как пчелы цветочной пылью, целым ворохом сплетен. Idée fixe[2] Хионии Алексеевны была создать из своей гостиной великосветский салон, где бы молодежь училась хорошему тону и довершала свое образование на живых образцах, люди с весом могли себя показать, женщины – блеснуть своей красотой и нарядами, заезжие артисты и артистки – найти покровительство, местные таланты – хороший совет и поощрение и все молодые девушки – женихов, а все молодые люди – невест. Чтобы выполнить во всех деталях этот грандиозный план, у Заплатиных не хватало средств, а главное, что было самым больным местом в душе Хионии Алексеевны, – ее салон обходили первые узловские богачи – Бахаревы, Ляховские и Половодовы. Нужно отдать полную справедливость Хионии Алексеевне, что она не отчаивалась относительно будущего: кто знает, может быть, и на ее улице будет праздник – времена переменчивы. Так ткет паук паутину где-нибудь в темном углу и с терпением, достойным лучшей участи, ждет своих жертв…

– Эта Хиония Алексеевна ни больше ни меньше как трехэтажный паразит, – говорил частный поверенный Nicolas Веревкин. – Это, видите ли, вот какая штука: есть такой водяной жук! – черт его знает, как он называется по-латыни, позабыл!.. В этом жуке живет паразит-червяк, а в паразите какая-то глиста… Понимаете? Червяк жрет жука, а глиста жрет червяка… Так и наша Хиония Алексеевна жрет нас, а мы жрем всякого, кто попадет под руку!

Что касается семейной жизни, то на нее полагалось время от двух часов ночи, когда Хиония Алексеевна возвращалась под свою смаковницу из клуба или гостей, до десяти часов утра, когда она вставала с постели. Остальное время всецело поглощалось приемами гостей и разъездами по знакомым. Виктор Николаич мирился с таким порядком вещей, потому что на свободе мог вполне предаваться своему любимому занятию – политике. Сидеть в мягком кресле, читать последний номер газеты и отпивать небольшими глотками душистый мокка – ничего лучшего Виктор Николаич никогда не желал. Его мысли постоянно были заняты высшими соображениями европейской политики: Биконсфильд, Бисмарк, Гамбетта, Андраши, Грант – тут было над чем подумать. Относительно своих гостей Виктор Николаич держался таким образом: выходил, делал поклон, улыбался знакомым и, поймав кого-нибудь за пуговицу, уводил его в уголок, чтобы поделиться последними известиями с театра европейской политики.

– Мне нужно посоветоваться с мужем, – обыкновенно говорила Хиония Алексеевна, когда дело касалось чего-нибудь серьезного. – Он не любит, чтобы я делала что-нибудь без его позволения…

Это, конечно, были только условные фразы, которые имели целью придать вес Виктору Николаичу, не больше того. Советов никаких не происходило, кроме легкой супружеской перебранки с похмелья или к ненастной погоде. Виктор Николаич и не желал вмешиваться в дела своей жены.

Что касается пансиона Хионии Алексеевны, то его существование составляло какую-то тайну: появлялись пансионерки, какие-то дальние родственницы, сироты и воспитанницы, жили несколько месяцев и исчезали бесследно, уступая место другим дальним родственницам, сиротам и воспитанницам. Можно было подумать, что у Хионии Алексеевны во всех частях света бесконечная родня. Чему учили в этом пансионе и кто учил – едва ли ответила бы на это и сама Хиония Алексеевна. Пансион имел сношение с внешним миром только при посредстве Матрешки.

Чтобы довершить характеристику той жизни, какая шла в домике Заплатиных, нужно сказать, что французский язык был его душой, альфой и омегой. Французские фразы постоянно висели в воздухе, ими встречали и провожали гостей, ими высказывали то, что было совестно выговорить по-русски, ими пускали пыль в глаза людям непосвященным, ими щеголяли и задавали тон. В жизни Хионии Алексеевны французский язык был неисчерпаемым источником всевозможных комбинаций, а главное – благодаря ему Хиония Алексеевна пользовалась громкой репутацией очень серьезной, очень образованной и вообще передовой женщины.

II

Бахаревский дом стоял в конце Нагорной улицы. Он был в один этаж и выходил на улицу пятнадцатью окнами. Что-то добродушное и вместе уютное было в физиономии этого дома (как это ни странно, но у каждого дома есть своя физиономия). Под этой широкой зеленой крышей, за этими низкими стенами, выкрашенными в дикий серый цвет, совершалось такое мирное течение человеческого существования! Небольшие светлые окна, заставленные цветами и низенькими шелковыми ширмочками, смотрели на улицу с самой добродушной улыбкой, как умеют смотреть хорошо сохранившиеся старики. Прохожие, торопливо сновавшие по тротуарам Нагорной улицы, с завистью заглядывали в окна бахаревского дома, где все дышало полным довольством и тихим семейным счастьем. Вероятно, очень многим из этих прохожих приходила в голову мысль о том, что хоть бы месяц, неделю, даже один день пожить в этом славном старом доме и отдохнуть душой и телом от житейских дрязг и треволнений.

Каменные массивные ворота вели на широкий двор, усыпанный, как в цирке, мелким желтым песочком. Самый дом выходил на двор двумя чистенькими подъездами, между которыми была устроена широкая терраса, затянутая теперь вьющейся зеленью и маркизою с крупными фестонами. Эта терраса низенькими широкими ступенями спускалась в красивый цветник, огороженный деревянной зеленой решеткой. В глубине двора стояли крепкие деревянные службы. Между ними и домом тянулась живая стена акаций и сиреней, зеленой щеткой поднимавшихся из-за красивой чугунной решетки с изящными столбиками. Параллельно со зданием главного дома тянулся длинный деревянный флигель, где помещались кухня, кучерская и баня.

Внутри бахаревский дом делился на две половины, у которых было по отдельному подъезду. Ближайший к воротам подъезд вел на половину хозяина, Василья Назарыча, дальний – на половину его жены, Марьи Степановны. Когда вы входили в переднюю, вас уже охватывала та атмосфера довольства, которая стояла в этом доме испокон веку. Обе половины представляли ряд светлых, уютных комнат с блестящими полами и свеженькими обоями. Потолки были везде расписаны пестрыми узорами, и небольшие белые двери всегда блестели, точно они вчера были выкрашены; мягкие тропинки вели по всему дому из комнаты в комнату. Была и разница между половинами Василья Назарыча и Марьи Степановны, но об этом мы поговорим после, потому что теперь к второму подъезду с дребезгом подкатился экипаж Хионии Алексеевны, и она сама весело кивала своей головой какой-то девушке, которая только что вышла на террасу.

– Ах, mon ange! – воскликнула Хиония Алексеевна, прикладываясь своими синими сухими губами к розовым щекам девушки. – Je suis charmée![3] Вы, Nadine, сегодня прелестны, как роза!.. Как идет к вам это полотняное платье… Вы походите на Маргариту в «Фаусте», когда она выходит в сад. Помните эту сцену?

Надежда Васильевна, старшая дочь Бахаревых, была высокая симпатичная девушка лет двадцати. Ее, пожалуй, можно было назвать красивой, но на Маргариту она уже совсем не походила. Сравнение Хионии Алексеевны вызвало на ее полном лице спокойную улыбку, но темно-серые глаза, опушенные густыми черными ресницами, смотрели из-под тонких бровей серьезно и задумчиво. Она откинула рукой пряди светло-русых гладко зачесанных волос, которые выбились у нее из-под летней соломенной шляпы, и спокойно проговорила:

– Вы находите, что я очень похожа на Маргариту?

– О! совершенная Маргарита!..

– Как же вы недавно сравнивали меня с кем-то другим?

– Ах, да это совсем другое дело: если вы наденете русский сарафан, тогда… Марья Степановна дома? Я приехала по одному очень и очень важному делу, которое, mon ange, немного касается и вас…

– Опять, вероятно, жениха подыскали?

– Что же в этом дурного, mon ange? У всякой Маргариты должен быть свой Фауст. Это уж закон природы… Только я никого не подыскивала, а жених сам явился. Как с неба упал…

– И не ушибся?

Хиония Алексеевна замахала руками, как ветряная мельница, и скрылась в ближайших дверях. Она, с уверенностью своего человека в доме, миновала несколько комнат и пошла по темному узкому коридору, которым соединялись обе половины. В темноте чьи-то небольшие мягкие ладони закрыли глаза Хионии Алексеевны, и девичий звонкий голос спросил: «Угадайте кто?»

– Ах! коза, коза… – разжимая теплые полные руки, шептала Хиония Алексеевна. – Кто же, кроме тебя, будет у вас шутить? Сейчас видела Nadine… Ей, кажется, и улыбнуться-то тяжело. У нее и девичьего ничего нет на уме… Ну, здравствуй, Верочка, ma petite chèvre!..[4] Ax, молодость, молодость, все шутки на уме, смехи да пересмехи.

– Да о чем же горевать, Хиония Алексеевна? – спрашивала Верочка, звонко целуя гостью. Верочка ничего не умела делать тихо и «всех лизала», как отзывалась об ее поцелуях Надежда Васильевна.

– Ах, ma petite[5], все еще будет: и слезки, может, будут, и сердечко защемит…

– Ну и пусть щемит: я буду тогда плакать. Мама в моленной… Вы ведь к ней?

– О да, мне ее непременно нужно видеть, – серьезно проговорила Хиония Алексеевна, поправляя смятые ленты. – Очень и очень нужно, – многозначительно прибавила она.

– Я сейчас, – проговорила Верочка, бойко повернулась на одной ножке и быстро исчезла.

«Вот этой жениха не нужно будет искать: сама найдет, – с улыбкой думала Хиония Алексеевна, провожая глазами убегавшую Верочку. – Небось не закиснет в девках, как эти принцессы, которые умеют только важничать… Еще считают себя образованными девушками, а когда пришла пора выходить замуж, – так я же им и ищи жениха. Ох, уж эти мне принцессы!»

Хиония Алексеевна прошла в небольшую угловую комнату, уставленную старинной мебелью и разными поставцами с серебряной посудой и дорогим фарфором. Китайские чашечки, японские вазы, севрский и саксонский сервизы красиво пестрели за большими стеклами. В переднем углу, в золоченом иконостасе, темнели образа старинного письма; изможденные, высохшие лица угодников, с вытянутыми в ниточку носами и губами, с глубокими морщинами на лбу и под глазами, уныло глядели из дорогих золотых окладов, осыпанных жемчугом, алмазами, изумрудами и рубинами. Неугасимая лампада слабым ровным светом теплилась перед ними. Небольшие окна были задрапированы чистенькими белыми занавесками; между горшками цветов на лакированных подоконниках стояли ведерные бутыли с наливками из княженики и рябины. Хиония Алексеевна прошла по мягкому персидскому ковру и опустилась на низенький диванчик, перед которым стоял стол красного дерева с львиными лапами вместо ножек. Совершенно особенный воздух царил в этой комнатке: пахло росным ладаном, деревянным маслом, какими-то душистыми травами и еще бог знает чем-то очень приятным, заставлявшим голову непривычного человека тихо и сладко кружиться. Темно-синие обои с букетами цветов и золотыми разводами делали в комнате приятный для глаза полумрак. Писанная масляными красками старинная картина в тяжелой золотой раме висела над самым диваном. Молодой человек и девушка в костюмах Первой французской революции сидели под развесистым деревом и нежно смотрели друг другу в глаза. Направо от диванчика была пробита в стене небольшая дверь, замаскированная коричневыми драпри. Это была спальня самой Марьи Степановны.

– Добрые вести не лежат на месте! – весело проговорила высокая, полная женщина, показываясь в дверях спальни; за ее плечом виднелось розовое бойкое лицо Верочки, украшенное на лбу смешным хохолком.

– Ах! Марья Степановна… – встрепенулась Хиония Алексеевна всеми своими бантами, вскакивая с дивана. В скобках заметим, что эти банты служили не столько для красоты, сколько для прикрытия пятен и дыр. – А я действительно с добрыми вестями к вам.

Марья Степановна была в том неопределенном возрасте, когда женщину нельзя еще назвать старухой. Для своих пятидесяти пяти лет она сохранилась поразительно, и, глядя на ее румяное свежее лицо с большими живыми темными глазами, никто бы не дал ей этих лет. Одета она была в шелковый синий сарафан старого покроя, без сборок позади и с глухими проймами на спине. Белая батистовая рубашка выбивалась из-под этих пройм красивыми буфами и облегала полную белую шею небольшой розеткой. Золотой позумент в два ряда был наложен на переднее полотнище сарафана от самого верху до подола; между позументами красиво блестели большие аметистовые пуговицы. Русые густые волосы на голове были тщательно подобраны под красивую сороку из той же материи, как и сарафан; передний край сороки был украшен широкой жемчужной повязкой. В этом костюме Марья Степановна была типом старинной русской красавицы. Медленно переступая на высоких красных каблучках, Марья Степановна подошла к своей гостье и поцеловалась с ней.

– Ты бы, Верочка, сходила в кладовую, – проговорила она, усаживаясь на диван. – Там есть в банке варенье… Да скажи по пути Досифеюшке, чтобы нам подали самоварчик.

Верочка нехотя вышла из комнаты. Ей до смерти хотелось послушать, что будет рассказывать Хиония Алексеевна. Ведь она всегда привозит с собой целую кучу рассказов и новостей, а тут еще сама сказала, что ей «очень и очень нужно видеть Марью Степановну». «Этакая мамаша!» – думала девушка, надувая и без того пухлые губки.

– Зачем вы ее выслали? – говорила Хиония Алексеевна, когда Верочка вышла.

– Молода еще; все будет знать – скоро состарится.

– Ах, Марья Степановна, какую я вам новость привезла! – торжественно заговорила Хиония Алексеевна, поднимая вылезшие брови чуть не до самой шляпы. – Вчера приехал При-ва-лов… Сергей Александрыч Привалов… Разве вы не слыхали?.. Да, приехал.

У Марьи Степановны от этого известия опустились руки, и она растерянно прошептала:

– Как же это… Где же он остановился?

– В «Золотом якоре», в номерах для приезжающих. Занял рублевый номер, – рапортовала Хиония Алексеевна. – С ним приехал человек… три чемодана… Как приехал, так и лег спать.

– Зачем же это Привалов в трактире остановился?

– Не в трактире, а в номерах для приезжающих, Марья Степановна, – поправила Хиония Алексеевна.

– Ах, матушка, по мне все равно… Не бывала я там никогда. Отчего же он в свой дом не проехал или к нам? Ведь не выгнала бы…

– Вот уж это вы напрасно, Марья Степановна!.. Разве человек образованный будет беспокоить других? Дом у Привалова, конечно, свой, да ведь в нем жильцы. К вам Привалову было ближе приехать, да ведь он понимает, что у вас дочери – невесты… Знаете, все-таки неловко молодому человеку показать себя сразу неделикатным. Я, как услышала, что Привалов приехал, так сейчас же и перекрестилась: вот, думаю, Господь какого жениха Nadine послал… Ей-богу! А сама плачу… Не знаю, о чем плачу, только слезы так и сыплются. И сейчас к вам…

– Да может быть, Привалов без нас с вами женился?

– Ах, Марья Степановна!.. Уж я не стала бы напрасно вас тревожить. Нарочно пять раз посылала Матрешку, а она через буфетчика от приваловского человека всю подноготную разузнала. Только устрой, Господи, на пользу!.. Уж если это не жених, так весь свет пройти надо: и молодой, и красивый, и богатый. Мил-лио-нер… Да ведь вам лучше это знать!

– Ну, миллионы-то еще надо ему самому наживать, – степенно проговорила Марья Степановна, подбирая губы оборочкой…

– Ах, помилуйте, что вы?!. Да ведь после матери досталось ему пятьсот тысяч…

– Убавьте триста-то, Хиония Алексеевна.

– Ну, что же? Ну, пусть будет двести тысяч. И это деньги.

– Да ведь он их, наверно, давно прожил там, в своем Петербурге-то.

– И нисколько не прожил… Nicolas Веревкин вместе с ним учился в университете и прямо говорит: «Привалов – самый скромный молодой человек…» Потом после отца Привалову достанется три миллиона… Да?

– Это, Хиония Алексеевна, еще старуха надвое сказала… Трудно получить эти деньги, если только они еще есть. Ведь заводы все в долгу.

– Ах, господи, господи!.. – взмолилась Хиония Алексеевна. – И что вам за охота противоречить, когда всем, решительно всем известно, что Привалов получит три миллиона. Да-с, три, три, три!..

Последняя фраза целиком долетела до маленьких розовых ушей Верочки, когда она подходила к угловой комнате с полной тарелкой вишневого варенья. Фамилия Привалова заставила ее даже вздрогнуть… Неужели это тот самый Сережа Привалов, который учился в гимназии вместе с Костей и когда-то жил у них? Один раз она еще укусила его за ухо, когда они играли в жгуты… Сердце Верочки по неизвестной причине забило тревогу, и в голове молнией мелькнула мысль: «Жених… жених для Нади!»

– Что с тобой, Верочка? – спрашивала Марья Степановна, когда дочь вошла в комнату раскрасневшаяся, как пион.

– Я… я, мама, очень скоро бежала по лестнице, – отвечала Верочка, еще более краснея.

– Ах, молодость, молодость! – шептала сладким голосом Хиония Алексеевна, закатывая глаза. – Да… Вот что значит молодость: и невинна, и пуглива, и смешна. Кому не было шестнадцати лет!..

Верочка в эту минуту в своем смущении, с широко раскрытыми карими глазами, с блуждающей по лицу улыбкой, с вспыхивавшими на щеках и подбородке ямочками была действительно хороша. Русые темные волосы были зачесаны у нее так же гладко, как и у сестры, за исключением небольшого хохолка, который постоянно вставал у нее на конце пробора, где волосы выходили на лоб небольшим мысиком. Тяжелая коса трубой лежала на спине. Только светло-палевое платье немного портило девушку, придавая ей вид кисейной барышни, но яркие цвета были страстью Верочки, и она любила щегольнуть в розовом, сиреневом или голубом. «А… радуга», – говорил Виктор Васильич, брат Верочки, когда она одевалась по своему вкусу. Теперь ей только что минуло шестнадцать лет, и она все еще не могла привыкнуть к своему длинному платью, которое сводило ее с ума. Фигура у Верочки еще не сформировалась, и она по-прежнему осталась «булкой», как в шутку иногда называл ее отец.

Эта немая сцена была прервана появлением Досифеи, которая внесла в комнату небольшой томпаковый самовар, кипевший с запальчивостью глубоко оскорбленного человека. Досифея была такая же высокая и красивая женщина, как сама Марья Степановна, только черты ее правильного лица носили более грубый отпечаток, как у всех глухонемых. Косоклинный кубовый сарафан облегал ее могучие формы; на голове была девичья повязка, какие носят старообрядки. Длинный белый передник был подвязан под самые мышки. Марья Степановна сделала ей несколько знаков рукой; Досифея с изумлением посмотрела кругом, потом стремительно выбежала из комнаты и через минуту была на террасе, где Надежда Васильевна читала книгу. Глухонемая бросилась к девушке и принялась ее душить в своих могучих объятиях, покрывая безумными поцелуями и слезами ее лицо, шею, руки.

– Что это с тобой? – удивлялась Надежда Васильевна, когда пароксизм миновал.

– Ммм… ааа… – мычала Досифея, делая знаки руками и головой.

– Вот еще где наказание-то, – вслух подумала Надежда Васильевна, – да эта Хина кого угодно сведет с ума!

Девушка знаками объяснила глухонемой, что над ней пошутили и что никакого жениха нет и не будет. Досифея недоверчиво покачала головой и объяснила знаками, что это ей сказала «сама», то есть Марья Степановна.

III

– Это Привалов! – вскрикнула Хиония Алексеевна, когда во дворе к первому крыльцу подъехал на извозчике какой-то высокий господин в мягкой серой шляпе.

– Как же это так… скоро… вдруг, – говорила растерявшаяся Марья Степановна. – Верочка, беги скорее к отцу… скажи… Ах, чего это я горожу!

– Позовите сюда Nadine, Верочка! – скомандовала Хиония Алексеевна.

– Да, да, позови ее, – согласилась Марья Степановна. – Как же это?.. У нас и к обеду ничего нет сегодня. Ах, господи! Вы сказали, что ночью приехал, я и думала, что он завтра к нам приедет… У Нади и платья нового, кажется, нет. Портнихе заказано, да и лежит там…

Надежда Васильевна попалась Верочке в темном коридорчике; она шла в свою комнату с разогнутой книгой в руках.

– Иди, ради бога, иди, скорее иди!.. – шептала Верочка, поднимаясь на носки.

– Да что с тобой, Верочка?

– Ах, иди, иди…

Надежда Васильевна видела, что от Верочки ничего не добьется, и пошла по коридору. Верочка несколько мгновений смотрела ей вслед, потом быстро ее догнала, поправила по пути платье и, обхватив сестру руками сзади, прильнула безмолвно губами к ее шее.

– Сегодня, кажется, все с ума сошли, – проговорила недовольным голосом Надежда Васильевна, освобождаясь из объятий сестры. – И к чему эти телячьи нежности; давеча Досифея чуть не задушила меня, теперь ты…

– Надя… – шептала задыхающимся голосом Верочка, хватаясь рукой за грудь, из которой сердце готово было выскочить: так оно билось. – Приехал… Привалов!..

Надежда Васильевна прошла в комнату матери, а Верочка на цыпочках пробралась к самой передней и в замочную скважину успела рассмотреть Привалова. Он теперь стоял посреди комнаты и разговаривал с старым Лукой.

– Что, не узнал меня? – спрашивал Привалов седого низенького старичка с моргающими глазками.

– Нет… невдомек будет, – говорил Лука, медленно шевеля старческими, высохшими губами.

– А Сережу Привалова помнишь?

– Батюшка ты наш, Сергей Александрыч!.. – дрогнувшим голосом запричитал Лука, бросаясь снимать с гостя верхнее пальто и по пути целуя его в рукав сюртука. – Выжил я из ума на старости лет… Ах ты, господи!.. Угодники, бессребреники…

– Василий Назарыч здоров? – спрашивал Привалов.

– Да, да… То есть… Ах, чего я мелю!.. Пожалуйте, батюшка, позвольте, только я доложу им. В гостиной чуточку обождите… Вот где радость-то!..

– Ну, а ты, Лука, как поживаешь? – спрашивал Привалов, пока они проходили до гостиной.

– Что мне делается; живу, как старый кот на печке. Только вот ноги проклятые не слушают. Другой раз точно на чужих ногах идешь… Ей-богу! Опять, тоже вот идешь по ровному месту, а левая нога начнет задирать и начнет задирать. Вроде как подымаешься по лестнице.

С старческой болтливостью в течение двух-трех минут Лука успел рассказать почти все: и то, что у барина тоже одна ножка шаркает, и что у них с Костенькой контры, и что его, Луку, кровно обидели – наняли «камардина Игреньку», который только спит.

– Вот он, – проговорил Лука, показывая глазами на молодого красивого лакея с английским пробором. – Ишь челку-то расчесал! Только уж я сам доложу о вас, Сергей Александрыч… Да какой вы из себя-то молодец… а! Я живой ногой… Ах ты, Владычица Небесная!..

И, задирая левой ногой, Лука направился к дубовой запертой двери. Верочка осталась совершенно довольна своими наблюдениями: Привалов в ее глазах оказался вполне достойным занять роль того мифического существа, каким в ее воображении являлся жених Нади. Ведь Надя необыкновенная девушка – красивая, умная, следовательно, и жених Нади должен быть необыкновенным существом. Во-первых, Привалов – миллионер (Верочка была очень практическая особа и хорошо знала цену этому магическому слову); во-вторых, о нем столько говорили, и вдруг он является из скрывавшей его неизвестности… Его высокий рост, голос, даже большая русая борода с красноватым оттенком, – все было хорошо в глазах Верочки. Между тем Привалов совсем не был красив. Лицо у него было неправильное, с выдающимися скулами, с небольшими карими глазами и широким ртом. Правда, глаза эти смотрели таким добрым взглядом, но ведь этого еще мало, чтобы быть красивым.

– Вот изволь с ней поговорить! – горячилась Марья Степановна, указывая вбежавшей Верочке на сестру. – Не хочет переменить даже платье…

– Ну что, какой он: красавец? брюнет? блондин? Главное – глаза, какие у него глаза? – сыпала вопросами Хиония Алексеевна, точно прорвался мешок с сухим горохом.

– Высокий… носит длинную бороду… с Лукой разговаривал.

– Ах, Верочка, глаза… какие у него глаза?

– Кажется, черные… нет, серые… черные…

– Что он с Лукой говорил? – спросила Марья Степановна.

Верочка начала выгружать весь запас собранных ею наблюдений, постоянно путаясь, повторяла одно и то же несколько раз. Надежда Васильевна с безмолвным сожалением смотрела на эту горячую сцену и не знала, что ей делать и куда деваться.

Неожиданное появление Привалова подняло переполох в бахаревском доме сверху донизу. Марья Степановна в своей спальне при помощи горничной Даши и Хионии Алексеевны переменяла уже третий сарафан; Верочка тут же толклась в одной юбке, не зная, какому из своих платьев отдать предпочтение, пока не остановилась на розовом барежевом. Как всегда в этих случаях бывает, крючки ломались, пуговицы отрывались, завязки лопались; кажется, чего проще иголки с ниткой, а между тем за ней нужно было бежать к Досифее, которая производила в кухне настоящее столпотворение и ничего не хотела знать, кроме своих кастрюль и горшков. Старый Лука – и тот, схватив мел и суконку, усердно полировал бронзовую ручку двери.

– Устрой, милостивый господи, все на пользу… – вслух думал старый верный слуга, поплевывая на суконку. – Уж, кажется, так бы хорошо, так бы хорошо… Вот думать, так не придумать!.. А из себя-то какой молодец… в прероду свою вышел. Отец-то вон какое дерево был: как, бывало, размахнется да ударит, так замертво и вынесут.

– Уж вы, Хиония Алексеевна, пожалуйста, не оставляйте нас, – не зная зачем, просила Марья Степановна.

– Помилуйте, Марья Степановна: я нарочно ехала предупредить вас, – не без чувства собственного достоинства отвечала Хиония Алексеевна, напрасно стараясь своими костлявыми руками затянуть корсет Верочки. – Ах, Верочка… Ведь это ужасно: у женщины прежде всего талия… Мужчины некоторые сначала на талию посмотрят, а потом на лицо.

– Что же мне делать, Хиония Алексеевна? – со слезами в голосе спрашивала бедная девочка.

– Теперь уж ничего не поделаешь… А вот вы, козочка, кушайте поменьше – и талия будет. Мы в пансионе уксус пили да известку ели, чтобы интереснее казаться…

Только один человек во всем доме не принимал никакого участия в этом переполохе. Это был младший сын Бахарева, Виктор Васильевич. Он лежал в одной из самых дальних комнат, выходившей окнами в сад. Вернувшись домой только в шесть часов утра, «еле можаху», он, не раздеваясь, растянулся на старом клеенчатом диване и теперь лежал в расстегнутой куцей визитке табачного цвета, в смятых панталонах и в одном сапоге. Другой сапог валялся около дивана вместе с раскрытыми золотыми часами. Молодое бледное лицо с густыми черными бровями и небольшой козлиной бородкой было некрасиво, но оригинально; нос с вздутыми тонкими ноздрями и смело очерченные чувственные губы придавали этому лицу капризный оттенок, как у избалованного ребенка. Игорь несколько раз пробовал разбудить молодого человека, но совершенно безуспешно: Виктор Васильевич отбивался от него руками и ногами.

– Велели беспременно разбудить, – говорил Игорь, становясь в дверях так, чтобы можно было увернуться в критическом случае. – У них гости… Приехал господин Привалов.

– Какой там Привалов… Не хочу знать никакого Привалова! Я сам Привалов… к черту!.. – кричал Бахарев, стараясь попасть снятым сапогом в Игоря. – Ты, видно, вчера пьян был… без задних ног, раккалия!.. Привалова жена в окно выбросила… Привалов давно умер, а он: «Привалов приехал…» Болван!

– Это уж как вам угодно будет, – обиженным голосом заявил Игорь, продолжая стоять в дверях.

– Мне угодно, чтобы ты провалился ко всем семи чертям!

– Может, прикажете сельтерской воды или нашатырного спирту… весь хмель как рукой снимет.

– А! так ты вот как со мной разговариваешь…

– Мне что… мне все равно, – с гонором говорил Игорь, отступая в дверях. – Для вас же хлопочу… Вы и то мне два раза Каблуком в скулу угадали. Вот и знак-с…

– Ну, и убирайся к чертовой матери с своим знаком, пока я из тебя лучины не нащепал!

Игорь скрылся. Бахарев попробовал раскрыть глаза, но сейчас же закрыл их: голова чертовски трещала от вчерашней попойки.

«И пьют же эти иркутские купцы… здорово пьют! – рассуждал он. – А Иван-то Яковлич… ах, старый хрен!»

IV

Когда Привалов вошел в кабинет Бахарева, старик сидел в старинном глубоком кресле у своего письменного стола и хотел подняться навстречу гостю, но сейчас же бессильно опустился в свое кресло и проговорил взволнованным голосом:

– Да откуда это ты… вы… Вот уж, поистине сказать, как снег на голову. Ну, здравствуй!..

Наклонив к себе голову Привалова, старик несколько раз крепко поцеловал его и, не выпуская его головы из своих рук, говорил:

– Какой ты молодец стал… а! В отца пошел, в отца… Когда к нам в Узел-то приехал?

– Сегодня ночью, Василий Назарыч.

– Да, да, ночью, – бормотал старик, точно стараясь что-то припомнить. – Да, сегодня ночью…

– Как здоровье Марьи Степановны?

– Моей старухи? Ничего, молится… Нет, право, какой ты из себя-то молодец… а!

– Я прежде всего должен поблагодарить вас, Василий Назарыч… – заговорил Привалов, усаживаясь в кресло напротив старика.

– Как ты сказал: поблагодарить?

– Да, потому что я так много обязан вам, Василий Назарыч.

– Э, перестань, дружок, это пустое. Какие между нами счеты… Вот тебе спасибо, что ты приехал к нам. Пора, давно пора. Ну, как там дела-то твои?

– Все в том же положении, Василий Назарыч.

– Гм… я думал, лучше. Ну, да об этом еще успеем натолковаться! А право, ты сильно изменился… Вот покойник Александр-то Ильич, отец-то твой, не дожил… Да. А ты его не вини. Ты еще молод, да и не твое это дело.

– Я хорошо понимаю это, Василий Назарыч.

– Нет, ты не вини. Не бери греха на душу…

Коренастая, широкоплечая фигура старика Бахарева тяжело повернулась в своем кресле. Эта громадная голова с остатками седых кудрей и седой всклокоченной бородой была красива оригинальной старческой красотой. Небольшие проницательные серые глаза смотрели пытливо и сурово, но теперь были полны любви и теплой ласки. Самым удивительным в этом суровом лице с сросшимися седыми бровями и всегда сжатыми плотно губами была улыбка. Она точно освещала все лицо. Так умеют смеяться только дети да слишком серьезные и энергичные старики.

Кабинет Бахарева двумя окнами выходил на улицу и тремя на двор. Стены были оклеены скромными коричневыми обоями, окна задрапированы штофными синими занавесями. В этой комнате всегда стоял полусвет. На полу лежал широкий персидский ковер. У стены, напротив стола, стоял низкий турецкий диван, в углу железный несгораемый шкаф, в другом – этажерка. На письменном столе правильными рядами были разложены конторские книги и счеты с белыми облатками. У яшмового письменного прибора стопочкой помещались печатные бланки с заголовком: «Главная приисковая контора В. Н. Бахарева». Они вместо пресса были придавлены платиновым самородком в несколько фунтов весу. На самом видном месте помещалась большая золотая рамка с инкрустацией из ляпис-лазури; в ней была вставлена отцветшая, порыжевшая фотография Марьи Степановны с четырьмя детьми. На стене, над самым диваном, висела в богатой резной раме из черного дерева большая картина, писанная масляными красками. На ней был оригинальный вид сибирского прииска, заброшенного в глубь Саянских гор. На первом плане стояла пестрая кучка приисковых рабочих, вскрывавших золотоносный пласт. Направо виднелась большая золотопромывательная машина, для неопытного глаза представлявшая какую-то городьбу из деревянных балок, желобов и колес. На заднем плане картины, на небольшом пригорочке, – большая приисковая контора, несколько хозяйственных пристроек и длинные корпуса для приисковых рабочих. Высокие горы, сплошь обросшие дремучим сибирским лесом, замыкали картину на горизонте. Это был знаменитый в летописях сибирской золотопромышленности Варваринский прииск, открытый Василием Бахаревым и Александром Приваловым в глубине Саянских гор, на какой-то безыменной горной речке. Варваринским он был назван в честь Варвары Павловны, матери Сергея Привалова.

Привалова поразило больше всего то, что в этом кабинете решительно ничего не изменилось за пятнадцать лет его отсутствия, точно он только вчера вышел из него. Все было так же скромно и просто, и стояла все та же деловая обстановка. Привалову необыкновенно хорошо казалось все: и кабинет, и старик, и даже самый воздух, отдававший дымом дорогой сигары.

Именно такою представлял себе Привалов ту обстановку, в которой задумывались стариком Бахаревым его самые смелые предприятия и вершились дела на сотни тысяч рублей.

– Что же мы сидим тут? – спохватился Бахарев. – Пойдем к старухе… Она рада будет видеть этакого молодца. Пойдем, дружок!

Старик было поднялся со своего кресла, но опять опустился в него с подавленным стоном. Больная нога давала себя чувствовать.

– Позвольте, я помогу вам, – предложил Привалов.

– Нет, ты не сумеешь этого сделать, – с печальной улыбкой проговорил старик и позвонил. – Вот Лука – тот на эти дела мастер. Да… Отошло, видно, золотое времечко, Сергей Александрыч, – грустно заговорил Бахарев. – Сегодня ножка болит, завтра ручка, а потом придет время, что и болеть будет нечему… А время-то, время-то теперь какое… а? Ведь каждый час дорог, а я вот пачкаюсь здесь с докторами. Спать даже не могу. Как подумаю, что делается без меня на приисках, так вот сердце кровью и обольется. Кажется, взял бы крылья да и полетел… Да. А замениться некем! Один сын умнее отца хочет быть, другой… да вот сам увидишь! Дочерей ведь не пошлешь на прииски.

При помощи Луки Бахарев поднялся с кресла и, шаркая одной ногой, пошел к дверям.

– Вот, Лука, и мы с тобой дожили до радости, – говорил Бахарев, крепко опираясь на плечо верного старого слуги. – Видел, какой молодец?..

– Уж на что лучше, Василий Назарыч! Я даже не узнал их… Можно сказать, совсем преобразились. Бывало, когда еще в емназии с Костенькой учились…

– Опять? – строго остановил Бахарев заболтавшегося старика. – Позабыл уговор?

– Не буду, не буду, Василий Назарыч!.. Так, на радостях, с языка слово сорвалось…

– Послушай, да ты надолго ли к нам-то приехал? – спрашивал Бахарев, останавливаясь в дверях. – Болтаю, болтаю, а о главном-то и не спрошу…

– Я думаю совсем здесь остаться, Василий Назарыч.

– Слава тебе, Господи, – с умилением проговорил Лука, откладывая свободной рукой широчайший крест.

V

Привалов шел за Василием Назарычем через целый ряд небольших комнат, убранных согласно указаниям моды последних дней. Дорогая мягкая мебель, ковры, бронза, шелковые драпировки на окнах и дверях – все дышало роскошью, которая невольно бросалась в глаза после скромной обстановки кабинета. В небольшой голубой гостиной стояла новенькая рояль Беккера; это было новинкой для Привалова, и он с любопытством взглянул на кучку нот, лежавших на пюпитре.

– Мы ведь нынче со старухой на две половины живем, – с улыбкой проговорил Бахарев, останавливаясь в дверях столовой передохнуть. – Как же, по-современному… Она ко мне на половину ни ногой. Вот в столовой сходимся, если что нужно.

Сейчас за столовой началась половина Марьи Степановны, и Привалов сразу почувствовал себя как дома. Все было ему здесь знакомо до мельчайшей подробности и точно освящено детскими воспоминаниями. Полинявшие дорогие ковры на полу, резная старинная мебель красного дерева, бронзовые люстры и канделябры, малахитовые вазы и мраморные столики по углам, старинные столовые часы из матового серебра, плохие картины в дорогих рамах, цветы на окнах и лампадки перед образами старинного письма – все это уносило его во времена детства, когда он был своим человеком в этих уютных низеньких комнатах. Даже самый воздух остался здесь все тем же – теплым и душистым, насквозь пропитанным ароматом домовитой старины.

– Вот и моя Марья Степановна, – проговорил Василий Назарыч, когда они вошли в небольшую темно-красную гостиную.

Привалов увидел высокую фигуру Марьи Степановны, которая была в бледно-голубом старинном сарафане и показалась ему прежней красавицей. Когда он хотел поцеловать у нее руку, она обняла его и, по старинному обычаю, степенно приложилась к его щекам своими полными щеками и даже поцеловала его неподвижными сухими губами.

– Нет, ты посмотри, Маша, какой молодец… а? – повторял Василий Назарыч, усаживаясь при помощи Луки в ближайшее кресло.

– В матушку пошел, в Варвару Павловну, – проговорила Марья Степановна, оглядывая Привалова с ног до головы.

– Вот и нет, – возразил старик. – Я как давеча взглянул на него, – вылитый покойный Александр Ильич, как две капли воды.

– Нет, в мать… вылитая мать!

Старики поспорили и остались каждый при своем мнении.

– А ты, поди, совсем обасурманился на чужой-то стороне? – спрашивала Марья Степановна гостя. – И лба не умеешь перекрестить по-истовому-то?.. Щепотью молишься?..

– Нет, зачем же забывать старое, – уклончиво ответил Привалов.

– Никого уж и в живых, почитай, нет, – печально проговорила Марья Степановна, подпирая щеку рукой. – Старая девка Размахнина кое-как держится, да еще Колпакова… Может, помнишь их?..

– Да, помню.

– Добрые люди мрут и нам дорожку трут, – прибавил от себя Бахарев. – Давно ли, ровно, Сергей Александрыч, ты гимназистом-то был, а теперь…

Наступила тяжелая пауза; все испытывали то неловкое чувство, которое охватывает людей, давно не видавших друг друга. Этим моментом отлично воспользовалась Хиония Алексеевна, которая занимала наблюдательный пост в полутемном коридорчике. Она почти насильно вытолкнула Надежду Васильевну в гостиную, перекрестив ее вдогонку.

– Моя старшая дочь, Надежда, – проговорил Василий Назарыч с невольной гордостью счастливого отца.

Привалов поздоровался с девушкой и несколько мгновений смотрел на нее удивленными глазами, точно стараясь что-то припомнить. В этом спокойном девичьем лице с большими темно-серыми глазами для него было столько знакомого и вместе с тем столько нового.

– Наде было пять лет, когда вы с Костей уехали в Петербург, – заметила Марья Степановна, давая дочери место около себя.

– Обедать подано, – докладывал Игорь, вытягиваясь в дверях.

– Мы ведь по старинке живем, в двенадцать часов обедаем, – объяснила Марья Степановна, поднимаясь с своего места. – А по-нонешнему господа в восемь часов вечера садятся за стол.

– Да, кто встает в двенадцать часов дня, – заметил Привалов.

– Ну, а ты как?

– Как случится, Марья Степановна. Вот буду жить в Узле, тогда постараюсь обедать в двенадцать.

– Так-то лучше будет, – весело заговорила Марья Степановна; ответ Привалова ей очень понравился. – Ты старины-то не забывай, – наставительно продолжала она по дороге в столовую. – Кто у тебя отцы-то были… а? Ведь столпы были по древлему благочестию. Новшеств этих и знать не хотели, а прожили век не хуже других. А дедушку твоего взять, Павла Михайловича Гуляева? Он часто говаривал, что лучше в одной рубашке останется, а с бритоусами да табашниками из одной чашки есть не будет. Вон какой дом-то выстроил тебе: пятьдесят лет простоял и еще двести простоит. Этаких людей больше и на свете не осталось. Так, мелочь разная.

Привалов плохо слушал Марью Степановну. Ему хотелось оглянуться на Надежду Васильевну, которая шла теперь рядом с Васильем Назарычем. Девушка поразила Привалова, поразила не красотой, а чем-то особенным, чего не было в других.

– Мой младший сын, моя младшая дочь, – коротко отрекомендовал Василий Назарыч Верочку и Виктора Васильича, которые ожидали всех в столовой.

– Это наша хорошая знакомая, Хиония Алексеевна, – рекомендовала Марья Степановна Заплатину, которая ответила на поклон Привалова с приличной важностью.

– Очень приятно, – как во сне повторял Привалов, пожимая руку Виктора Васильича.

– Мне тоже очень приятно, – отвечал Виктор Васильич, расставляя широко ноги и бесцеремонно оглядывая Привалова с ног до головы; он только что успел проснуться, глаза были красны, сюртук сидел криво.

Верочка в своем розовом платье горела, как маков цвет. Ей казалось, что все смотрят именно на нее; эта мысль сильно смущала ее и заставляла краснеть еще больше… «Жених…» – думала она, опуская глаза в сладком волнении. Привалов с любопытством посмотрел на смущенную Верочку и почувствовал себя необыкновенно хорошо, точно он вернулся домой из какого-то далекого путешествия. Именно теперь он отчетливо припомнил двух маленьких девочек, которые нарушали торжественную тишину бахаревского дома вечным шумом, возней и детским смехом. Которую-то из них называли «булкой»… Взглянув на Верочку, Привалов едва успел подавить невольную улыбку: несмотря на свои шестнадцать лет, она все еще оставалась «булкой». Это мимолетное детское воспоминание унесло Привалова в то далекое, счастливое время, когда он еще не отделял себя от бахаревской семьи. Вот в этой самой столовой происходили те особенные обеды, которые походили на таинство. Маленький Привалов сильно побаивался Марьи Степановны, которая держала себя всегда строго, а за обедом являлась совсем неприступной: никто не смел слова сказать лишнего, и только когда бывал дома Василий Назарыч, эта слишком натянутая обеденная обстановка заметно смягчалась.

– Ты уж не обессудь нас на нашем угощенье, – заговорила Марья Степановна, наливая гостю щей; нужно заметить, что своими щами Марья Степановна гордилась и была глубоко уверена, что таких щей никто не умеет варить, кроме Досифеи.

Старинная фаянсовая посуда с синими птицами и синими деревьями оставалась та же, как и раньше; те же ложки и вилки из массивного серебра с вензелями на ручках. Щи Досифеи, конечно, оставались теми же и так же аппетитно пахли специальным букетом. Привалов испытывал глубокое наслаждение, точно в каждой старой вещи встречал старого друга. Разговор за обедом происходил так же степенно и истово, как всегда, а Марья Степановна в конце стола казалась королевой. Даже Хиония Алексеевна – и та почувствовала некоторый священный трепет при мысли, что имела счастье обедать с миллионером; она, правда, делала несколько попыток самостоятельно вступить в разговор с Приваловым, но, не встречая поддержки со стороны Марьи Степановны, красноречиво умолкала. Зато эта почтенная дама постаралась вознаградить себя мимикой, причем несколько раз самым многознаменательным образом указывала глазами Марье Степановне то на Привалова, то на Надежду Васильевну, тяжело вздыхала и скромно опускала глаза.

– Нынешние люди как-то совсем наособицу пошли, – рассуждала Марья Степановна. – Не приноровишься к ним.

– Ах, совсем дрянной народ, совсем дрянной! – подпевала Хиония Алексеевна, как вторая скрипка в оркестре.

– Это, мама, только так кажется, – заметила Надежда Васильевна. – И прежде было много дурных людей, и нынче есть хорошие люди…

– Конечно так, – подтвердил Виктор Васильевич. – Когда мы состаримся, будем тоже говорить, что вот в наше время так были люди… Все старики так говорят.

– Да вам с Давидом Ляховским и головы не сносить до старости-то, – проговорил Василий Назарыч.

– Молодость, молодость, – шептала Хиония Алексеевна, закатывая глаза. – Кто не был молод, кому не было шестнадцати лет… Не так ли, Марья Степановна?

Глядя на испитое, сморщенное лицо Хионии Алексеевны, трудно было допустить мысль, что ей когда-нибудь, даже в самом отдаленном прошлом, могло быть шестнадцать лет.

– Вы, вероятно, запишетесь в один из наших клубов, Сергей Александрыч? – спрашивала Заплатина с жестом настоящей grande dame[6]

– Право, я еще не успел подумать об этом, – отвечал Привалов. – Да вообще едва ли и придется бывать в клубе…

– Да, да… Я понимаю, что вы заняты, у вас дела. Но ведь молодым людям отдых необходим. Не правда ли? – спрашивала Хиония Алексеевна, обращаясь к Марье Степановне. – Только я не советую вам записываться в Благородное собрание: скучища смертная и сплетни, а у нас, в Общественном клубе, вы встретите целый букет красавиц. В нем недостает только Nadine… Ваши таланты, Nadine…

– Давно ли, Хиония Алексеевна, вы сделали такое открытие? – спрашивала с улыбкой Надежда Васильевна.

– О, я это всегда говорила… всегда!.. Конечно, я хорошо понимаю, что вы из скромности не хотите принимать участия в любительских спектаклях.

Когда Надежда Васильевна улыбалась, у нее на широком белом лбу всплывала над левой бровью такая же морщинка, как у Василья Назарыча. Привалов заметил эту улыбку, а также едва заметный жест левым плечом, – тоже отцовская привычка. Вообще было заметно сразу, что Надежда Васильевна ближе стояла к отцу, чем к матери. В ней до мельчайших подробностей отпечатлелись все те характерные особенности бахаревского типа, который старый Лука подводил под одно слово: «прерода».

Конец обеда прошел очень оживленно. Хиония Алексеевна, как ни сдерживала свой язык, но под конец выгрузила давивший ее запас последних городских новостей. Привалов, таким образом, имел удовольствие выслушать, что Половодов, конечно, умный человек, но гордец, которого следует проучить. Всего несколько дней назад Хионии Алексеевне представлялся удобный случай к этому, но она не могла им воспользоваться, потому что тут была замешана его сестра, Анна Павловна; а Анна Павловна, девушка хотя и не первой молодости и считает себя передовой, но… и т. д. и т. д.

– Да что я говорю? – спохватилась Хиония Алексеевна. – Ведь Половодов и Ляховский ваши опекуны, Сергей Александрыч, – вам лучше их знать.

– Лично мне не приходилось иметь с ними дела, – ответил Привалов.

– Да, да… A Nicolas Веревкин… ведь вы, кажется, с ним вместе в университете учились, если не ошибаюсь?

– Да, вместе.

– Какой это замечательно умный человек, Сергей Александрович. Вы представить себе не можете! Купцы его просто на руках носят… И какое остроумие! Недавно на обвинительную речь прокурора он ответил так: «Господа судьи и господа присяжные… Я могу сравнить речь господина прокурора с тем, если б человек взял ложку, почерпнул щей и пронес ее вместо рта к уху». Понимаете: восторг и фурор!..

– Нужно спросить, Хиония Алексеевна, во что обходится остроумие Веревкина его клиентам, – заметил Бахарев.

– Ах, Василий Назарыч… Конечно, Nicolas берет крупные куши, но ведь мы живем в такое время, в такое время… Не правда ли, Марья Степановна?

Марья Степановна ничего не ответила, потому что была занята поведением Верочки и Виктора Васильича, которые давно пересмеивались насчет Хионии Алексеевны. Дело кончилось тем, что Верочка, вся красная, как пион, наклонилась над самой тарелкой; кажется, еще одна капелька, и девушка раскатилась бы таким здоровым молодым смехом, какого стены бахаревского дома не слыхали со дня своего основания. Верочку спасло только то, что в самый критический момент все поднялись из-за стола, и она могла незаметно убежать из столовой.

VI

Сейчас после обеда Василий Назарыч, при помощи Луки и Привалова, перетащился в свой кабинет, где в это время, по стариковской привычке, любил вздремнуть часик. Привалов знал эту привычку и хотел сейчас же уйти.

– Нет, постой, с бабами еще успеешь наговориться, – остановил его Бахарев и указал на кресло около дивана, на котором укладывал свою больную ногу. – Ведь при тебе это было, когда умер… Холостов? – старик с заметным усилием проговорил последнее слово, точно эта фамилия стояла у него поперек горла.

– Нет, я в это время был в Петербурге, – ответил Привалов, не понимая вопроса.

– Нет, не то… Как ты узнал, что долг Холостова переведен министерством на ваши заводы?

– Когда я получил телеграмму о смерти Холостова, сейчас же отправился в министерство навести справки. У меня там есть несколько знакомых чиновников, которые и рассказали все, то есть что решение по делу Холостова было получено как раз в то время, когда Холостов лежал на столе, и что министерство перевело его долг на заводы.

– Меня просто убило это известие, – грустно заговорил Бахарев. – Это несправедливо… Холостов как ваш вотчим и опекун делает миллионный долг при помощи мошенничества, его судят за это мошенничество и присуждают к лишению всех прав и ссылке в Сибирь, а когда он умирает, долг взваливают на вас, наследников. Я еще понимаю, что дело о Холостове затянули на десять лет и вытащили решение в тот момент, когда Холостова уже нельзя было никуда сослать, кроме царствия небесного… Я это еще понимаю, потому что Холостов был в свое время сильным человеком и старые благоприятели поддерживали; но перевести частный долг, притом сделанный мошеннически, на наследников… нет, я этого никогда не пойму. А затем эти семьсот тысяч, которые были взяты инженером Масманом во время казенной опеки над заводами, – они тоже перенесены на заводы?

– Да, и они перенесены на нас, потому что деньги были выданы правительством Масману на усиление заводского действия.

– Хорошо. Но ведь Масман до сих пор не представил еще никакого отчета о расходовании этих сумм?

– Ничего не представил.

– Я писал тогда тебе об этом, чтобы хлопотать непременно и притянуть Масмана во что бы то ни стало.

– Василий Назарыч, ведь со времени казенной опеки над заводами прошло почти десять лет… Несмотря ни на какие хлопоты, я не мог даже узнать, существует ли такой отчет где-нибудь. Обращался в контроль, в горный департамент, в дворянскую опеку, везде один ответ: «Ничего не знаем… Справьтесь где-нибудь в другом месте».

– А Масман живет в Петербурге?

– Да, зимой в Петербурге, а летом в Крыму, в собственном имении.

– Купленном на ваши деньги?.. Ха-ха… Ты был у него?

– Несколько раз.

– «Болен» или «не принимают»? Подлецы…

Василий Назарыч тяжело завозился на своем диване и закусил губу.

– А ты знаешь, сколько с процентами составляют эти два долга?

– Около четырех миллионов…

– Да. Когда отец твой умер, на заводах не было ни копейки долгу; оставались еще кой-какие крохи в бумагах да прииски. Когда мачеха вышла за Холостова, он в три года промотал все оставшиеся деньги, заложил прииски, сделал миллионный долг и совсем уронил заводы. Я надеялся, что когда заводы будут под казенной опекой, – они если не поправятся, то не будут приносить дефицита, а между тем Масман в один год нахлопал на заводы новый миллионный долг. Когда заводы перешли в опекунское управление, я надеялся понемногу опять поднять дело. Костя вот уж пять лет работает на них, как каторжный, и добился ежегодного дивиденда в триста тысяч рублей. Но куда идут деньги?.. Чтобы выплатить четырехмиллионный долг, необходимо поднимать заводы; затем из этих же денег приходится выплачивать хоть часть процентов по долгу; наконец, остатки уходят на наследников. Мачеха получила свою четырнадцатую часть, вас трое…

– Моя часть целиком уходила на хлопоты, Василий Назарыч.

– Разве я не знаю… Что же, ты видел эту… ну, мачеху свою?

– Нет, я сам не видал, а слышал много.

– Она все в Москве?

– Да. Второй брат страдает тихим помешательством, а младший, Тит, пропал без вести.

– Да, слышал, слышал… Что-нибудь да не чисто в этом деле, я так думаю.

– Теперь трудно сказать, Василий Назарыч.

– Взять теперешних ваших опекунов: Ляховский – тот давно присосался, но поймать его ужасно трудно; Половодов еще только присматривается, нельзя ли сорвать свою долю. Когда я был опекуном, я из кожи лез, чтобы по крайней мере привести все в ясность; из-за этого и с Ляховским рассорился, и опеку оставил, а на мое место вдруг назначают Половодова. Если бы я знал… Мне хотелось припугнуть Ляховского, а тут вышла вон какая история. Кто бы этого мог ожидать? Погорячился, все дело испортил.

– Зачем вы так говорите, Василий Назарыч?

– А вот поживи с мое, тогда и сам узнаешь, что и чего стоит. Нет, голубчик, трудно жить на белом свете: везде неправда, везде ложь да обман. Ведь ограбили же вас, сирот: отец оставил вам Шатровские заводы в полном ходу; тогда они больше шести миллионов стоили, а теперь, если пойдут за долг с молотка, и четырех не дадут. Одной земли четыреста тысяч десятин под заводами… Ох-хо-хо! Не думал я дожить до того, чтобы Шатровские заводы продали за долги. Ведь половина в этих заводах сделана на гуляевские капиталы. Да, Павел-то Михайлыч и дочку-то свою загубил из-за них… Ну, будет, ступай теперь к бабам, а я отдохну.

Бахарев воспользовался случаем выслать Привалова из кабинета, чтобы скрыть овладевшее им волнение; об отдыхе, конечно, не могло быть и речи, и он безмолвно лежал все время с открытыми глазами. Появление Привалова обрадовало честного старика и вместе с тем вызвало всю желчь, какая давно накопилась у него на сердце.

VII

Хиония Алексеевна поспешила сейчас же удалиться, как только заслышала шаги подходившего Привалова; она громко расцеловала Верочку и, пожимая руку Марьи Степановны, проговорила с ударением:

– Я не хочу вам мешать теперь, потому что вы ведь свои…

Привалов шел не один; с ним рядом выступал Виктор Васильевич, пока еще не знавший, как ему держать себя. Марья Степановна увела гостя в свою гостиную, куда Досифея подала на стеклянных старинных тарелочках несколько сортов варенья и в какой-то мудреной китайской посудине ломоть сотового меда.

– Ведь это Досифея? – спрашивал Привалов, когда глухонемая остановилась у дверей, чтобы еще раз посмотреть на гостя.

– Да… вспомнил старуху?

– Помилуйте, мы с Костей частенько воевали с ней, – засмеялся Привалов.

Досифея поняла, что разговор идет о ней, и мимикой объяснила, что Костеньки нет, что его не любит сам и что она помнит, как маленький Привалов любил есть соты.

– Я и теперь их люблю, – отвечал Привалов на энергичные жесты Досифеи. – Спасибо, что не забыла меня…

Досифея радостно замычала и скрылась. Марья Степановна принялась усиленно потчевать гостя сластями, потому что гостеприимство для нее было священной обязанностью. Привалов должен был отведать всего, чтобы не обидеть хозяйки. Он с большим удовольствием слушал степенную речь Марьи Степановны, пока она подробно рассказывала печальную историю Полуяновых, Колпаковых и Размахниных. Почти все или вымерли, или разорились; пошел совсем другой народ, настали и другие порядки. Мимоходом Марья Степановна успела пожаловаться на Василия Назарыча, который заводит новшества: старшую дочь выдумал учить, новую мебель у себя поставил, знается с бритоусами и табашниками. В этих жалобах было столько старчески забавного, что Привалов все время старался рассматривать мелкие розовые и голубые цветочки, которые были рассыпаны по сарафану Марьи Степановны. Сарафан Марьи Степановны был самый старинный, из тяжелой шелковой материи, которая стояла коробом и походила на кожу; он, вероятно, когда-то, очень давно, был бирюзового цвета, а теперь превратился в модный gris de perle[7].

– Какой у вас старинный сарафан, – проговорил Привалов.

Эта похвала заставила Марью Степановну даже покраснеть; ко всякой старине она питала нечто вроде благоговения и особенно дорожила коллекцией старинных сарафанов, оставшихся после жены Павла Михайловича Гуляева «с материной стороны». Она могла рассказать историю каждого из этих сарафанов, служивших для нее живой летописью и биографией давно умерших дорогих людей.

– Это твоей бабушки сарафан-то, – объяснила Марья Степановна. – Павел Михайлыч, когда в Москву ездил, так привез материю… Нынче уж нет таких материй, – с тяжелым вздохом прибавила старушка, расправляя рукой складку на сарафане. – Нынче ваши дамы сошьют платье, два раза наденут – и подавай новое. Материи другие пошли, и люди не такие, как прежде.

– Ну, маменька, нынче люди самые настоящие, – заметил Виктор Васильевич, которому давно надоело слушать эти разговоры о старинных людях.

– Поди ты… Нашел настоящих людей!

– Значит, и мы с Сергеем Александрычем никуда не годимся?

– Перестань балясы точить: я дело говорю.

Верочке давно хотелось принять участие в этой беседе, но она одна не решалась проникнуть в гостиную и вошла туда только за спиной Надежды Васильевны и сейчас же спряталась за стул Марьи Степановны. С появлением девушек в комнату ворвались разные детские воспоминания, которые для постороннего человека не имели никакого значения и могли показаться смешными, а для действующих лиц были теперь особенно дороги. Привалов многое успел позабыть из этого детского мира и с особенным удовольствием припоминал разные подробности, которые рассказывала Надежда Васильевна. «Помните вот это-то?», «А помните, как Виктор…» Эти фразы мягко ласкали слух, и Привалов с глубоким наслаждением чувствовал на себе теплоту домашнего очага, которого лишила его судьба. Как все это было давно и вместе точно случилось только вчера!..

– Будет вам, стрекозы, – строго остановила Марья Степановна, когда всеми овладело самое оживленное настроение, последнее было неприлично, потому что Привалов был все-таки посторонний человек и мог осудить. – Мы вот все болтаем тут разные пустяки, а ты нам ничего не расскажешь о себе, Сергей Александрыч.

– Право, не знаю, что и рассказывать, Марья Степановна, – ответил Привалов.

– На вот, жил пятнадцать лет в столице, приехал – и рассказать нечего. Мы в деревне, почитай, живем, а вон какие россказни распустили.

– Мама, какая ты странная, – вступилась Надежда Васильевна. – Все равно мы с тобой не поймем, если Сергей Александрыч будет рассказывать нам о своих делах по заводам.

– Да ведь пятнадцать лет не видались, Надя… Это вот сарафан полежит пятнадцать лет, и у того сколько новостей: тут моль подбила, там пятно вылежалось. Сергей Александрыч не в сундуке лежал, а с живыми людьми, поди, тоже жил…

Последнее поразило Привалова: оглянувшись на свое прошлое, он должен был сознаться, что еще не начинал даже жить в том смысле, как это понимала Марья Степановна. Сначала занятия в университете, а затем лет семь ушло как-то между рук, – в хлопотах по наследству, в томительном однообразии разных сроков, справок, деловых визитов, в шатании по канцеляриям и департаментам. Жизнь оставалась еще впереди, для нее откладывалось время год за годом, а между тем приходилось уже вычеркивать из этой жизни целых тридцать лет. Прямой вопрос Марьи Степановны, подсказанный ей женским инстинктом, поставил Привалова в неловкое положение, из которого ему было довольно трудно выпутаться; Марья Степановна могла истолковать его молчание о своем прошлом в каком-нибудь дурном смысле. Пришлось рассказывать об университете, о профессорах, о столичных удовольствиях.

«Ну, а как там эти штучки разные?..» – весело думал Виктор Васильевич, уносясь в сферу столичных развеселых мест.

VIII

Вечером этого многознаменательного дня в кабинете Василья Назарыча происходила такая сцена. Сам старик полулежал на свеем диване и был бледнее обыкновенного. На низенькой деревянной скамеечке, на которую Бахарев обыкновенно ставил свою больную ногу, теперь сидела Надежда Васильевна с разгоревшимся лицом и с блестящими глазами.

– Папа, пожалей меня, – говорила девушка, ласкаясь к отцу. – Находиться в положении вещи, которую всякий имеет право приходить осматривать и приторговывать… нет, папа, это поднимает такое нехорошее чувство в душе! Делается как-то обидно и вместе с тем гадко… Взять хоть сегодняшний визит Привалова: если бы я не должна была являться перед ним в качестве товара, которому только из вежливости не смотрят в зубы, я отнеслась бы к нему гораздо лучше, чем теперь.

– В чем же это Привалов так провинился пред тобой? – с добродушной улыбкой спрашивал Василий Назарыч.

– Да начать хоть с Хины, папа… Ну, скажи, пожалуйста, какое ей дело до меня? А между тем она является с своими двусмысленными улыбками к нам в дом, шепчет мне глупости, выворачивает глаза то на меня, то на Привалова. И положение Привалова было самое глупое, и мое тоже не лучше.

– Да ведь ты хорошо знаешь, что я никогда не приглашаю Хины; я в дела мамы не вмешиваюсь.

– Вот я назло маме и Хине нарочно не пойду замуж за Привалова… Я так давеча и маме сказала, что не хочу разыгрывать из себя какую-то крепость в осадном положении.

– Все это так, Надя, но я все-таки не вижу, в чем виноват тут Сергей Александрыч…

– А вот сейчас… В нашем доме является миллионер Привалов; я по необходимости знакомлюсь с ним и по мере этого знакомства открываю в нем самые удивительные таланты, качества и добродетели. Одним словом, я кончаю тем, что начинаю думать: «А ведь не дурно быть madame Приваловой!» Ведь тысячи девушек сделали бы на моем месте именно так…

– Решительно ничего не понимаю… Тебя сводит с ума глупое слово «жених», а ты думай о Привалове просто как о хорошем, умном и честном человеке.

– Нет, постой. Это еще только одна половина мысли. Представь себе, что никакого миллионера Привалова никогда не существовало на свете, а существует миллионер Сидоров, который является к нам в дом и в котором я открываю существо, обремененное всеми человеческими достоинствами, а потом начинаю думать: «А ведь не дурно быть madame Сидоровой!» Отсюда можно вывести только такое заключение, что дело совсем не в том, кто явится к нам в дом, а в том, что я невеста и в качестве таковой должна кончить замужеством.

– Тебя никто не гонит замуж, Надя.

– Я тебя за это и люблю… А мама, Досифея, Лука, Хина – да все, решительно все, кажется, с ума сошли.

– Да, но ведь трудно обвинять людей в том, чего они не в состоянии понимать.

– Вот для того, чтобы показать им всем их глупость, я никогда не пойду замуж, папа.

– И отличное дело: устрою в монастырь… Ха-ха… Бедная моя девочка, ты не совсем здорова сегодня… Только не осуждай мать, не бери этого греха на душу: жизнь долга, Надя; и так и этак передумаешь еще десять раз.

Василий Назарыч рассказал дочери последние известия о положении приваловского наследства и по этому случаю долго припоминал разные эпизоды из жизни Гуляевых и Приваловых. Девушка внимательно слушала все время и проговорила:

– Все-таки, папа, самые хорошие из них были ужасными людьми. Везде самодурство, произвол, насилие… Эта бедная Варвара Гуляева, мать Сергея Александрыча, – сколько, я думаю, она вынесла…

– Да, сошла, бедная, с ума… Вот ты и подумай теперь хоть о положении Привалова: он приехал в Узел – все равно как в чужое место, еще хуже. А знаешь, что загубило всех этих Приваловых? Бесхарактерность. Все они – или насквозь добрейшая душа, или насквозь зверь; ни в чем середины не знали.

– А Сергей Александрыч, по-твоему, папа, как будет?

– Сергей Александрыч… Сергей Александрыч с Константином Васильичем все книжки читали, поэтому из них можно и крупы и муки намолоть. Сережа-то и маленьким когда был, так зверьком и выглядывал: то веревки из него вей, то хоть ты его расколи, – одним словом, приваловская кровь. А впрочем, кто его знает, может, и переменился.

IX

Фамилии Приваловых и Бахаревых были тесно связаны между собой.

Приваловы как заводовладельцы пользовались большой известностью на Урале. Им принадлежали знаменитые Шатровские заводы, занимавшие площадь в четыреста тысяч десятин богатейшей в свете земли. Как большинство уральских заводчиков, последние представители фамилии Приваловых жили нараспашку, предоставив все заводское дело на усмотрение крепостных управителей. В результате оказалось, конечно, то, что заводское хозяйство начало хромать на обе ноги, и заводы, по всей вероятности, пошли бы с молотка. Но счастливый случай спас их: в половине сороковых годов владельцу Шатровских заводов, Александру Привалову, удалось жениться на дочери знаменитого богача-золотопромышленника Павла Михайлыча Гуляева. Непосредственный результатом слияния этих знаменитых фамилий было появление на свет нашего героя, Сергея Привалова. Оно было встречено и отпраздновано с царской роскошью: гремели пушки, рекой лилось шампанское, и целый месяц в приваловском доме угощались званый и незваный. Павел Михайлыч подарил своему внуку «на зубок» десять пудов золота.

Сергей Привалов помнил своего деда по матери как сквозь сон. Это был высокий, сгорбленный седой старик с необыкновенно живыми глазами. Он страстно любил внука и часто говорил ему:

– Ведь ты у меня один… Один, как перст!..

Шестилетний мальчик не понимал, конечно, значения этих странных слов и смотрел на деда с широко раскрытым ртом. Дело в том, что, несмотря на свои миллионы, Гуляев считал себя глубоко несчастным человеком: у него не было сыновей, была только одна дочь Варвара, выданная за Привалова.

– Что дочь? – рассуждал старик раскольник. – Дочь все одно, что вешняя вода: ждешь ее, радуешься, а она пришла и ушла…

Павел Михайлыч Гуляев был из архангельских помор. Его предки бежали из разоренных скитов на Урал, где в течение целого столетия скитались по лесным дебрям и раскольничьим притонам, пока не освоились совсем в Шатровских заводах. Приваловы, как и другие заводчики, открыто держали всяких беглых, беспаспортных и бродяг, потому что этот разношерстный гулящий люд составлял для них главную рабочую силу. Раскольникам они покровительствовали в особенности потому, что они сами тоже придерживались старины, и при помощи золота отводили от них всякие беды и напасти. Когда в первой четверти настоящего столетия были открыты прииски в Восточной Сибири, в глубине енисейской тайги, Павел Гуляев был в числе первых рабочих на золотых приисках. В каких-нибудь десять лет он быстро прошел путь от простого рабочего до звания настоящего золотопромышленника, владевшего одним из лучших приисков во всей Сибири. Крепкий был человек Гуляев, и когда он вернулся на Урал, за ним тянулась блестящая слава миллионера. Из Шатровских заводов Гуляев все-таки не выехал и жил там все время, которое у него оставалось свободным от поездок в тайгу. Громадный деревянный дом, который выстроил себе Гуляев в Шатровском заводе, представлял из себя и крепость, и монастырь, и богато убранные палаты. Это была полная чаша во вкусе того доброго старого времени, когда произвол, насилия и все темные силы крепостничества уживались рядом с самыми светлыми проявлениями человеческой души и мысли. Жизнь в гуляевских палатах была создана по типу древнего благочестия, в жертву которому здесь приносилось все.

Мы уже сказали, что у Гуляева была всего одна дочь Варвара, которую он любил и не любил в одно и то же время, потому что это была дочь, тогда как упрямому старику нужен был сын. Избыток того чувства, которым Гуляев тяготел к несуществующему сыну, естественно, переходил на других, и в гуляевском доме проживала целая толпа разных сирот, девочек и мальчиков. По большей части это были дети гонимых раскольников, задыхавшихся по тюрьмам и острогам; Гуляеву привозили их со всех сторон, где только гнездился раскол: с Ветки, из Керженских лесов, с Иргиза, из Стародубья, Чернораменских скитов и т. д. Эти дети составляли что-то вроде одного семейства, гревшегося под гостеприимной кровлей гуляевских палат. Они получали строгое воспитание под началом раскольничьих начетчиц и старцев, и потом мальчики увозились на прииски, девочки выходили замуж или терпеливо ждали своих суженых.

– Ну, что мое гнездо? – спрашивал обыкновенно Гуляев, когда приезжал с приисков домой.

Это «гнездо» вносило совершенно особенную струю в гуляевский дом. Около старого раскольника Гуляева создавалось что-то вроде домашнего культа. «Это сказал сам Павел Михайлыч», «Так делает сам Павел Михайлыч» – выше этого ничего не было. Слово Гуляева было законом. Из этого гуляевского гнезда вышло много крепких людей, известных всему Уралу и в Сибири. Фамилии Колпаковых, Полуяновых, Бахаревых – все это были птенцы гуляевского гнезда, получившие там вместе с кровом и родительской лаской тот особенный закал, которым они резко отличались между всеми другими людьми. В них продолжали жить черты гуляевского характера – выдержка, сила воли, энергия, неизменная преданность старой вере – одним словом, все то, что давало им право на название крепких людей.

Василий Назарыч Бахарев и Марья Степановна, известные в гуляевском доме под названием Васи и Маши, пользовались особенной любовью старика Гуляева. Они были круглыми сиротами и всеми силами молодой души приросли к гуляевскому дому. Марья Степановна как женщина окружила жизнь в этом доме целым ореолом святых для нее воспоминаний. Из них прежде всего, конечно, выступала типичная фигура самого Павла Михайлыча, затем его жены и дочери Варвары, вышедшей впоследствии за Александра Привалова. Поэтому понятно, что на сына своей подруги Марья Степановна смотрела глазами родной матери. Один вид Сергея Привалова поднимал пред ней целый ряд дорогих ее сердцу покойников. Брак между Васей и Машей был актом воли Павла Михайлыча. Старик однажды пригласил в свой кабинет Машу и, указывая на Васю, сказал всего только несколько слов: «Вот, Маша, тебе жених… После спасибо мне скажешь». Девушка повалилась в ноги своему названому отцу, и этим вся церемония закончилась. Через две недели Бахаревы были повенчаны по раскольничьему обряду.

– Береги его, Маша, – проговорил Гуляев, когда поздравлял молодых. – У меня Василий правая рука… Вот тебе мой сказ.

Бахарев действительно был правой рукой Гуляева и с десяти лет находился при нем безотлучно. Они исколесили всю Сибирь, и мало-помалу Бахарев сделался поверенным Гуляева и затем необходимым для него человеком.

Когда Гуляев выдал свою дочь за Привалова, он сказал Бахареву:

– Не видать бы Привалову моей Варвары, как своих ушей, только уж, видно, такое его счастье… Не для него это дерево растилось, Вася, да, видно, от своей судьбы не уйдешь. Природа-то хороша приваловская… Да и заводов жаль, Вася: погинули бы ни за грош. Ну, да уж теперь нечего тужить: снявши голову, по волосам не плачут.

Брак Варвары Гуляевой был еще оригинальнее, чем замужество Марьи Степановны. Последняя имела хоть некоторое основание подозревать, что ее выдадут за Бахарева, и свыклась с этой мыслью, а дочь миллионера даже не видала ни разу своего жениха, равным образом как и он ее. Когда, перед сватовством, жениху захотелось хоть издали взглянуть на будущую подругу своей жизни, это позволили ему сделать только в виде исключительной милости, и то при таких условиях: жениха заперли в комнату, и он мог видеть невесту только в замочную скважину. Этот оригинальный брак был заключен из политических расчетов: раз, чтобы не допустить разорения Шатровских заводов, и второе, чтобы соединить две такие фамилии, как Приваловы и Гуляевы. Павел Михайлыч никогда не любил своего зятя, но относился с глубоким уважением к фамилии, которую тот носил. В жертву этой фамилии была принесена и Варвара Гуляева.

Рождение внука было для старика Гуляева торжеством его идеи. Он сам помолодел и пестовал маленького Сережу, как того сына, которого не мог дождаться.

– Вот, Вася, и на нашей улице праздник, – говорил Гуляев своему поверенному. – Вот кому оставлю все, а ты это помни: ежели и меня не будет, – все Сергею… Вот мой сказ.

Что нашла Варвара Гуляева в новой семье, – об этом никто не говорил, да едва ли кто-нибудь интересовался этим. Девушка разделила судьбу других богатых невест: все завидовали ее счастью, которое заключалось в гуляевских и приваловских миллионах. Богатая и вышла за богатого, – в эту роковую формулу укладывались все незамысловатые требования и соображения того времени, точно так же, как и нашего. В муже она нашла бесхарактерного, но доброго человека, который по-своему ее любил. Гуляев еще раньше выстроил дочери в ближайшем уездном городе Узле целый дворец, в котором сам был только раз в жизни, именно когда у него родился внук. Старик слишком прирос к своему гнезду, чтобы менять его на узловские палаты. Отношения его к зятю были немного странные: во-первых, он ничего не дал за дочерью, кроме дома и богатого приданого; во-вторых, он не выносил присутствия зятя, над которым смеялся в глаза и за глаза, может быть, слишком жестоко. Но заводы были поддержаны гуляевскими капиталами, хотя и поступили под его полную опеку. Затем, когда сам Гуляев совсем состарился, он принял зятя в часть по своим сибирским приискам, причем всем делом верховодил по-прежнему Бахарев.

В таком положении дела оставались до самой смерти Гуляева; старик и умер не так, как умирают другие люди. Бахарев был в тайге, когда получил с нарочным коротенькую записку Гуляева: «Вася, приезжай похоронить меня…» Дело было летнее. Работа на приисках кипела, но Бахареву пришлось оставить все и сломя голову лететь в Шатровские заводы. Когда его повозка остановилась перед крыльцом гуляевского дома, больной старик открыл глаза и проговорил: «Это Вася приехал…» Собственно, старик не был даже болен, и по его наружности нельзя было заключить об опасности.

– Нет, Вася, умру… – слабым голосом шептал старик, когда Бахарев старался его успокоить. – Только вот тебя и ждал, Вася. Надо мне с тобой переговорить… Все, что у меня есть, все оставляю моему внучку Сергею… Не оставляй его… О Варваре тоже позаботься: ей еще много горя будет, как я умру…

Зятя Гуляев не пожелал видеть даже перед смертью и простился с ним заочно. Вечером, через несколько часов после приезда Бахарева, он уснул на руках дочери и Бахарева, чтоб больше не просыпаться.

Предсказание старика Гуляева скоро исполнилось.

После его смерти все в его собственном доме и в доме Привалова пошло вверх дном. Грозы больше не было, и Александр Привалов развернулся. Он только рассмеялся, когда узнал, что Гуляев все капиталы завещал внуку. В качестве опекуна собственного сына он принял все хозяйство на себя. Гнездо было разорено, и в приваловских палатах полилась широкой рекой такая жизнь, о которой по настоящее время ходят баснословные слухи. Все усилия Бахарева и жены Привалова отстоять интересы Сергея Привалова разлетелись прахом. Александр Привалов слишком долго ждал и слишком много выносил от своего тестя, чтобы теперь не вознаградить себя сторицей. Это печальное время совпало как раз с открытием богатейших золотоносных россыпей в глубине Саянских гор, что было уже делом Бахарева, который теперь вел дело в компании с Приваловым. Несмотря на свою близость к старику Гуляеву, а также и на то, что в течение многих лет он вел все его громадные дела, Бахарев сам по себе ничего не имел, кроме знания приискового дела и несокрушимой энергии. Неудачи только разжигали его прямую натуру, и он с новыми силами шагал почти через непреодолимые препятствия. Разведки в Саянских горах живо унесли у него последние сбережения, и он принужден был принять к себе в компанию Привалова, то есть вести дело уже на приваловские капиталы. Сам Привалов относился к Бахареву с слепым доверием. Первый прииск, открытый на безыменной горной речке, был назван в честь жены Привалова Варваринским. Этот прииск в течение десяти лет, в сороковых годах, дал чистой прибыли больше десяти миллионов. Таким образом в руках Александра Привалова очутились баснословные богатства, которыми он распорядился по-своему и которые стоили его жене жизни.

Беспримерное, чудовищное богатство Привалова создало жизнь баснословную в летописях Урала. Этот магнат-золотопромышленник, как какой-то французский король, готов был платить десятки тысяч за всякое новое удовольствие, которое могло бы хоть на время оживить притупленные нервы. Гуляевский дом в Узле был отделан с царской роскошью. Какая жизнь происходила в этом дворце в наше расчетливое, грошовое время, – трудно даже представить; можно сказать только, что русская натура развернулась здесь во всю свою ширь. С утра до ночи в приваловских палатах стоял пир горой, и в этом разливном море угощались званый и незваный. И в то же время в том же самом доме в тайных молельнях совершалась постоянная раскольничья служба. Часто и хозяин и гости прямо с пьяной оргии попадали в моленные и здесь отбивали земные поклоны до синяков на лбу. Словом, жизнь, не сдерживаемая более ничем, не знала середины и лилась через край широкой волной, захватывая все на своем пути. Но обыкновенной роскоши, обыкновенного мотовства этим неистовым детям природы было мало. Какой-то дикий разгул овладел всеми: на целые десятки верст дорога устилается красным сукном, чтобы только проехать по ней пьяной компании на бешеных тройках; лошадей не только поят, но даже моют шампанским; бесчисленные гости располагаются как у себя дома, и их угощают целым гаремом из крепостных красавиц.

Александр Привалов, потерявший голову в этой бесконечной оргии, совсем изменился и, как говорили о нем, – задурил. Вконец притупившиеся нервы и расслабленные развратом чувства не могли уже возбуждаться вином и удовольствиями: нужны были человеческие страдания, стоны, вопли, человеческая кровь.

В числе благоприятелей Привалова особенной известностью пользовался некоторый Сашка Холостов, отставной казачий офицер. Это был атлетически сложенный человек, выпивавший зараз дюжину шампанского и ходивший, для потехи своего патрона, на медведя один на один. Этот Сашка был настоящий зверь, родившийся по ошибке человеком. Он пользовался неограниченным влиянием в доме. Без Сашки Привалов не мог жить и даже укладывал его спать в свою собственную спальню. Стоило Привалову сказать: «скучно», и Сашка придумывал какую-нибудь шутку, чтобы развлечь его. Известно, что круг удовольствий, доступных человеку, крайне ограничен, поэтому Сашке пришлось очень скоро обратиться к безобразиям. Несчастная жена Привалова, конечно, не могла сочувствовать той жизни, которая творилась вокруг нее. Воспитанная в самых строгих правилах беспрекословного повиновения мужней воле, она все-таки как женщина, как жена и мать не могла помириться с теми оргиями, которые совершались в ее собственном доме, почти у нее на глазах. Потерявшаяся в этом вихре одинокая женщина могла только всеми силами ненавидеть Сашку, которого считала источником всяких бед и злоключений. Сашка и начал с нее.

Прежде всего Сашка подействовал на супружеские чувства Привалова и разбудил в нем ревность к жене. За ней следят, ловят каждое ее слово, каждый взгляд, каждое движение… Сашка является гениальным изобретателем в этой чудовищной травле. Счастливая наследница миллионов кончила сумасшествием и умерла в доме Бахарева, куда ее принесли после одной «науки» мужа замертво.

Сергею Привалову в это время было лет семь или восемь. Он едва помнил мать, но в его памяти отчетливо сохранилась картина торжественных похорон. Отца он помнил тоже по этому исключительному обстоятельству. Александру Привалову было тогда лет сорок пять. Это был широкоплечий, сгорбившийся человек, с опухшим желтым лицом и блуждающим утомленным взглядом бесстрастных серых глаз. На лбу были глубокие морщины, волосы открывали лысину, рот складывался в искривленную, неестественную улыбку. Мальчик боялся отца и был несказанно рад, когда он, сейчас после похорон, сказал Бахареву:

– Вот тебе Сергей… Делай с ним что хочешь, только, ради бога, уведи отсюда!..

После смерти жены Привалов окончательно задурил, и его дом превратился в какой-то ад: ночью шли оргии, а днем лилась кровь крепостных крестьян, и далеко разносились их стоны и крики.

Все эти безобразия закончились неожиданной развязкой… Привалов выписал из Москвы хор цыган с красавицей Стешей во главе. Эта примадонна женила на себе опустившегося окончательно золотопромышленника, а сама на глазах мужа стала жить с Сашкой. Однако нашлись добрые люди, которые открыли Привалову глаза на все творившиеся около него безобразия. Он решился примерно наказать неверную жену и вероломного друга, – попросту хотел замуровать их в стене, но этот великолепный план был разрушен хитрой цыганкой: ночью при помощи Сашки она выбросила Привалова в окно с высоты третьего этажа. На другой день в саду нашли его окоченелый труп.

После Привалова остались три сына: старший – Сергей, от первой жены, и двое, Иван и Тит, от Стеши. Вскоре после смерти мужа Стеша вышла замуж за Сашку, который был сделан опекуном над малолетними наследниками. Из предыдущего можно себе представить, что это был за опекун. В каких-нибудь пять лет он не только спустил последние капиталы, которые остались после Привалова, но чуть было совсем не пустил все заводы с молотка. Бахарев энергично вступился в это дело, и Сашка ограничился только закладом в государственный банк несуществовавшего металла. Это делалось таким образом: сначала закладывалась черная болванка, затем первый передел из нее и, наконец, окончательно выделанное сортовое железо. Конечно, эта замысловатая операция не могла быть выполнена одним Сашкой, а он действовал при помощи горного исправника и иных. Во всяком случае эта ловкая комбинация дала Сашке целый миллион, но в скором времени вся история раскрылась, и Сашка попал под суд, под которым и находился лет пятнадцать. Это вопиющее дело началось еще при старом судопроизводстве, проходило через десятки административных инстанций и кончилось как раз в тот момент, когда Сашка лежал на столе. Долг, сделанный им, был переведен на заводы.

Одного только не удалось сделать Сашке – это захватить гуляевские капиталы, которые шли в часть старшего из наследников. Бахарев два раза съездил в Петербург, чтобы отстоять интересы Сергея Привалова, и наконец добился своего: гуляевские капиталы, то есть только остатки от них, потому что Александр Привалов не различал своего от имущества жены и много растратил, – были выделены в часть Сергея Привалова. Ему же достался гуляевский дом в Узле, который был дан стариком Гуляевым в приданое за дочерью. Мальчик еще при жизни отца находился под руководством Бахарева и жил в его доме; после смерти Александра Привалова Бахарев сделался опекуном его сына и с своей стороны употребил все усилия, чтобы дать всеми оставленному сироте приличное воспитание. Таким образом, Сережа Привалов долго жил в бахаревском доме и учился вместе с старшим сыном Бахарева Костей. Что касается двух других наследников, то Стеша, когда Сашка пошел под суд, увезла их с собой в Москву, где и занялась сама их воспитанием. Так как из всего имущества, которое осталось после Александра Привалова, Шатровские заводы оставались неразделенными за малолетством наследников, Бахарев в интересах Сергея Привалова вступил в число опекунов, назначенных от правительства. Он много и энергично хлопотал, чтобы поднять упавшую производительность этих когда-то знаменитых заводов, и достиг своей цели только тогда, когда ему на помощь явился его старший сын Костя, который, кончив курс в университете, поступил управляющим в Шатровские заводы.

X

Жизнь в бахаревском доме навсегда осталась для Привалова самой светлой страницей в его воспоминаниях. Все, что он привык уважать и считал лучшим, он соединял в своем уме с именем Бахаревых.

Эта жизнь являлась сколком с той жизни, которая когда-то происходила в хоромах Павла Михайлыча Гуляева. Марья Степановна свято блюла все свычаи и обычаи, правила и обряды, которые вынесла из гуляевского дома; ей казалось святотатством переступить хотя одну йоту из заветов этой угасшей семьи, служившей в течение века самым крепким оплотом древнего благочестия. Гуляевский дух еще жил в бахаревском доме, им держался весь строй семьи и, по-видимому, вливал в нее новые силы в затруднительных случаях. Карьера всякого золотопромышленника полна превратностей и внезапных превращений, а судьба Василия Назарыча была особенно богата такими превращениями. Громадные барыши и убытки чередовались между собой. Это переменное счастье проходило красной нитью через всю его жизнь и придавало ей особенно интересную окраску.

Сергей Привалов прожил в бахаревском доме до пятнадцати лет, а затем вместе с своим другом Костей был отправлен в Петербург, где и прожил безвыездно до настоящего времени, то есть больше пятнадцати лет.

За этот промежуток времени в бахаревском доме произошли очень крупные перемены. Начать с того, что теперь дом резко разделялся на две половины: половину Марьи Степановны и половину Василья Назарыча. Собственно говоря, такое разделение существовало только для одной Марьи Степановны, которая уже в течение десяти лет не переступала порога половины мужа. Сам Бахарев и дети совсем не признавали такого разделения и одинаково пользовались обеими половинами. Это разделение произошло мучительным путем семейных недоразумений и несогласий. Дети подрастали. Нужно было давать им воспитание. Василий Назарыч, обращавшийся в пестрой семье золотопромышленников, насмотрелся на всяких людей и пришел к тому убеждению, что воспитывать детей в духе исключительности раскольничьих преданий немыслимо. С своей стороны он желал дать им лучшее образование, поставить на дорогу, а там – как знают. В Сибири Бахареву часто приходилось встречаться с образованными честными людьми; он чутьем понял могучую силу образования и желал видеть в своих детях прежде всего образованных людей. Эти взгляды на воспитание встретили жестокий отпор со стороны Марьи Степановны, которая прожила целую жизнь в замкнутой раскольничьей среде и не хотела знать никаких новшеств. После долгой борьбы она все-таки сдалась для сыновей, дочерей же не позволяла ни под каким видом «басурманить». Но здесь Бахареву было уже значительно легче выиграть дело, потому что в лице сыновей он имел известный прецедент и некоторую помощь. Они уже вносили с собой новую струю в жизнь бахаревского дома; одно их присутствие говорило о другой жизни. После долгих колебаний дело разрешилось вполовину: старшую дочь Надежду Марья Степановна уступила отцу, а младшую оставила при себе.

– Ты от меня ее взял, ты и в ответе, – коротко резюмировала свою последнюю волю Марья Степановна. – Если бы жив был Павел Михайлыч…

– Маша, Маша, – уговаривал жену Бахарев, – ведь теперь другие люди, другое время…

– Ну и живи с другими людьми!

С этого времени и произошло разделение бахаревского дома на две половины: Марья Степановна в этой форме заявила свой последний и окончательный протест.

Василий Назарыч, отстаивая образование детей, незаметно сам втянулся в новую среду, вошел в сношения с новыми людьми, и на его половине окончательно поселился дух новшеств. На этой половине роль хозяйки с двенадцати лет принадлежала Надежде Васильевне, которая из всех детей была самой близкой сердцу Василья Назарыча. Он любил с нею рассуждать о своих делах и часто поверял ей свои самые задушевные мысли. Из этих дружеских отношений между отцом и дочерью постепенно выработался совершенно особенный склад жизни на половине Василья Назарыча: другие разговоры, интересы и даже самый язык. Отец и дочь понимали друг друга по одному движению, с полуслова.

Старшего сына, Костю, Бахарев тоже очень любил, но тот почти совсем не жил дома, а когда, по окончании университетского курса, он вернулся домой, между ними и произошли те «контры», о которых Лука сообщил Привалову. Дело в том, что Константин Бахарев был упрям не менее отца, а известно, что двум медведям плохо жить в одной берлоге. После одного крупного разговора отец и сын разошлись окончательно, хотя, собственно говоря, все дело вышло из пустяков. Это обстоятельство окончательно сблизило отца и дочь, так что Василий Назарыч не мог жить без нее. Надежда Васильевна понимала, что отец инстинктивно старается найти в ней то, что потерял в старшем сыне, то есть опору наступавшей бессильной старости; она делала все, чтобы подняться до уровня отцовского миросозерцания, и вполне достигла своей цели.

Как это ни странно, но главным фаворитом и родительской слабостью Марьи Степановны был ее сынок Виктор Васильич. Он никогда не выходил из ее воли, после всякой проказы или шалости немедленно просил прощения, раскаивался со слезами и давал тысячу обещаний исправиться. Вместе с годами из детских шалостей выросли крупные недостатки, и Виктор Васильич больше не просил у матери прощения, полагаясь на время и на ее родительскую любовь. Выгнанный из третьего класса гимназии, он оставался без определенных занятий, и Василий Назарыч давно махнул на него рукой. По натуре добрый и по-своему неглупый, Виктор Васильич был тем, что называется «рубаха-парень», то есть не мог не делать того, что делали другие, и шел туда, куда его толкали обстоятельства. Это была неустойчивая, подвижная, крайне впечатлительная натура, искавшая деятельности и не находившая ее. Попеременно Виктор Васильич был мыловаром, техником, разведчиком алмазных копей; теперь он пока успокоился на звании уксусного заводчика, потому что Василий Назарыч наотрез отказался оплачивать все другие его затеи. Вообще отец на многое по отношению к младшему сыну смотрел сквозь пальцы, не желая напрасно огорчать жену, и часто делал вид, что не подозревает печальной истины. Свою неудовлетворенную жажду деятельности Виктор Васильич с лихвой выкупал на поприще всевозможных художеств, где он не знал соперников. Устроить скандал в местном клубе, выбить стекла в избушке какой-нибудь благочестивой вдовы, освистать актрису, отколотить извозчика – все это было делом рук Виктора Васильича и составило ему почетную репутацию в среде узловской jeunesse dorée[8]. Марья Степановна оправдывала такое поведение своего блудного сына молодостью и старалась исправить его домашними средствами. В крайних случаях она говорила: «Погоди, вот ужо скажу отцу-то. Он тебе задаст!» Эта невинная угроза слишком часто повторялась в своей стереотипной форме, чтобы напугать даже менее смелого человека, чем Виктор Васильич.

На втором плане, сейчас за Виктором Васильичем, стояла Верочка, или Верета, как называл ее Виктор Васильич, она же и «булка». Это была самая обыкновенная девушка, любившая больше всего на свете плотно покушать, крепко выспаться и визжать на целый дом. К печатной бумаге Верочка питала непреодолимое отвращение и употребляла ее только на обертки. Все в доме любили Верочку и считали ее простушкой и кисейной барышней. Последнее было не совсем справедливо. Верочка была очень практичной особой, и в ее красивой беззаботной головке жил сильный и здоровый, недоступный увлечениям ум. Такие барышни терпеливо дожидаются своих женихов, потом, повинуясь родительской воле, с расчетом выходят замуж, выводят дюжину краснощеких ребят, постепенно превращаются сначала в приличных и даже строгих дам, а потом в тех добрейших, милых старушек, которые выращивают внуков и правнуков и терпеливо доживают до восьмого десятка. С детства Верочка любила ходить вместе с немой Досифеей в кухню, прачечную, погреб и кладовые; помогала солить капусту, разводила цветы и вечно возилась с выброшенными на улицу котятами, которых терпеливо выкармливала, а потом раздавала по своим знакомым. Это практическое направление с годами настолько развилось и окрепло, что в шестнадцать лет Верочка держала в своих ручках почти целый дом, причем с ловкостью настоящего дипломата всегда умела остаться в тени, в стороне. По всему дому раздавался громкий голос Верочки и ее заразительный смех. Вместе с тем Верочка была очень суеверна и была убеждена, что все сны и приметы непременно сбываются. Набожна она была, как монахиня, и выстаивала, не моргнув глазом, самую длинную раскольничью службу, какая совершалась в моленной Марьи Степановны. Принять странника или раскольничью начетчицу, утешить плачущего ребенка, помочь больному, поговорить со стариками и старухами – все это умела сделать Верочка, как никто другой. У нее для всех обиженных судьбой и людьми всегда было в запасе ласковое, теплое слово, она умела и утешить, и погоревать вместе, а при случае и поплакать; но Верочка умела и не любить, – ее трудно было вывести из себя, но раз это произошло, она не забывала обиды и не умела прощать.

XI

Приезд Привалова в уездный город Узел сделался событием дня, о котором говорили все, решительно все. Стоустая молва разнесла целую массу подробностей о его появлении в Узле, о каждом его шаге, каждом слове. Подняты были все те факты, которые давно позабылись и, казалось, навеки умерли вместе со своими героями. Таким образом сложилась почти чудовищная легенда, где быль вязалась с небылицами, ложь с действительностью, вымысел и фантазия с именами живых людей. Имена Александра Привалова, Гуляева, Сашки и Стешки воскресли с новой силой, и около них, как около мифологических героев, выросли предания, сказания очевидцев и главным образом те украшения, которые делаются добрыми скучающими людьми для красного словца. Для этой гигантской работы застоявшейся провинциальной мысли и не знавшей удержу фантазии достаточно было всего нескольких дней, пока Привалов отдыхал от дороги в «Золотом якоре». Наследство Привалова в эти несколько дней выросло до ста миллионов, и, кроме того, ходили самые упорные слухи о каких-то зарытых сокровищах, которые остались после старика Гуляева. На этой исторической почве быстро создалось и то настоящее, героем которого был действительный, невымышленный Сергей Привалов, сидевший в рублевом номере и виденный почти всеми.

Когда на сцену выступил сам Сергей Привалов, естественно, что общее внимание прежде всего обратилось к тому неизвестному, откуда он появился. В самом деле, что делал этот миллионер в Петербурге? Зачем он жил там до тридцати лет? Какую роль играют в этом старик Бахарев и опекуны? Вырастал целый лес таких вопросов, которые требовали самых остроумных догадок, объяснений, пикантных подробностей, свидетельских показаний. Прежде всего, конечно, всем и каждому было ясно то обстоятельство, что здесь была замешана женщина… Да, именно женщина, даже, может быть, и не одна, а две, три, дюжина. Итак: где женщина? Нашлись, конечно, сейчас же такие люди, которые или что-нибудь видели своими глазами, или что-нибудь слышали собственными ушами; другим стоило только порыться в своей памяти и припомнить, что было сказано кем-то и когда-то; большинство ссылалось без зазрения совести на самых достоверных людей, отличных знакомых и близких родных, которые никогда не согласятся лгать и придумывать от себя, а имеют прекрасное обыкновение говорить только одну правду. Таким образом сделалось всем известно, что Привалов провел в Петербурге очень бурную молодость в среде jeunesse dorée самой высшей пробы; подробно описывали наружность его любовниц с стереотипными французскими кличками, те подарки, которые они в разное время получали от Привалова в форме букетов из сторублевых ассигнаций, баснословной величины брильянтов, целых отелей, убранных с княжеской роскошью.

Нужно заметить, что все вышесказанное занимало только легкомысленные умы. Более серьезные и проницательные субъекты мало интересовались такими бреднями и старались разрешить вопрос, зачем Привалов приехал в Узел. Налицо уже было два очень красноречивых факта: во-первых, Привалов остановился в рублевом номере, а во-вторых, он сделал первый визит Бахаревым на другой же день. Первый факт можно объяснить или тем, что Привалов навсегда покончил свою веселую жизнь с Блянш и Сюзет и намеревается посвятить себя мудрой экономии, или тем, что он хотел показать себя для первого раза оригиналом, или же, наконец, тем, что он думал сделать себе маленькое incognito. Объяснение второго факта не представляло такой простоты. Что заставило Привалова сделать визит Бахареву сейчас же по своем приезде в Узел? Почему он, Привалов, не сделал такого же визита своим опекунам? Не хотел ли он этим показать последним свое неудовольствие? Не находится ли в связи с этим подозрительная болезнь старика Бахарева? Наконец, может быть, Привалов приехал просто жениться на одной из дочерей Бахарева? Еще более интереса представлял тот вопрос, как отнесутся к этому факту опекуны Привалова, если принять его как вызов… Да, тут было над чем поломать голову, – заварилась очень крупная каша даже не для уездного города.

– Мне всего удивительнее во всем этом деле кажется поведение Хионии Алексеевны, – несколько раз довольно многозначительно повторила Агриппина Филипьевна Веревкина, представительница узловского beau monde’a[9]. – Представьте: утром, в самый день приезда Привалова, она посылает ко мне свою горничную сказать, что приехал Привалов, а затем как в воду канула… Не понимаю, решительно не понимаю!..

Хиония Алексеевна в эти немногие дни не только не имела времени посетить свою приятельницу, но даже потеряла всякое представление о переменах дня и ночи. У нее был полон рот самых необходимых хлопот, потому что нужно было приготовить квартиру для Привалова в ее маленьком домике. Согласитесь, что это была самая трудная и сложная задача, какую только приходилось когда-нибудь решать Хионии Алексеевне. Но прежде мы должны сказать, каким образом все это случилось.

Когда Хиония Алексеевна еще сидела за обедом у Бахаревых, у нее мелькнул в голове отличный план поместить Привалова у себя на квартире. Это был очень смелый план, но Хиония Алексеевна не унывала, принимая во внимание то, что Привалов остановился в рублевом номере, а также некоторые другие материалы, собранные Матрешкой с разных концов. Всего труднее было решить вопрос, в какой форме сделать предложение Привалову: сделать это ей самой – неудобно; Виктор Николаевич решительно был неспособен к выполнению такой дипломатической миссии; оставалось одно: сделать предложение через посредство Бахаревых; но каким образом? Хиония Алексеевна повела дело с дьявольской ловкостью, потому что ей нужно было подготовить Марью Степановну, которая отличалась большим умом и еще большим упрямством. Тонкая дама повела дело самым осторожным образом. Прежде всего ей пришлось пожалеть, что Привалову неудобно поместиться в доме Бахаревых, – злые языки могут бог знает что говорить! Затем она очень подробно распространилась о нынешних молодых людях, которые усваивают себе очень свободные привычки, особенно в столицах. Этим, конечно, Хиония Алексеевна ничего не хотела сказать дурного о Привалове, который стоит выше всех этих сплетен и разных толков, но ведь в провинции ему покажется страшно скучно, и он может увлечься, а если попадет в такое общество… Нет слов, что для Nadine Привалов самая выгодная партия, но ведь все-таки к нему необходимо присмотреться, – кто знает, чтобы не пожалеть после. Вот если бы… Марья Степановна отлично понимала, какую игру затевала Хиония Алексеевна, но несколько времени колебалась и уже затем согласилась посоветовать Привалову пока поместиться в домике Хионии Алексеевны.

– Конечно, только пока… – подтверждала Хиония Алексеевна. – Ведь не будет же в самом деле Привалов жить в моей лачуге… Вы знаете, Марья Степановна, как я предана вам, и если хлопочу, то не для своей пользы, а для Nadine. Это такая девушка, такая… Вы не знаете ей цены, Марья Степановна! Да… Притом, знаете, за Приваловым все будут ухаживать, будут его ловить… Возьмите Зосю Ляховскую, Анну Павловну, Лизу Веревкину – ведь все невесты!.. Конечно, всем им далеко до Nadine, но ведь чем враг не шутит.

«Ох-хо-хо! Как бы эта Хина не сплавила нашего жениха в другие руки, – думала Марья Степановна, слушая медовые речи Заплатиной. – Придется ей, видно, браслетку подарить…»

– Ведь вы себе представить не можете, Марья Степановна, какие гордецы все эти Ляховские и Половодовы!.. Уж поверьте мне, что они теперь мечтают… да, именно мечтают, что вот приехал Привалов да прямо к ним в руки и попал…

Когда Марья Степановна посоветовала Привалову занять пока квартиру у m-me Заплатиной, он сейчас же согласился и даже не спросил, сколько комнат ему отведут и где эта квартира.

– Это та самая дама, которую вы видели у нас за обедом, – объясняла Марья Степановна. – Она очень образованная и живет своим трудом… Болтает иногда много, но все-таки очень умная дама.

– Благодарю вас, – добродушно говорил Привалов, который думал совсем о другом. – Мне ведь очень немного нужно… Надеюсь, что она меня не съест? Только вот имя у нее такое мудреное.

– А мы ее Хиной зовем, – может, скорее запомнишь.

– Пусть будет Хина…

Когда Заплатина объявила своему мужу фамилию нового жильца, Виктор Николаич сначала усомнился, а потом с умилением проговорил:

– Ведь ты у меня гениальнейшая женщина!.. А!.. Этакого осетра в жильцы себе заполучила… Да ведь пожить рядом с ним, с миллионером… Фу, черт возьми, какая, однако, выходит канальская штука!..

– А мне, главное, хочется взбесить этих гордецов Половодовых и Ляховских, – задумчиво говорила гениальнейшая женщина. – Воображаю, как это их всех взбесит!.. Ха-ха!..

Хиония Алексеевна гналась не из большого: ей прежде всего хотелось насолить Половодовым и Ляховским, а там – что бог даст. Она еще не обдумала хорошенько всех выгод, которые представляла теперь занятая ею позиция. Ясно было одно, – именно что ее фонды на узловской бирже должны быстро подняться: такой необыкновенный жених и буквально у нее в руках, за стеной. От неиспытанного счастья у Заплатиной кружилась голова… Вот когда за ней будут ухаживать, все будут заискивать, а она этак свысока посмотрит на них и улыбнется только.

«А там женишок-то кому еще достанется, – думала про себя Хиония Алексеевна, припоминая свои обещания Марье Степановне. – Уж очень Nadine ваша нос кверху задирает. Не велика в перьях птица: хороша дочка Аннушка, да хвалит только мать да бабушка! Конечно, Ляховский гордец и кощей, а если взять Зосю, – вот эта, по-моему, так действительно невеста: всем взяла… Да-с!.. Не чета гордячке Nadine…»

Хиония Алексеевна произносила этот монолог перед зеркалом, откуда на нее смотрело испитое, желтое лицо с выражением хищной птицы, которой неожиданно попала в лапы лакомая добыча. Погрозив себе пальцем, почтенная дама проговорила:

– Главное, Хина, не нужно зарываться… Будь паинькой, а там и на нашей улице праздник будет. Посмотрим теперь, что будут поделывать Ляховские и Половодовы… Ха-ха!.. Может быть, придется и Хине поклониться, господа…

В пылу увлечения Хиония Алексеевна сделала перед зеркалом pas des nymphes[10], как учили ее в пансионе.

XII

Устроить комнаты для Привалова – составляло для Заплатиной очень замысловатую и сложную задачу, которую она решила в течение нескольких дней самым блестящим образом. Три небольшие уютные комнатки она убрала, как гнездышко. Приличная мебель, драпировки на окнах и дверях, цветы и картины – все было скромно, но очень удобно и с большим вкусом. Матрешка до десяти раз сбегала к лакею Привалова, чтобы подробно разузнать, как его барин жил раньше, какая у него квартира, мебель, любит ли он цветы, ковры и т. д. Согласно собранным сведениям, Заплатина и устроила свои три комнаты. Одна из них служила приемной, другая кабинетом, третья спальней.

Привалов удивился, когда Хиония Алексеевна ввела его во владение новой квартирой: ему очень понравились эти три небольшие комнатки.

– Может быть, я заставил вас сделать лишние издержки? – спрашивал Привалов. – Тогда позвольте мне оставить все вещи за собой.

– О нет, зачем же. Не стоит говорить о таких пустяках, Сергей Александрыч. Было бы только для вас удобно, а я все готова сделать. Конечно, я не имею возможности устроить с такой роскошью, к какой вы привыкли…

– Нет, это напрасно, Хиония Алексеевна… Мне именно нравится эта простота.

Хиония Алексеевна была счастлива. Как ни привыкла она лгать, но в настоящем случае она говорила правду. Она готова была сделать все для Привалова, даже сделать не из корыстных видов, как она поступала обыкновенно, а просто потому, что это нужно было для Привалова, это могло понравиться Привалову. Простодушная похвала Привалова заставила ее покраснеть остатками крови, какая еще текла под ее сухой, сморщенной кожей. Одна мысль о том, что она входит в непосредственные сношения с настоящим миллионером, кружила ей голову и нагоняла сладкое опьянение. В ней теперь проснулся тот инстинкт, который двигает всеми художниками: она хотела служить олицетворению миллионов, как брамин служит своему Браме. Ей казалось, что в своих маленьких комнатках она заперла магическую силу, которая, как магнит, сосредоточит на себе всеобщее внимание… Да, этого было даже слишком достаточно, и Хиония Алексеевна на некоторое время совсем вышла из своей обычной роли и ходила в каком-то тумане. Самые узкие и своекорыстные натуры способны к таким душевным порывам и внутреннему просветлению, когда они действуют не из расчета, а по вдохновению.

Кончив свое дело, Хиония Алексеевна заняла наблюдательную позицию. Человек Привалова, довольно мрачный субъект, с недовольным и глупым лицом (его звали Ипатом), перевез вещи барина на извозчике, Хиония Алексеевна, Матрешка и даже сам Виктор Николаевич, затаив дыхание, следили из-за косяков за каждым движением Ипата, пока он таскал барские чемоданы.

– Видно, что с деньгами, – соображала Матрешка, обращавшаяся в суматохе с барыней самым фамильярным образом. – Тяжелые… страсть!..

– Дура, да разве деньги держат дома?!. – обругала Хиония Алексеевна свою верную рабу.

Матрешка всегда держала двугривенные при своей особе, а целковые, которые посылала на ее долю судьба, она прятала иногда в старых тряпицах; поэтому она вопросительно посмотрела на свою барыню – уж не шутит ли она над ней?

– Деньги держат в банке… Понимаешь?.. – объясняла Хиония Алексеевна. – Дома украдут, а там еще проценты заплатят…

Матрешка усомнилась; она не отдала бы своих двугривенных ни в какой банк. «Так и поверила тебе, – думала она, делая глупое лицо, – нашла дуру…»

Очутившись в своей собственной квартире, Привалов вздохнул свободнее. Он как-то сразу полюбил свои три комнатки и с особенным удовольствием раскрыл дорожный сундук, в котором у него лежали самые дорогие вещи, то есть портрет матери, писанный масляными красками, книги и деловые бумаги. На портрете мать Привалова была нарисована еще очень молодой женщиной с темными волосами и большими голубыми глазами. У Павла Михайлыча Гуляева были такие же глаза и смотрели таким же глубоким, задумчивым взглядом. Тонкие породистые руки с длинными пальцами были выпростаны поверх голубого сарафана с затканными серебряными цветочками; белая кисейная рубашка открывала полную, немного смуглую шею, перехваченную жемчужной ниткой. Старинный кокошник почти совсем закрывал гладко зачесанные волосы, которые только на висках выбивались легкими завитками, придававшими портрету какое-то детское выражение. У Привалова волосы были такие же, как у матери, и он поэтому любил их.

«Что было бы, если бы ты была жива?» – думал Привалов.

Он рассматривал потемневшее полотно и несколько раз тяжело вздохнул: никогда еще ему не было так жаль матери, как именно теперь, и никогда он так не желал ее видеть, как в настоящую минуту. На душе было так хорошо, в голове было столько мыслей, но с кем поделиться ими, кому открыть душу! Привалов чувствовал всем существом своим, что его жизнь осветилась каким-то новым светом, что то, что его мучило и давило еще так недавно, как-то отпало само собой, и будущее было так ясно, так хорошо.

«Нужно работать и работать», – думал Привалов, разбирая свои бумаги; даже эти мертвые белые листы казались ему совсем другими, точно он их видел в первый раз.

Между прочим, разложив на столе большой план вальцовой мельницы, Привалов долго и особенно внимательно рассматривал его во всех подробностях. На плане мельница была нанесена со всеми пристройками, даже была не забыта крошечная избушка сторожа. Привалов машинально начертил тут же небольшой флигель в пять окон с маленьким цветничком впереди. Именно в этом флигельке теперь билось сердце Привалова, билось хорошим, здоровым чувством, а в окно флигелька смотрело на Привалова такое хорошее девичье лицо с большими темно-серыми глазами и чудной улыбкой.

XIII

Хиония Алексеевна немного рано отпраздновала свою победу: ни Ляховский, ни Половодов не приехали к Привалову с визитом и таким образом вполне сохранили за собой высоту своего положения. Это сердило и удивляло Хионию Алексеевну, потому что она, по странному свойству человеческой природы, переносила все, что относилось до жильца, на собственную особу. Почтенную даму даже бесило поведение Привалова, который, кажется, не хотел понимать коварства своих опекунов и оставался до безобразия спокойным. Хиония Алексеевна зорко следила за каждым его шагом и только презрительно покачивала головой, когда Привалов, выйдя из ворот, поворачивал налево.

– Опять… – произносила Хиония Алексеевна таким тоном, как будто каждый шаг Привалова по направлению к бахаревскому дому был для нее кровной обидой. – И чего он туда повадился? Ведь в этой Nadine, право, даже интересного ничего нет… никакой женственности. Удивляюсь, где только у этих мужчин глаза… Какой-нибудь синий чулок и… тьфу!..

Хиония Алексеевна относительно своего жильца начала приходить к тому убеждению, что он, бедняжка, глуповат и позволяет водить себя за нос первой попавшейся на глаза девчонке. Несколько раз она нарочно ездила к Марье Степановне, чтобы разузнать, нет ли чего-нибудь нового и что такое мог делать там Привалов. Нового Хиония Алексеевна узнала немного: Привалов больше проводил время в разговоре с Марьей Степановной или в кабинете старика. Nadine была еще глупее Привалова. Она подманивала жениха, как поповна. Со стороны даже было противно смотреть, как она нарочно старалась держаться в стороне от Привалова, чтобы разыграть из себя театральную ingénue, а сама то ботинок покажет Привалову из-под платья, то глазами примется работать, как последняя горничная. «Нечего сказать, воспитали сокровище!.. И Марья Степановна тоже хороша, – будто ничего не замечает, какие штучки выкидывает ученая дочка». Хионию Алексеевну начинало задевать за живое все, что она теперь видела в бахаревском доме; она даже подозревала, не думает ли обойтись Марья Степановна совсем без нее. Одна мысль остаться пятым колесом в этой игре бросала Хионию Алексеевну в холодный пот, – она слишком увлеклась своим новым положением.

«Уж больно зачастил что-то, – думала Марья Степановна о Привалове, – пожалуй, люди еще бог знает что наскажут…»

Каждый новый визит Привалова и радовал Марью Степановну, и как-то заботил: она не могла не видеть, что Надя нравилась Привалову и что он инстинктивно ищет ее общества, но уж что-то очень скоро заваривалось то, чего так страстно желала в душе Марья Степановна.

– Ты бы сходил к Ляховскому-то, – советовала она Привалову материнским тоном, – он хоть и бусурман, а всех умнее в городе-то. Вот тоже к Половодову надо.

– Я каждый день собираюсь сделать эти визиты и каждый раз откладываю, – отвечал Привалов.

– Знаю, что тяжело тебе к ним идти, – пожалела Марья Степановна, – да что уж будешь делать. Вот и отец то же говорит.

Марья Степановна решилась переговорить с дочерью и выведать от нее, не было ли у них чего. Раз она заметила, что они о чем-то так долго разговаривали; Марья Степановна нарочно убралась в свою комнату и сказала, что у нее голова болит: она не хотела мешать «божьему делу», как она называла брак. Но когда она заговорила с дочерью о Привалове, та только засмеялась, странно так засмеялась.

– Право, мама, я вас не узнаю совсем, – говорила Надежда Васильевна, – с чего вы взяли, что я непременно должна выходить за Привалова замуж?

– А хоть бы и так, – худого нет; не все в девках сидеть да книжки свои читать. Вот мудрите с отцом-то, – счастья бог и не посылает. Глядите-ко, двадцать второй год девке пошел, а она только смеется… В твои-то годы у меня трое детей было, Костеньке шестой год шел. Да отец-то чего смотрит?

– Это все ваша Хина придумывает, мама.

– Хина?! Я и без Хины знаю, матушка.

– Вы, мама, добьетесь того, что я совсем не буду выходить из своей комнаты, когда у нас бывает Привалов. Мне просто совестно… Если человек хорошо относится ко мне, так вы хотите непременно его женить. Мы просто желаем быть хорошими знакомыми – и только.

– Да ведь не с хорошими знакомыми жить-то, а с мужем!

– Муж найдется, мама. В газетах напечатаем, что вот, мол, столько-то есть приданого, а к нему прилагается очень хорошая невеста… За офицера выйду!

– Полно пустяки-то молоть… Тогда в гостиной-то о чем вы целый час разговаривали?

– Вы непременно желаете это знать?

– Я тебя не заставляю исповедоваться, а так, к слову спросила.

– Я тоже к слову скажу вам: я читала книгу, Сергей Александрыч увидел… ну, о книге и говорили.

– Вот ты и оставайся с своей книгой, а Сергей Александрыч поедет к Ляховскому да на Зосе и женится.

– Что же, мама, Зося хорошая девушка, и Сергей Александрыч недурной человек, – отличная парочка выйдет. Я невесту провожать поеду.

– Мудришь много над матерью-то, Надежда Васильевна, – строго закончила Марья Степановна. – После чтобы не плакать…

Василий Назарыч все время прихварывал и почти не выходил из своего кабинета. Он всегда очень любезно принимал Привалова и подолгу разговаривал об опеке. От Надежды Васильевны он знал ее последний разговор с матерью и серьезно ей заметил:

– Надя, мать – старинного покроя женщина, и над ней смеяться грешно. Я тебя ни в чем не стесняю и выдавать силой замуж не буду, только мать все-таки дело говорит: прежде отцы да матери устраивали детей, а нынче нужно самим о своей голове заботиться. Я только могу тебе советовать как твой друг. Где у нас женихи-то в Узле? Два инженера повертятся да какой-нибудь иркутский купец, а Привалов совсем другое дело…

– По всей вероятности, папа, я его и полюбила бы, если бы меня не выставляли невестой.

– Ах ты, господи! Да кто же ты, перестарок, что ли, какой?

– Папа, оставим этот разговор, а то опять рассоримся.

Эти разговоры с дочерью оставляли в душе Василия Назарыча легкую тень неудовольствия, но он старался ее заглушить в себе то шуткой, то усиленными занятиями. Сама Надежда Васильевна очень мало думала о Привалове, потому что ее голова была занята другим. Ей хотелось поскорее уехать в Шатровские заводы, к брату. Там она чувствовала себя как-то необыкновенно легко. Надежде Васильевне особенно хотелось уехать именно теперь, чтобы избавиться от своего неловкого положения невесты.

XIV

Сам Привалов не замечал, как летело время. Та работа, о которой он мечтал, как-то не делалась, а все откладывалась день за день. Не отдавая себе отчета в том, что его тянуло в бахаревский дом, Привалов скучал в те свободные промежутки, которые у него оставались между двумя визитами к Бахаревым. В эти минуты одиночества, когда Привалов насильно усаживал себя за какую-нибудь книгу или за вычисления по каким-нибудь планам, он по десяти раз перебирал в своей памяти все, в чем действующим лицом являлась Надежда Васильевна.

Раз они вдвоем особенно долго гуляли по бахаревскому саду; Марья Степановна обыкновенно сопровождала их в таких случаях или командировала Верочку, но на этот раз к ней кто-то приехал, а Верочки не было дома.

– Отчего вы не хотите ехать к Ляховскому? – откровенно спрашивала Надежда Васильевна, когда они шли по тенистой липовой аллее.

– Мне тяжело ехать, собственно, не к Ляховскому, а в этот старый дом, который построен дедом, Павлом Михайлычем. Вам, конечно, известна история тех безобразий, какие творились в стенах этого дома. Моя мать заплатила своей жизнью за удовольствие жить в нем…

– Но ведь, кроме воспоминаний, есть настоящее, Сергей Александрыч.

– Вы хотите сказать о заводах?

– Да, я довольно часто бываю в Шатровском заводе, у Кости, и мы часто говорили с ним о вас. Ведь с судьбой этих заводов связана участь сорокатысячного населения… Костя не любит фантазий, но в заводском деле он просто фанатик, и я очень люблю его именно за это. Мне самой тоже нравятся заводы, и знаете почему? Не потому, что они стоят так дорого, и даже не потому, что с этими именно заводами срослись наши лучшие семейные воспоминания, – нет, я люблю их за тот особенный дух, который вносит эта работа в жизнь. Что-то такое хорошее, новое, сильное чувствуется каждый раз, когда смотришь на заводское производство. Ведь это новая сила в полном смысле слова…

Они сидели в эту минуту на зеленой садовой скамейке. Лицо Надежды Васильевны горело румянцем, глаза светились и казались еще темнее; она сняла соломенную шляпу с головы и нервно скручивала пальцами колокольчики искусственных ландышей, приколотых к отогнутому полю шляпы. Этот разговор сам собой свелся к планам Привалова; он уже открыл рот, чтобы посвятить Надежду Васильевну в свои заветные мечты, но, взглянув на нее, остановился. Ему показалось даже, что девушка немного отодвинулась от него и как-то особенно посмотрела в дальний конец аллеи, где ярким пятном желтело канареечное платье приближавшейся Верочки.

– Пойдемте; мама ждет нас кофе пить, – проговорила Надежда Васильевна, поднимаясь со скамьи.

Так на этот раз и осталось невысказанным то, чем Привалову хотелось поделиться именно с Надеждой Васильевной.

На половине Марьи Степановны была устроена моленная. Это была длинная комната совсем без окон; человек, незнакомый с расположением моленной, мог десять раз обойти весь дом и не найти ее. Ход в моленную был проведен из темного чуланчика, который был устроен рядом со спальней Марьи Степановны; задняя стенка этого чулана составляла дверь в моленную и для окончательной иллюзии была завешана какими-то старыми шубами. Привалов, не застав Марью Степановну в гостиной, прошел однажды прямо в моленную. Она была там и сама читала за раздвижным аналоем канон Богородице; в уголке ютились какие-то старухи в темных платках, повязанных по-раскольничьи, то есть по спине были распущены два конца, как это делают татарки. Седой сгорбленный старик в длиннополом кафтане стоял у правой стены и степенно откладывал поклоны, припадая своей головой к потертому шелковому подрушнику. Привалова сразу охватила с детства знакомая атмосфера: пахло росным ладаном, воском и деревянным маслом. Вся передняя стена моленной была занята иконостасом, в котором, под дорогими окладами из серебра и золота, темнели образа самого старинного письма. Тут были собраны иконы работы фряжской, старого строгановского письма и произведения кормовых царских изографов. Все эти богатства достались моленной Марьи Степановны как наследство после смерти матери Привалова из разоренной моленной в приваловском доме. Слабо теплившиеся неугасимые лампады бросали колеблющийся свет кругом, выхватывая из окружающей темноты глубокую резьбу обронных риз, хитрые потемневшие узоры басменного дела, поднизи из жемчуга и цветных камней, золотые подвески и ожерелья. Под некоторыми иконами висели богатые пелены с золотыми крестами и дорогим шитьем по углам; на маленьком столике, около самого аналоя, дымилась серебряная кацея.

Голос Марьи Степановны раздавался в моленной с теми особенными интонациями, как читают только раскольники: она читала немного в нос, растягивая слова и произносила «й» как «и». Оглянувшись назад, Привалов заметил в левом углу, сейчас за старухами, знакомую высокую женскую фигуру в большом платке, с сложенными по-раскольничьи на груди руками. Это была Надежда Васильевна.

– Ну вот и хорошо, что пришел с нами помолиться, – говорила Марья Степановна, когда выходила из моленной. – Тут половина образов-то твоих стоит, только я тебе их не отдам пока…

– Почему не отдадите, Марья Степановна?

– Да так… Куда ты с ними? Дело твое холостое, дома присмотреть некому. Не больно вы любите молиться-то. А у меня неугасимая горит, кануны старушки говорят.

– Пусть уж лучше стоят у вас, Марья Степановна, – согласился Привалов.

– Как стоят?

– Да так, как стоят теперь. Мне их не нужно.

– Ну, это ты уж напрасно говоришь, – строго проговорила Марья Степановна. – Не подумал… Это твои родовые иконы; деды и прадеды им молились. Очень уже вы нынче умны стали, гордость одолела.

– Мама, ты не поняла Сергея Александрыча, – вступилась Надежда Васильевна.

– Ну, уж извини, голубушка… Что другое действительно не понимаю, – стара стала и глупа, а уж это-то я понимаю.

Старуха расходилась не на шутку, и Надежде Васильевне стоило большого труда успокоить ее. Эта неожиданная вспышка в первую минуту смутила Привалова, и он немного растерялся.

– Вы знаете, за что мама сегодня так рассердилась на вас? – спрашивала Надежда Васильевна, когда он уходил домой.

– За недостаток усердия к старой вере?

– Нет… за то, что вы показали себя недостаточно Приваловым. Поняли?

– Не совсем.

Надежда Васильевна ничего не ответила, а только засмеялась и посмотрела на Привалова вызывающим, говорившим взглядом. Слова девушки долго стояли в ушах Привалова, пока он их обдумывал со всех возможных сторон. Ему особенно приятно было вспомнить ту энергичную защиту, которую он так неожиданно встретил со стороны Надежды Васильевны. Она была за него: между ними, незаметно для глаз, вырастало нравственное тяготение.

XV

Однажды, когда Привалов сидел у Бахаревых, зашла речь о старухе Колпаковой, которая жила в своем старом, развалившемся гнезде, недалеко от бахаревского дома.

– Вы не желаете ли проводить меня к Павле Ивановне? – предложила Надежда Васильевна Привалову; она это делала нарочно, чтобы побесить немножко мать.

– Я с удовольствием… – согласился Привалов, удивленный таким предложением; он видел, как Марья Степановна строго подобрала губы оборочкой, хотя и согласилась с своей обычной величественной манерой.

– Верочка с нами пойдет, мама, – проговорила Надежда Васильевна, надевая шляпу.

Верочка, конечно, была согласна на такую прогулку и даже покраснела от удовольствия. «Дурит девка, – думала Марья Степановна, провожая до террасы счастливое молодое трио. – Вот ужо скажу отцу-то!..» Эти сердитые размышления очень кстати были прерваны звонким поцелуем, который влепила Верочка матери с своей обыкновенной стремительностью. Марья Степановна проводила глазами уходящих дочерей, которые были счастливы молодым счастьем. Особенно хорошо чувствовала себя Верочка. Все, что теперь делала Надя, для нее было недосягаемым идеалом, целой наукой. Ведь у этой Нади все так просто и вместе так хорошо выходит, – и шляпка всегда хорошо сидит, хотя стоит всего пять рублей, и платья какими-то такими складками ложатся… Верочка не замечала, что идеализировала сестру, смотря на нее как на невесту.

– Это пять минут ходьбы отсюда, – говорила Надежда Васильевна, когда они выходили из ворот. – Из ворот сейчас налево, спустимся к реке, а потом повернем за угол, – тут и колпаковское гнездо.

Дом Колпаковой представлял из себя совершенную развалину; он когда-то был выстроен в том помещичьем вкусе, как строили в доброе старое время Александра I. Фасад с колоннами и мезонином, ворота в форме триумфальной арки, великолепный подъезд, широкий двор и десятки ненужных пристроек, в числе которых были и оранжереи специально для ананасов, и конюшни на двадцать лошадей, и целый ряд каких-то корпусов, значение которых теперь трудно было угадать. Колпаков был один из самых богатых золотопромышленников; он любил развернуться во всю ширь русской натуры, но скоро разорился и умер в нищете, оставив после себя нищими жену Павлу Ивановну и дочь Катю. Теперь колпаковское гнездо произвело на Привалова самое тяжелое впечатление, и он удивился, где могла помещаться Павла Ивановна с дочерью. Когда-то зеленая крыша давно проржавела, во многих местах листы совсем отстали, и из-под них, как ребра, выглядывали деревянные стропила; лепные карнизы и капители коринфских колонн давно обвалились, штукатурка отстала, резные балясины на балконе давно выпали, как гнилые зубы, стекол в рамах второго этажа и в мезонине не было, и амбразуры окон глядели, как выколотые глаза.

– Где же помещается Павла Ивановна? – спросил Привалов, когда они подошли к покосившейся калитке; самое полотнище калитки своим свободным концом вросло в землю, и поэтому вход во двор был всегда открыт.

– А вот внизу, угловая комнатка…

Они обошли дом кругом, спустились по гнилым ступеням вниз и очутились совсем в темноте, где пахнуло на них гнилью и сыростью. Верочка забежала вперед и широко распахнула тяжелую дверь в низкую комнату с запыленными крошечными окошечками.

– Это мы, Павла Ивановна… можно войти? – спрашивала она, останавливаясь в дверях.

– Можно, можно… – ответил какой-то глухой женский голос, и от окна, из глубины клеенчатого кресла, поднялась низенькая старушка в круглых серебряных очках. – Ведь это ты, Верочка?

Заметив Привалова, старушка торопливо поправила на плечах вылинявшую синелевую шаль и вдруг выпрямилась, точно ее что кольнуло.

– Вы меня, вероятно, не узнаете, Павла Ивановна, – заговорил Привалов, когда Надежда Васильевна поздоровалась со старушкой. – Сергей Привалов…

– Сережа!.. – вскрикнула Павла Ивановна и всплеснула своими высохшими морщинистыми руками. – Откуда? Какими судьбами?.. А помните, как вы с Костей бегали ко мне, этакими мальчугашками… Что же я… садитесь сюда.

– Вы, Павла Ивановна, пожалуйста, не хлопочите, мы пришли не как гости, а как старые знакомые, – говорила Надежда Васильевна.

– Хорошо, хорошо… – шептала старушка, украдкой осматривая Привалова с ног до головы; ее выцветшие темные глаза смотрели с безобидным, откровенным любопытством, а сухие посинелые губы шептали: – Хорошо… да, хорошо.

«Надя привела жениха показать…» – весело думала старушка, торопливо, как мышь, убегая в темную каморку, где скоро загремела крышка на самоваре.

Привалов только теперь осмотрелся в полутемной комнате, заставленной самой сборной мебелью, какую только можно себе представить. Перед диваном из красного дерева, с выцветшей бархатной обивкой, стояла конторка палисандрового дерева; над диваном висела картина с купающимися нимфами; комод, оклеенный карельской березой, точно навалился на простенок между окнами; разбитое трюмо стояло в углу на простой некрашеной сосновой табуретке; богатый туалет с отломленной ножкой, как преступник, был притянут к стене запыленными шнурками. Старинный шандал красовался на комоде, а из резной рамы туалета выглядывало несколько головок деревянных амуров. Все эти обломки старой роскоши были покрыты слоем пыли, как в лавке старых вещей. Старый китайский кот вылез из-за комода, равнодушно посмотрел на гостей и, точно сконфузившись, убрался в темную каморку, где Павла Ивановна возилась с своим самоваром.

– Слава богу, слава богу, что вы приехали наконец! – улыбаясь Привалову, говорила Павла Ивановна. – Дом-то валится у вас, нужен хозяйский глаз… Да, я знаю это по себе, голубчик, знаю. У меня все вон развалилось.

«Чему она так радуется?» – думал Привалов и в то же время чувствовал, что любит эту добрую Павлу Ивановну, которую помнил как сквозь сон.

Чай прошел самым веселым образом. Старинные пузатенькие чашки, сахарница в виде барашка с обломленным рогом, высокий надутый чайник саксонского фарфора, граненый низкий стакан с плоским дном – все дышало почтенной древностью и смотрело необыкновенно добродушно. Верочка болтала, как птичка, дразнила кота и кончила тем, что подавилась сухарем. Это маленькое происшествие немного встревожило Павлу Ивановну, и она проговорила, покачивая седой головой:

– Вот уж воистину сделали вы мне праздник сегодня… Двадцать лет с плеч долой. Давно ли вот такими маленькими были, а теперь… Вот смотрю на вас и думаю: давно ли я сама была молода, а теперь… Время-то, время-то как катится!

С намерением или без намерения Павла Ивановна увела Верочку в огород, где росла у нее какая-то необыкновенная капуста; Привалов и Надежда Васильевна остались одни. Девушка поняла невинный маневр Павлы Ивановны: старушка хотела подарить «жениху и невесте» несколько свободных минут.

– Какая жалкая эта Павла Ивановна, – проговорил Привалов.

– Зачем жалкая? Нет, это кажется только на первый раз… она живет истинным философом. Вы как-нибудь поговорите с ней поподробнее.

– Какого же сорта у нее философия?

– Да как вам сказать… У нее совсем особенный взгляд на жизнь, на счастье. Посмотрите, как она сохранилась для своих лет, а между тем сколько она пережила… И заметьте, она никогда не пользовалась ничьей помощью. Она очень горда, хотя и выглядит такой простой.

– Чем же она существует?

– Плетет кружева, вяжет чулки… А как хорошо она относится к людям! Ведь это целое богатство – сохранить до глубокой старости такое теплое чувство и стать выше обстоятельств. Всякий другой на ее месте давно бы потерял голову, озлобился, начал бы жаловаться на все и на всех. Если бы эту женщину готовили не специально для богатой, праздной жизни, она принесла бы много пользы и себе и другим.

Этот разговор был прерван появлением Павлы Ивановны и Верочки. Чай был кончен, и оставалось только идти домой. Во дворе им встретился высокий сгорбленный старик с желтыми волосами.

– Это сумасшедший… – предупредила Надежда Васильевна Привалова, который подал ей руку.

Старик, прищурившись, посмотрел на молодую компанию и, торопливо шмыгая худыми сапогами, подошел прямо к Привалову.

– Вот здесь все бумаги… – надтреснутым голосом проговорил сумасшедший, подавая Привалову целую пачку каких-то засаленных бумаг, сложенных самым тщательным образом и даже перевязанных розовой ленточкой.

– Это что у вас за бумаги? – спрашивал Привалов, рассматривая сверток.

– Тут все мое богатство… Все мои права, – с уверенной улыбкой повторил несколько раз старик, дрожавшими руками развязывая розовую ленточку. – У меня все отняли… ограбили… Но права остались, и я получу все обратно… Да. Это верно… Вы только посмотрите на бумаги… ясно, как день. Конечно, я очень давно жду, но что же делать.

В развязанной пачке оказался всякий хлам: театральные афиши, билеты от давно разыгранной лотереи, объявления разных магазинов, даже пестрые этикетки с ситцев и лекарств. Привалов внимательно рассмотрел эти «права» и, возвращая бумажки старику, проговорил:

– Да, вам еще придется подождать…

– А как вы думаете: получу я по этим документам?

На морщинистом лице старика изображалось такое напряженное внимание, что Привалову сделалось его жаль. Верочка тихонько хихикала, прячась за Павлу Ивановну.

– Наверно получите, – уверяла Надежда Васильевна сумасшедшего старика. – Вы ведь долго ждали, и теперь уж осталось немного…

– Ах, благодарю вас, благодарю, – прошептал старик и быстро поцеловал у нее руку. – Ваш муж очень умный человек… Да, я буду ждать…

Верочка не могла удержаться от душившего ее смеха и убежала немного вперед.

XVI

Известно, что провинциальная жизнь всецело зиждется на визитах. Это своего рода гамма, из которой составляют всевозможные музыкальные комбинации. Первыми приехали к Привалову Виктор Васильич и Nicolas Веревкин. Виктор Васильич явился от имени Василия Назарыча, почему счел своим долгом затянуться в фрачную пару, белый галстук, белые перчатки и шелковый модный цилиндр с короткими полями и совершенно прямой тульей. Nicolas Веревкин, первенец Агриппины Филипьевны и местный адвокат, представлял полную противоположность Виктору Васильичу: высокий, толстый, с могучей красной шеей и громадной, как пивной котел, головой, украшенной шелковыми русыми кудрями, он, по своей фигуре, как выразился один местный остряк, походил на благочестивого разбойника. Действительно, лицо Веревкина поражало с первого раза: эти вытаращенные серые глаза, которые смотрели, как у амфибии, немигающим застывшим взглядом, эти толстые мясистые губы, выдававшиеся скулы, узкий лоб с густыми, почти сросшимися бровями, наконец, этот совершенно особенный цвет кожи – медно-красный, отливавший жирным блеском, – все достаточно говорило за себя. Прибавьте к этому, что местный адвокат улыбался чрезвычайно редко; но его лицо делалось положительно красивым благодаря неуловимой смеси нахальства, иронии и комизма, которые резко отметили это странное лицо среди тысячи других лиц. В самых глупостях, которые говорил Nicolas Веревкин с совершенно серьезным лицом, было что-то особенное: скажи то же самое другой – было бы смешно и глупо, а у Nicolas Веревкина все сходило с рук за чистую монету. Он был баловнем в мужском и женском обществе, как породистое животное, выделявшееся свежим пятном среди остальных заурядных людишек.

– Посмотрите, Сергей Александрыч, какого я вам зверя привез! – громко кричал Виктор Васильич из передней.

– Очень, очень приятно… – говорил Привалов, крепко пожимая громадную лапу старого университетского товарища.

– Полюбите нас черненькими… – отвечал Веревкин приятным грудным баритоном, оглядывая фигуру Привалова.

Виктор Васильич сейчас же сделал самый подробный обзор квартиры Привалова и проговорил, не обращаясь собственно ни к кому:

– Вот так Хина!.. Отлично устроила все, право. А помнишь, Nicolas, как Ломтев в этих комнатах тогда обчистил вместе с Иваном Яковлевичем этих золотопромышленников?.. Ха-ха… В чем мать родила пустили сердечных. Да-с…

– Вы очень кстати приехали к нам в Узел, – говорил Веревкин, тяжело опускаясь в одно из кресел, которое только не застонало под этим восьмипудовым бременем. Он несколько раз обвел глазами комнату, что-то отыскивая, и потом прибавил: – У меня сегодня ужасная жажда…

– В самом деле, и у меня главизна зело трещит после вчерашнего похмелья, – прибавил с своей стороны Виктор Васильич. – Nicolas, ты очищенную? А мне по части хересов. Да постойте, Привалов, я сам лучше распоряжусь! Ей-богу!

Виктор Васильич мгновенно исчез на половину Хионии Алексеевны и вернулся оттуда в сопровождении Ипата, который был нагружен бутылками и тарелочками с закуской; Хиония Алексеевна давно предупредила Виктора Васильича, и все уже было готово, когда он заявился к ней с требованием водки и хересов.

– Да скажи барыне, – кричал Бахарев вдогонку уходившему лакею, – скажи, что гости останутся обедать… Понимаешь?

– Чревоугодие и натура одолевают, – объявил Веревкин, выпивая рюмку водки с приемами записного пьяницы.

Привалов через несколько минут имел удовольствие узнать последние новости и был посвящен почти во все городские тайны. Виктор Васильич болтал без умолку, хотя после пятой рюмки хереса язык у него начал заметно прилипать. Он был с Приваловым уже на «ты».

– А я тебя, Привалов, полюбил с первого раза… Ей-богу! – болтал Бахарев, блестя глазами. – Мне черт с ними, с твоими миллионами: не с деньгами жить, а с добрыми людьми… Ха-ха! Я сам давно бы был миллионером, если бы только захотел. Воображаю, как бы все начали тогда ухаживать за мной… Ха-ха!.. «Виктор Васильич! Виктор Васильич…» Я бы показал им, что плевать на них всех хочу… Да-с. А вот мы тебя познакомим с такими дамочками – пальчики оближешь! Ты кого больше любишь: девиц или дам? Я предпочитаю вдовушек… С девицами только время даром терять… Ах! Да вот у Nicolas есть сестренка Алла, – с секретом барышня. А вот поедешь к Ляховскому, так там тебе покажут такую барышню, что отдай все, да мало, прибавь – недостанет… Это, брат, сама красота, огонь, грация и плутовство.

– Зося действительно пикантная девчонка, – согласился Веревкин, смакуя кусок балыка.

– Она меня однажды чуть не расцеловала, – объявил Бахарев.

– Ну, уж это ты врешь, – заметил Веревкин. – Выгонять – она тебя действительно выгоняла, а чтобы целовать тебя… Это нужно совсем без головы быть!

– Ах! Да ты послушай, как это было… Зося любит все смешное, я однажды и показал ей, как собаки мух ловят. Меня один ташкентский офицер научил… Видел, как собака лежит-лежит на солнышке и задремлет (Бахарев изобразил, как дремлет на солнце собака)… Потом пролетит муха: «жжж…» Собака откроет сначала один глаз, потом другой, прищурится немного и этак, понимаете, вдруг «гхам!..». (Бахарев действительно с замечательным искусством передал эту сцену.) Как я показал Зосе эту штуку, – она меня и давай просить, чтобы я ее тоже научил… Ведь научилась, – лучше меня теперь ловит мух! Ты как-нибудь попроси ее, она покажет… Вот она тогда меня чуть-чуть и не расцеловала.

– Вероятно, приняла за настоящую собаку!

– Эк тебя взяло с твоим остроумием… – ворчал Бахарев. – Э, да чего мне тут с вами киснуть, я к Хине лучше пойду…

Легонько пошатываясь и улыбаясь рассеянной улыбкой захмелевшего человека, Бахарев вышел из комнаты. До ушей Привалова донеслись только последние слова его разговора с самим собой: «А Привалова я полюбил… Ей-богу, полюбил! У него в лице есть такое… Ах, черрт побери!..» Привалов и Веревкин остались одни. Привалов задумчиво курил сигару, Веревкин отпивал из стакана портер большими аппетитными глотками.

– Вы что же, – совсем к нам? – спрашивал Веревкин.

– Да, думаю остаться здесь.

Веревкин что-то промычал и медленно отхлебнул из своего стакана; взглянув в упор на Привалова, он спросил:

– Вы были у Бахарева?

– Да.

– Гм… Видите ли, Сергей Александрыч, я приехал к вам, собственно, по делу, – начал Веревкин, не спуская глаз с Привалова. – Но прежде позвольте один вопрос… У вас не заходила речь обо мне, то есть старик Бахарев ничего вам не говорил о моей особе?

– Нет, ничего не говорил, – ответил Привалов, не понимая, к чему клонились эти вопросы.

– Гм… – промычал Веревкин и нетерпеливо забарабанил пальцами по столу. – Дело вот в чем, Сергей Александрыч… Я буду говорить с вами как старый университетский товарищ. Гм… Одним словом, вы, вероятно, уже заметили, что я порядочно опустился…

Привалов только съежил плечи при таком откровенном признании и пробормотал что-то отрицательное.

– Нет, зачем же! – так же бесстрастно продолжал Веревкин. – Видна птица по полету… Сильно опустился, – при последних словах Веревкин несколько раз тряхнул своей громадной головой, точно желая от чего-то освободиться. – И другие видят, и сам вижу. Шила в мешке не утаишь. Я адвокатом лет восемь. Годовой бюджет десять – двенадцать тысяч; кругом в долгу… Есть кой-какая репутация по части обделывания делишек. Об этом еще успеете наслушаться; но я говорю вам все это в тех видах, чтобы не обманывать на свой счет. Немного свихнулся, одним словом… Стороной я слышал о вашем деле по наследству, так вот и приехал предложить свои услуги. С своей стороны могу сказать только то, что я с удовольствием поработал бы именно для такого запутанного дела… Вам ведь необходим поверенный?

– Да… Отчего же, я согласен, – отвечал Привалов, – очень рад.

– Нет, для вас радость не велика, а вот вы сначала посоветуйтесь с Константином Васильичем, – что он скажет вам, а я подожду. Дело очень важное, и вы не знаете меня. А пока я познакомлю вас, с кем нам придется иметь дело… Один из ваших опекунов, именно Половодов, приходится мне beau frère’ом[11], но это пустяки… Мы подтянем и его. Знаете русскую пословицу: хлебцем вместе, а табачком врозь.

Этот разговор был прерван появлением Бахарева, который был всунут в двери чьими-то невидимыми руками. Бахарев совсем осовелыми глазами посмотрел на Привалова, покрутил головой и заплетавшимся языком проговорил:

– Черт возьми… из самых недр пансиона вынырнул… то есть был извлечен оттуда… А там славная штучка у Хины запрятана… Глаза – масло с икрой… а кулаки у этого неземного создания!.. Я только хотел заняться географией, а она меня как хватит кулаком…

Привалов и Веревкин засмеялись, а Бахарев, пошатываясь и крутя головой, доплелся до оттомана, на котором и растянулся. Сделав героическое усилие удержаться на локтях, он проговорил:

– Послу-ушай, Привалов… я тебя люблю… а ты не знаешь ничего… не-ет…

– Сергей Александрыч знает только то, что тебе нужно хорошенько выспаться, – заметил Веревкин.

– Не-ет… Вы думаете, что я дурак… пьян… Послушай, Привалов, я… тебе вот что скажу…

Бахарев сел и рассеянно посмотрел кругом.

– Мама тебя очень… любит, – продолжал он, раскачивая ногами. – Ведь мама отличная старуха… дда-а… У нее в мизинце больше ума, чем у Веревкина… в голове!.. Да-а… Хе-е… А только мама теперь боится, знаешь чего… Гм… дда… Она боится, что ты женишься на Зосе… Ей-богу!.. А Надя отличная девушка… Ей-богу… Она мне сестра, а я всегда скажу: отличная, умная… Если бы Надя не была мне сестра… ни за какие бы коврижки не уступил тебе… Как ушей своих не увидал бы… дда… Ты непременно женись на ней… слышишь? После спасибо скажешь… А мама боится Зоси, чтобы не отбила жениха… Ха-ха!.. Зося меня чуть не расцеловала, когда я ее научил мух ловить.

– Ну, довольно, спи, – говорил Веревкин, укладывая заболтавшегося молодого человека.

Привалов вдруг покраснел. Слова пьяного Бахарева самым неприятным образом подействовали на него, – не потому, что выставляли в известном свете Марью Степановну, а потому, что имя дорогой ему девушки повторялось именно при Веревкине. Тот мог подумать черт знает что…

– Виктор отличный парень, только уж как попало ему в голову – и понес всякую чепуху, – говорил Веревкин, делая вид, что не замечает смущения Привалова. – Врет, как пьяная баба… Самая гнилая натуришка!.. Впрочем, Виктор говорит только то, что теперь говорит целый город, – прибавил Веревкин. – Как тертый калач могу вам дать один золотой совет: никогда не обращайте внимания на то, что говорят здесь про людей за спиной. Это язва провинции, особенно нашей. Оно и понятно: мы, мужчины, можем хоть в карты резаться, а дамам что остается? Впрочем, я это только к слову… дамы не по моей части.

Бахарев громко храпел, раскинувшись на оттомане. У Привалова немного отлегло на сердце, и он с благодарностью посмотрел на своего собеседника, проговорив:

– Что касается меня, то мне решительно все равно, что ни болтали бы, но ведь здесь является имя девушки; наконец, сама Марья Степановна может показаться в таком свете…

– Э, батенька, плюньте… Мы вот лучше о деле побалагурим. Виктор, спишь? Спит…

В нескольких словах Веревкин дал заметить Привалову, что знает дело о наследстве в мельчайших подробностях, и намекнул между прочим на то, что исчезновение Тита Привалова тесно связано с какой-то очень смелой идеей, которую хотят провести опекуны.

– Именно? – спросил Привалов.

– Собственно, определенных данных я в руках не имею, – отвечал уклончиво Веревкин, – но у меня есть некоторая нить… Видите ли, настоящая каша заваривается еще только теперь, а все, что было раньше, – только цветочки.

– Помилуйте, Николай Иваныч, что же еще-то может быть?

– Об этом мы еще поговорим после, Сергей Александрыч, а теперь я должен вас оставить… У меня дело в суде, – проговорил Веревкин, вынимая золотые часы. – Через час я должен сказать речь в защиту одного субъекта, который убил троих. Извините, как-нибудь в другой раз… Да вот что: как-нибудь на днях загляните в мою конуру, там и покалякаем. Эй, Виктор, вставай, братику!

– Оставьте его, пусть спит, – говорил Привалов. – Он мне не мешает.

– А вы с ним не церемоньтесь… Так я буду ждать вас, Сергей Александрыч, попросту, без чинов. О моем предложении подумайте, а потом поговорим всерьез.

Предложение Веревкина и слова пьяного Виктора Васильича заставили Привалова задуматься. Что такое мог подозревать этот Веревкин в деле о наследстве? Но ведь даром он не стал бы болтать. Подозревать, что своим намеком Веревкин хотел прибавить себе весу, – этого Привалов не мог по многим причинам: раз – он хорошо относился к Веревкину по университетским воспоминаниям, затем Веревкин был настолько умен, что не допустит такого грубого подходца; наконец, из слов Веревкина, которыми он рекомендовал себя, можно вывести только то, что он сразу хотел поставить себя начистоту, без всяких недомолвок. Только одно в разговоре с Веревкиным не понравилось Привалову, именно то, что Веревкин вскользь как будто желал намекнуть на зависимость Привалова от Константина Васильича.

«Что он этим хотел сказать? – думал Привалов, шагая по своему кабинету и искоса поглядывая на храпевшего Виктора Васильича. – Константин Васильич может иметь свое мнение, как я свое… Нет, я уж, кажется, немного того…»

В глубине души Привалова оставалась еще капелька горечи, вызванная словами Виктора Васильича. Ведь он выдал себя с головой Веревкину, хотя тот и делал вид, что ничего не замечает. «И черт же его потянул за язык…» – думал Привалов, сердито поглядывая в сторону храпевшего гостя. Виктор Васильич спал в самой непринужденной позе: лежа на спине, он широко раскинул руки и свесил одну ногу на пол; его молодое лицо дышало завидным здоровьем, и по лицу блуждала счастливая улыбка. Ведь в этом лице было что-то общее с выражением лица Надежды Васильевны. Привалов остановился над спавшим гостем. Такой же белый, немного выпуклый лоб, те же брови, тот же разрез глаз и такие же темные длинные ресницы… Но там все это было проникнуто таким чудным выражением женской мягкости, все линии дышали такой чистотой, – казалось, вся душа выливалась в этом прямом взгляде темно-серых глаз. Зачем же имя этой девушки было произнесено этим Виктором Васильичем с такими безжалостными пояснениями и собственными комментариями? Надежда Васильевна с первого раза произвела сильное впечатление на Привалова, как мы уже видели. Если бы он стал подробнее анализировать свое чувство, он легко мог прийти к тому выводу, что впечатление носило довольно сложное происхождение: он смотрел на девушку глазами своего детства, за ее именем стояло обаяние происхождения… Ведь она была дочь Василия Назарыча; ведь в ней говорила кровь Марьи Степановны; ведь… Привалов не мог в своем воображении отделить девушку от той обстановки, в какой он ее видел. Этот старинный дом, эти уютные комнаты, эта старинная мебель, цветы, лица прислуги, самый воздух – все это было слишком дорого для него, и именно в этой раме Надежда Васильевна являлась не просто как всякая другая девушка, а последним словом слишком длинной и слишком красноречивой истории, в которую было вплетено столько событий и столько дорогих имен.

Вместе с тем Привалов как-то избегал мысли, что Надежда Васильевна могла быть его женой. Нет, зачем же так скоро… Жена – совсем другое дело; он хотел ее видеть такою, какою она была. Жена – слишком грубое слово для выражения того, что он хотел видеть в Надежде Васильевне. Он поклонялся в ней тому, что было самого лучшего в женщине. Если бы она была женой другого, он так же относился бы к ней, как относился теперь. Странное дело, это девичье имя осветило каким-то совершенно новым светом все его заветные мечты и самые дорогие планы. Раньше все это было сухой мозговой выкладкой, а теперь… Нет, одно существование на свете Надежды Васильевны придало всем его планам совершенно особенный смысл и ту именно теплоту, какой им недоставало. Обдумывая их здесь, в Узле, он находил в них много нового, чего раньше не замечал совсем. Раньше он иногда сомневался в их осуществимости, иногда какое-то нехорошее чувство закрадывалось в душу, но теперь ему стоило только вызвать в своем воображении дорогие черты, и все делалось необыкновенно ясно, всякие сомнения падали сами собой. Каждый раз он испытывал то счастливое настроение, когда человеком овладевает какой-то прилив сил.

XVII

– Барин-то едет! – сиплым шепотом докладывала Матрешка Хионии Алексеевне. – Своими глазами, барыня, видела… Сейчас пальто в передней надевает…

Заплатина прильнула к окну; у ней даже сердце усиленно забилось в высохшей груди: куда поедет Привалов? Если направо, по Нагорной – значит, к Ляховскому, если прямо, по Успенскому бульвару – к Половодову. Вон Ипат и извозчика свистнул, вон и Привалов вышел, что-то подумал про себя, посмотрел направо и сказал извозчику:

– В Нагорную… налево.

От последнего слова в груди Хионии Алексеевны точно что оборвалось. Она даже задрожала. Теперь все пропало, все кончено; Привалов поехал делать предложение Nadine Бахаревой. Вот тебе и жених…

Привалов, пока Заплатина успела немного прийти в себя, уже проходил на половину Марьи Степановны. По дороге мелькнуло улыбнувшееся лицо Даши, а затем показалась Верочка. Она была в простеньком ситцевом платье и сильно смутилась.

– Марью Степановну можно видеть? – спросил Привалов, раскланиваясь с ней.

– Она в моленной…

«Какая славная эта Верочка…» – подумал Привалов, любуясь ее смущением; он даже пожалел, что как-то совсем не обращал внимания на Верочку все время и хотел теперь вознаградить свое невнимание к ней.

– Я сейчас отправлюсь к Ляховскому и заехал поговорить с Марьей Степановной… – объяснил он.

Верочка вся вспыхнула, взглянула на Привалова как-то исподлобья, совсем по-детски, и тихо ответила:

– Надя часто бывала раньше у Ляховских…

– А вы?

– Мне мама не позволяет ездить к ним; у Ляховских всегда собирается большое общество, много мужчин… Да вон и мама.

– Наконец-то ты собрался, – весело проговорила Марья Степановна, появляясь в дверях. – Вижу, вижу; ну, что же, Бог тебя благословит…

– Нарочно заехал к вам, Марья Степановна, чтобы набраться смелости.

– А ты к Василию Назарычу заходил? Зайди, а то еще, пожалуй, рассердится. Он и то как-то поминал, что тебя давно не видно… Никак с неделю уж не был.

– Боюсь надоесть.

– Ну, ну, не говори пустого. Все неможется Василию Назарычу, привязала его эта нога.

Они поговорили еще с четверть часа, но Привалов не уходил, поджидая, не послышится ли в соседней комнате знакомый шорох женского платья. Он даже оглянулся раза два, что не ускользнуло от внимания Марьи Степановны, хотя она и сделала вид, что ничего не замечает. Привалова просто мучило желание непременно увидеть Надежду Васильевну. Раза два как-то случилось, что она не выходила к нему, но сегодня он испытывал какое-то ноющее, тоскливое чувство ожидания; ему было неприятно, что она не хочет показаться. После пьяной болтовни Виктора Васильича в душе Привалова выросла какая-то щемящая потребность видеть ее, слышать звук ее голоса, чувствовать ее присутствие. Он нарочно откладывал свой визит к Бахаревым день за день, и вот награда… Марья Степановна точно не желала замечать настроения своего гостя и говорила о самых невинных пустяках, не обращая внимания на то, что Привалов отвечал ей совсем невпопад. Верочка раза два входила в комнату, поглядывая искоса на гостя, и делала такую мину, точно удивлялась, что он продолжает еще сидеть.

– А ведь Надя-то уехала, – проговорила Марья Степановна, когда Привалов начал прощаться.

– На заводы уехала, к Косте, – прибавила она, когда Привалов каким-то глупым, остановившимся взглядом посмотрел на нее. – Доктора Сараева знаешь?

– Да, помню немного…

– Ну, вот с ним и уехала.

«Уехала, уехала, уехала…» – как молотками застучало в мозгу Привалова, и он плохо помнил, как простился с Марьей Степановной, и точно в каком тумане прошел в переднюю; только здесь он вспомнил, что нужно еще зайти к Василию Назарычу.

Бахарев сегодня был в самом хорошем расположении духа и встретил Привалова с веселым лицом. Даже болезнь, которая привязала его на целый месяц в кабинете, казалась ему забавной, и он называл ее собачьей старостью. Привалов вздохнул свободнее, и у него тоже гора свалилась с плеч. Недавнее тяжелое чувство разлетелось дымом, и он весело смеялся вместе с Василием Назарычем, который рассказал несколько смешных историй из своей тревожной, полной приключений жизни.

– А что, Сергей Александрыч, – проговорил Бахарев, хлопая Привалова по плечу, – вот ты теперь третью неделю живешь в Узле, поосмотрелся? Интересно знать, что ты надумал… а? Ведь твое дело молодое, не то что наше, стариковское: на все четыре стороны скатертью дорога. Ведь не сидеть же такому молодцу сложа руки…

Привалов не ожидал такого вопроса и замялся, но Бахарев продолжал:

– Знаю, вперед знаю ответ: «Нужно подумать… не осмотрелся хорошенько…» Так ведь? Этакие нынче осторожные люди пошли; не то что мы: либо сена клок, либо вилы в бок! Да ведь ничего, живы и с голоду не умерли. Так-то, Сергей Александрыч… А я вот что скажу: прожил ты в Узле три недели и еще проживешь десять лет – нового ничего не увидишь. Одна канитель: день да ночь – и сутки прочь, а вновь ничего. Ведь ты совсем в Узле останешься?

– Да.

– И отлично; значит, к заводскому делу хочешь приучать себя? Что же, хозяйский глаз да в таком деле – первее всего.

– Нет… Ведь заводы, Василий Назарыч, еще неизвестно кому достанутся. Об этом говорить рано…

– Конечно, конечно… В копнах не сено, в долгах не деньги. Но мне все-таки хочется знать твое мнение о заводах, Сергей Александрыч.

– Вы хотите этого непременно? – спросил Привалов, глядя в глаза старику.

– Да, непременно…

После короткой паузы Привалов очень подробно объяснил Бахареву, что он не любит заводского дела и считает его искусственно созданной отраслью промышленности. Но отказаться от заводов он не желает и не может, – раз, потому, что это родовое имущество, и, во-вторых, что с судьбой заводов связаны судьбы сорокатысячного населения и будущность трехсот тысяч десятин земли на Урале. В заключение Привалов заметил, что ни в каком случае не рассчитывает на доходы с заводов, а будет из этих доходов уплачивать долг и понемногу, постепенно поднимать производительность заводов. Бахарев слушал это откровенное признание, склонив немного голову набок. Когда Привалов кончил, он безмолвно притянул его к себе, обнял и поцеловал. На глазах старика стояли слезы, по он не отирал их и, глубоко вздохнув, проговорил прерывавшимся от волнения голосом:

– Спасибо, Сережа… Умру спокойно теперь… да, голубчик. Утешил ты меня… Спасибо, спасибо…

– Я делаю только то, что должен, – заметил Привалов, растроганный этой сценой. – В качестве наследника я обязан не только выплатить лежащий на заводах государственный долг, но еще гораздо больший долг…

– Еще какой долг?

– А как же, Василий Назарыч… Ведь заводы устроены чьим трудом, по-вашему?

– Как чьим? Заводы устраивал твой пращур, Тит Привалов, – его труд был, потом Гуляев устраивал их, – значит, гуляевский труд.

– Да, это верно, но владельцы сторицей получили за свои хлопоты, а вы забываете башкир, на земле которых построены заводы. Забываете приписных к заводам крестьян.

– Да ведь башкиры продали землю…

– За два с полтиной на ассигнации и за три фунта кирпичного чаю.

– А хоть бы и так… Это их дело и нас не касается.

– Нет, очень касается, Василий Назарыч. Как назвать такую покупку, если бы она была сделана нынче! Я не хочу этим набрасывать тень на Тита Привалова, но…

– Что же, ты, значит, хочешь возвратить землю башкирам? Да ведь они ее все равно продали бы другому, если бы пращур-то не взял… Ты об этом подумал? А теперь только отдай им землю, так завтра же ее не будет… Нет, Сергей Александрыч, ты этого никогда не сделаешь…

– Я и не думаю отдавать землю башкирам, Василий Назарыч; пусть пока она числится за мной, а с башкирами можно рассчитаться и другим путем…

– Не понимаю что-то…

– Если бы я отдал землю башкирам, тогда чем бы заплатил мастеровым, которые работали на заводах полтораста лет?.. Земля башкирская, а заводы созданы крепостным трудом. Чтобы не обидеть тех и других, я должен отлично поставить заводы и тогда постепенно расплачиваться с своими историческими кредиторами. В какой форме устроится все это – я еще теперь не могу вам сказать, но только скажу одно, – именно, что ни одной копейки не возьму лично себе…

– Ах, Сережа, Сережа… – шептал Бахарев, качая головой. – Добрая у тебя душа-то… золотая… Хорошая ведь в тебе кровь-то. Это она сказывается. Только… мудреное ты дело затеваешь, небывалое… Вот я – скоро и помирать пора, а не пойму хорошенько…

– Мы еще поговорим об этом, Василий Назарыч.

– Да, да, поговорим… А ежели ты действительно так хочешь сделать, как говоришь, много греха снимешь с отцов-то. Значит, заводы пойдут сами собой, а сам-то ты что для себя будешь делать? Эх, Сергей Александрыч, Сергей Александрыч. Гляжу я на тебя и думаю: здоров, молод, – скатертью дорога на все четыре стороны… Да. Не то что наше, стариковское, дело: только еще хочешь повернуться, а смерть за плечами. Живи не живи, а помирать приходится… Эх, я бы на твоем месте махнул по отцовской дорожке!.. Закатился бы на Саян… Ведь нынче свобода на приисках, а я бы тебе указал целый десяток золотых местечек. Стал бы поминать старика добром… Костя не захотел меня слушать, так доставайся хоть тебе!

Привалов улыбнулся.

– Я тебе серьезно говорю, Сергей Александрыч. Чего киснуть в Узле-то? По рукам, что ли? Костя на заводах будет управляться, а мы с тобой на прииски; вот только моя нога немного поправится…

– Нет, Василий Назарыч, я никогда не буду золотопромышленником, – твердым голосом проговорил Привалов. – Извините меня, я не хотел вас обидеть этим, Василий Назарыч, но если я по обязанности должен удержать за собой заводы, то относительно приисков у меня такой обязанности нет.

Бахарев какими-то мутными глазами посмотрел на Привалова, пощупал свой лоб и улыбнулся нехорошей улыбкой.

– Что же ты думаешь делать здесь? – спросил Василий Назарыч упавшим сухим голосом.

– Я думаю заняться хлебной торговлей, Василий Назарыч.

Старик тяжело повернулся в своем кресле и каким-то испуганным взглядом посмотрел на своего собеседника.

– Я, кажется, ослышался… – пробормотал он, вопросительно и со страхом заглядывая Привалову в лицо.

– Нет, вы не ослышались, Василий Назарыч. Я серьезно думаю заняться хлебной торговлей…

– Ты… будешь торговать… мукой?

– Между прочим, вероятно, буду торговать и мукой, – с улыбкой отвечал Привалов, чувствуя, что пол точно уходит у него из-под ног. – Мне хотелось бы объяснить вам, почему я именно думаю заняться этим, а не чем-нибудь другим.

Бахарев потер опять свой лоб и торопливо проговорил:

– Нет… не нужно!.. Я понимаю все, если способен только понимать что-нибудь…

Откинувшись на спинку кресла и закрыв лицо руками, старик в каком-то забытьи повторял:

– Торговать мукой… Му-кой!.. Привалов будет торговать мукой… Василий Бахарев купит у Сергея Привалова мешок муки…

Часть вторая

I

Неопределенное положение дел оставляло в руках Хионии Алексеевны слишком много свободного времени, которое теперь все целиком и посвящалось Агриппине Филипьевне, этому неизменному старому другу. В роскошном будуаре Веревкиной, а чаще в ее не менее роскошной спальне теперь происходили самые оживленные разговоры, делались удивительно смелые предположения и выстраивались поистине грандиозные планы. Эти две дамы теперь находились в положении тех опытных полководцев, которые накануне битвы делают ряд самых секретных совещаний. Они спорили, горячились, даже выходили из себя, но всегда мирились на одной мысли, что все мужчины положительнейшие дураки, которые, как все неизлечимо поврежденные, были глубоко убеждены в своем уме.

– Ах, если бы вы только видели, Агриппина Филипьевна! – закатывая глаза, шептала Хиония Алексеевна. – Ведь всему же на свете бывают границы… Мне просто гадко смотреть на все, что делается у Бахаревых! Эта Nadine с первого раза вешается на шею Привалову… А старики? Вы бы только посмотрели, как они ухаживают за Приваловым… Куда вся гордость девалась! Василий Назарыч готов для женишка в мелочную лавочку за папиросами бегать. Ей-богу!.. А какие мне Марья Степановна грязные предложения делала… Да разве я соглашусь присматривать да подслушивать за жильцом?!

– Однако вы не ошиблись, кажется, что взяли его на квартиру, – многозначительно говорила Агриппина Филипьевна.

– Не ошиблась?! А вы спросите меня, Агриппина Филипьевна, чего это стоит! Да… Я сначала долго отказывалась, но эта Марья Степановна так пристала ко мне, так пристала, понимаете, с ножом к горлу: «Пожалуйста, Хиония Алексеевна! Душечка, Хиония Алексеевна… Мы будем уж спокойны, если Привалов будет жить у вас». Ведь знаете мой проклятый характер: никак не могла отказать. Теперь и надела себе петлю на шею… Расходы, хлопоты, беспокойство, а там еще что будет?..

– Так вы говорите, что Привалов не будет пользоваться вниманием женщин? – задумчиво спрашивала Агриппина Филипьевна уже во второй раз.

– Решительно не будет, потому что в нем этого… как вам сказать… между нами говоря… нет именно той смелости, которая нравится женщинам. Ведь в известных отношениях все зависит от уменья схватить удобный момент, воспользоваться минутой, а у Привалова… Я сомневаюсь, чтобы он имел успех…

– У Привалова есть миллионы, – продолжала Агриппина Филипьевна мысль приятельницы.

– Только и есть что одни миллионы…

– Кажется, достаточно.

– Да… Но ведь миллионами не заставишь женщину любить себя… Порыв, страсть – да разве это покупается на деньги? Конечно, все эти Бахаревы и Ляховские будут ухаживать за Приваловым: и Nadine и Sophie, но… Я, право, не знаю, что находят мужчины в этой вертлявой Зосе?.. Ну, скажите мне, ради бога, что в ней такого: маленькая, сухая, вертлявая, белобрысая… Удивляюсь!

Агриппина Филипьевна была несколько другого мнения относительно Зоси Ляховской, хотя и находила ее слишком эксцентричной. Известная степень оригинальности, конечно, идет к женщине и делает ее заманчивой в глазах мужчин, хотя это слишком скользкий путь, на котором нетрудно дойти до смешного.

Несмотря на свои сорок восемь лет, Агриппина Филипьевна была еще очень моложава, прилично полна и обладала самыми аристократическими манерами. В ее наружности было что-то очень внушительное, особенно когда она улыбалась своей покровительственной улыбкой. Светло-русые волосы, неопределенного цвета глаза и свежие полные губы делали ее еще настолько красивой, что никто даже не подумал бы смотреть на нее, как на мать целой дюжины детей. Еще меньше можно было, глядя на эту цветущую мать семейства, заключить о тех превратностях, какими была преисполнена вся ее тревожная жизнь.

Когда-то очень давно Агриппина Филипьевна и Хиония Алексеевна воспитывались в одном московском пансионе, где требовался, во-первых, французский язык, во-вторых, французский язык и, в-третьих, французский язык. Из обруселых рижских немок по происхождению, Агриппина Филипьевна обладала счастливым ровным характером: кажется, это было единственное наследство, полученное ею под родительской кровлей, где оставались еще шесть сестриц и один братец. В пансионе Агриппина Филипьевна и Хиония Алексеевна, выражаясь на пансионском жаргоне, обожали одна другую. Мы уже знаем историю Хионии Алексеевны. Агриппина Филипьевна прямо из пансионского дортуара вышла замуж за Ивана Яковлича Веревкина, который, благодаря отчасти своему дворянскому происхождению, отчасти протекции, подходил под рубрику молодых людей, «подающих блестящие надежды». Но Иван Яковлич так и остался при блестящих надеждах, не сделав никакой карьеры, хотя менял род службы раз десять, Агриппина Филипьевна дарила мужа исправно через каждый год то девочкой, то мальчиком. Таким образом получилась в результате прескверная история: семья росла и увеличивалась, а одними надеждами Ивана Яковлича и французским языком Агриппины Филипьевны не проживешь. Один счастливый случай выручил не только Агриппину, но и весь букет рижских сестриц. Дело в том, что одной из этих сестриц выпало редкое счастье сделаться женой одной дряхлой, но очень важной особы. Как только совершилось это знаменательное событие, то есть как только Гертруда Шпигель сделалась madame Коробьин-Унковской, тотчас же все рижские сестрицы с необыкновенной быстротой пошли в ход, то есть были выданы замуж за разную чиновную мелюзгу. Как раз в это время в Узле открывалось отделение государственного банка, и мужья двух сестриц сразу получили места директоров. Эти сестрицы выписали из Риги остальных четырех, из которых одна вышла за директора гимназии, другая за доктора, третья за механика, а четвертая, не пожелавшая за преклонными летами связывать себя узами Гименея, получила место начальницы узловской женской гимназии. Одним словом, в самом непродолжительном времени сестрицы Шпигель завоевали целый город и начали усиленно плодиться.

Иван Яковлич тоже попал на какое-то место в банк, без определенного названия, зато с солидным окладом. Но и родство с важной особой не помогло осуществлению подаваемых им блестящих надежд. Попав в Узел, он бросил скоро всякую службу и бойко пошел по широкой дорожке карточного игрока. Этот почтенный отец семейства совсем не вмешивался в свои фамильные дела, великодушно предоставив их собственному течению. Дома он почти не жил, потому что вел самую цыганскую жизнь, посещая ярмарки, клубы, игорные притоны и тому подобные злачные места. Впрочем, в трудные минуты своей жизни, в случае крупного проигрыша или какого-нибудь скандала, Иван Яковлич на короткое время являлся у своего семейного очага и довольно терпеливо разыгрывал скромного семьянина и почтенного отца семейства. Он в этил случаях был необыкновенно внимателен к жене, ласкал детей и, улучив удобную минуту, опять исчезал в свою родную стихию. Спрашивается, откуда получались те десять тысяч, которые тратила Агриппина Филипьевна ежегодно? Это был настолько щекотливый и тонкий вопрос, что его обыкновенно обходили молчанием или говорили просто, что Агриппина Филипьевна «живет долгами», то есть что она была так много должна, что кредиторы, под опасением не получить ничего, поддерживали ее существование. Но и этот, несомненно, очень ловкий modus vivendi[12] мог иметь свой естественный и скорый конец, если бы Агриппина Филипьевна, с одной стороны, не выдала своей старшей дочери за директора узловско-моховского банка Половодова, а с другой – если бы ее первенец как раз к этому времени не сделался одним из лучших адвокатов в Узле. Эти два обстоятельства значительно повысили фонды Агриппины Филипьевны, и она могла со спокойной совестью устраивать по четвергам свои элегантные soirées[13], на которых безусловно господствовал французский язык, обсуждалась каждая выдающаяся новость и испытывали свои силы всякие заезжие артисты и артистки.

Итак, несмотря на то, что жизнь Агриппины Филипьевны была открыта всем четырем ветрам, бурям и непогодам, она произвела на свет целую дюжину маленьких ртов. Эта живая лестница, начинавшаяся с известного уже нам Nicolas, постепенно переходила через разных André, Woldemar, Nini и Bébé, пока не обрывалась шестимесячным Вадимом. Дети помещались в каком-то коридоре, перегороженном тонкими ширмочками на несколько отдельных помещений. Эта дворянская поросль имела решительный перевес в мужской линии. Два старших мальчика учились в классической гимназии, один – в военной, один в реальном училище и т. д. В недалеком будущем муравейник Агриппины Филипьевны грозил осчастливить благодарное отечество неутомимыми деятелями на самых разнообразных поприщах. Мы уже сказали, что старшая дочь Агриппины Филипьевны была замужем за Половодовым; следующая за нею по летам, Алла, вступила уже в тот цветущий возраст, когда ей неприлично было оставаться в недрах муравейника, и она была переведена в спальню maman, где и жила на правах совсем взрослой барышни. Понятно, что Алла не могла относиться к обитателям муравейника иначе, как только с глубоким презрением. Когда ей случалось проходить по территории муравейника, она целомудренно подбирала свои безукоризненно накрахмаленные юбки и даже зажимала нос.

Nicolas Веревкин получил первые впечатления своего бытия тоже не в завидной обстановке. Но это не помешало ему быть некоторым исключением, даже домашним божком, потому что Агриппина Филипьевна чувствовала непреодолимую слабость к своему первенцу и создала около него что-то вроде культа. Все, что ни делал Nicolas, было верхом совершенства; самая возможность критики отрицалась. Когда Nicolas выбросили из гимназии за крупный скандал, Агриппина Филипьевна и тогда не сказала ему в упрек ни одного слова, а собрала последние крохи и на них отправила своего любимца в Петербург. Nicolas вполне оправдал то доверие, каким пользовался. Он быстро освоился в столице, сдал экзамены за гимназию и взял в университете кандидата прав. Воспоминанием об этом счастливом времени служили Агриппине Филипьевне письма Nicolas, не отличавшиеся особенной полнотой, но неизменно остроумные и всегда беззаботные. Между прочим, у Агриппины Филипьевны хранилось вырезанное из газет объявление, в котором студент, «не стесняющийся расстоянием», предлагал свои услуги по части воспитания юношества. Эти beaux mots[14] несравненного Nicolas заставляли смеяться счастливую мамашу до слез. Нестеснение расстоянием проходило красной нитью через всю жизнь Nicolas, особенно через его адвокатскую деятельность. Агриппина Филипьевна никогда и ничего не требовала от своего божка, кроме того, чтобы этот божок непременно жил под одной с ней кровлей, под ее крылышком.

После Nicolas самой близкой к сердцу Агриппины Филипьевны была, конечно, Алла. Она не была красавицей; лицо у ней было совсем неправильно; но в этой еще формировавшейся, с детскими угловатыми движениями девушке Агриппина Филипьевна чувствовала что-то обещающее и очень оригинальное. Алла уже выработала в себе тот светский такт, который начинается с уменья вовремя выйти из комнаты и заканчивается такими сложными комбинациями, которых не распутать никакому мудрецу. Хиония Алексеевна, конечно, тоже восхищалась Аллой и не упускала случая проговорить:

Elle est tellement innocente

Qu’elle ne connait presque rien[15]

– Скажите, пожалуйста, что делает ваш братец? – несколько раз спрашивала Хиония Алексеевна.

– Оскар? О, это безнадежно глупый человек и больше ничего, – отвечала Агриппина Филипьевна. – Представьте себе только: человек из Петербурга тащится на Урал, и зачем?.. Как бы вы думали? Приехал удить рыбу. Ну, скажите ради бога, это ли не идиотство?

– Гм… да… Но ведь у Оскара Филипыча, кажется, очень хорошее место в Петербурге?

– Да, благодаря сестре Гертруде получает ни за что тысяч пять, – что же делать? Идиот!.. Наберет с собой моих мальчишек и целые дни удит с ними рыбу.

– Скажите, какой странный характер…

– Да просто глупость, Хиония Алексеевна…

– Мне кажется странным, что появление Оскара Филипыча совпало с приездом Привалова…

– Ах, вы, Хиония Алексеевна, кажется, совсем помешались на своем Привалове… Помилуйте, какое может быть отношение, когда брат просто глуп? Самая обыкновенная история…

Эти разговоры заканчивались иногда стереотипным рассуждением о «гордеце».

– Конечно, он вам зять, – говорила Хиония Алексеевна, откидывая голову назад, – но я всегда скажу про него: Александр Павлыч – гордец… Да, да. Лучше не защищайте его, Агриппина Филипьевна. Я знаю, что он и к вам относится немного критически… Да-с. Что он директор банка и приваловский опекун, так и, господи боже, рукой не достанешь! Ведь не всем же быть директорами и опекунами, Агриппина Филипьевна?

Теперь к этому рассуждению о гордеце пристегивалось такое заключение:

– Хотя Александр Павлыч и зять вам, Агриппина Филипьевна, но я очень рада, что Привалов поубавит ему спеси… Да-с, очень рада. Вы, пожалуйста, не защищайте своего зятька, Агриппина Филипьевна.

– Я и не думаю, Хиония Алексеевна.

– Вот еще Ляховский… Разжился фальшивыми ассигнациями да краденым золотом, и черту не брат! Нет, вот теперь до всех вас доберется Привалов… Да. Он даром что таким выглядит тихоньким и, конечно, не будет иметь успеха у женщин, но Александра Павлыча с Ляховским подтянет. Знаете, я слышала, что этого несчастного мальчика, Тита Привалова, отправили куда-то в Швейцарию и сбросили в пропасть. Как вы думаете, чьих рук это дельце?

Агриппина Филипьевна ничего не находила сказать на этот слишком смелый вопрос, а Хиония Алексеевна отвечала сама:

– Конечно, Ляховский!.. Это ясно, как день. Он на все способен.

– Я не понимаю, какая цель могла быть в таком случае у Ляховского? Nicolas говорил, что в интересе опекунов иметь Тита Привалова налицо, иначе последует раздел наследства, и конец опеке.

– Пустяки, пустяки… Я знаю, что это дело Ляховского, а ваш Nicolas обманывает. Ведь я знаю, mon ange, зачем Nicolas приезжал тогда к Привалову…

– Вы знаете, Хиония Алексеевна, что я никогда не вмешиваюсь в дела Nicolas, – это мой принцип.

– А я все-таки знаю и желаю, чтобы Nicolas хорошенько подобрал к рукам и Привалова и опекунов… Да. Пусть Бахаревы останутся с носом и любуются на свою Nadine, а мы женим Привалова на Алле… Вот увидите. Это только нужно повести дело умненько: tête-à-tête[16], маленький пикник, что-нибудь вроде нервного припадка… Ведь эти мужчины все дураки: увидали женщину – и сейчас глаза за корсет. Вот мы…

– Нет, Хиония Алексеевна, позвольте вам заметить, – возражала с достоинством Агриппина Филипьевна, – вы так говорите о моей Алле, будто она какая-нибудь Христова невеста.

– Ах, я пошутила, Агриппина Филипьевна. Но за всем тем я мое дело знаю…

II

Привалов приехал к Веревкину утром. У чистенького подъезда он встретил толпу оборванных мужиков, которые сняли шапки и почтительно дали ему дорогу. Они все время оставались без шапок, пока Привалов дожидался лакея, отворившего парадную дверь.

– А нам бы Миколая Иваныча… – вытягивая вперед шею и неловко дергая плечами, заговорил кривой мужик, когда в дверях показался лакей с большой лысиной на макушке.

– Они дома-с… – почтительно докладывал он, пропуская Привалова на лестницу с бархатным ковром и экзотическими растениями по сторонам. Пропустив гостя, он захлопнул дверь под носом у мужиков. – Прут, сиволапые, прямо в двери, – ворчал он, забегая немного вперед Привалова.

Пока лакей ходил с докладом в кабинет Веревкина, Привалов оставался в роскошной гостиной Агриппины Филипьевны. От нечего делать он рассматривал красивую ореховую мебель, мраморные вазы, красивые драпировки на дверях и окнах, пестрый ковер, лежавший у дивана, концертную рояль у стены, картины, – все было необыкновенно изящно и подобрано с большим вкусом; каждая вещь была поставлена так, что рекомендовала сама себя с самой лучшей стороны и еще служила в то же время необходимым фоном, объяснением и дополнением других вещей. Самый опытный взгляд, вероятно, не открыл бы рокового un question d’argent[17], который лежал в основании всей этой художественной обстановки. Жалкая ложь была самым искусным образом прикрыта богатой мебелью и мягкими коврами, служившими продолжением любезных улыбок и аристократических манер самой хозяйки.

– Милости просим, пожалуйте… – донесся откуда-то из глубины голос Веревкина, а скоро показалась и его на диво сколоченная фигура, облаченная теперь в какой-то полосатый татарский халат. – Уж вы извините меня, батенька, – комично оправдывался Веревкин, подхватывая Привалова под руку. – Вы застали меня, можно сказать, на самом месте преступления… Дельце одно нужно было кончить, так в халате-то оно свободнее. Как надену проклятый сюртук, – мыслей в голове нет. Я сейчас, Сергей Александрыч… Обождите единую минуточку.

Веревкин поспешно скрылся за низенькой японской ширмочкой, откуда через минуту до Привалова донеслось сначала тяжелое сопенье носом, а потом какое-то забавное фырканье. Можно было подумать, что за ширмочкой возится стадо тюленей или закладывают лошадь. Кабинет Веревкина был обставлен, как всякий адвокатский кабинет: мебель во вкусе трактирной роскоши, голые красавицы на стенах, медвежья шкура у письменного стола, пикантные статуэтки из терракоты на столе и т. д. Некоторое исключение представлял графин водки, поставленный вместе с объедками балыка на круглом столике у самого письменного стола. Рассматривая эту обстановку, Привалов думал о своем последнем разговоре с Васильем Назарычем. К Ляховскому в тот день Привалов, конечно, не поехал, как и в следующий за ним. Ему было слишком тяжело и без того. В течение трех дней у Привалова из головы не выходила одна мысль, мысль о том, что Надя уехала на Шатровские заводы. Ему страшно хотелось самому сейчас же уехать на заводы, но его задержала мысль, что это походило бы на погоню и могло поднять в городе лишние толки. Да и опекунов необходимо было видеть, чтобы явиться к Косте не с пустыми руками. Привалов остановился на Половодове, потому что он был ближе к Веревкину и от него удобно было получить некоторые предварительные сведения, прежде чем ехать к Ляховскому.

– Водку пили? – спрашивал Веревкин, выставляя из-за ширмы свою кудрявую голову. – Вот тут графин стоит… Одолжайтесь. У меня сегодня какая-то жажда…

– Благодарю, – отозвался Привалов.

В это время дверь в кабинет осторожно отворилась, и на пороге показался высокий худой старик лет под пятьдесят; заметив Привалова, старик хотел скрыться, но его остановил голос Веревкина:

– Это ты, папахен?.. Здесь свои… Сергей Александрыч, рекомендую: мой родитель, развинтился плотию, но необыкновенно бодр духом. Вообще, молодец старичина… Водки хочешь, папахен?

– Очень и очень приятно, – немного хриплым голосом проговорил Иван Яковлич, нерешительно пожимая руку Привалова своей длинной, женского склада рукой. – Весь город говорит о вашем приезде, – прибавил Иван Яковлич, продолжая пожимать руку Привалова. – Очень и очень приятно…

Длинная тощая фигура Ивана Яковлича, с согнутой спиной и тонкими ногами, не давала никаких оснований предположить, что Nicolas Веревкин был кость от кости, плоть от плоти именно такой подвижнической фигуры. Небольшая головка была украшена самою почтенною лысиною, точно все волосы на макушке были вылизаны коровой или другим каким животным, обладающим не менее широким и длинным языком; эта оригинальная головка была насажена на длинную жилистую шею с резко выдававшимся кадыком, точно горло было завязано узлом. Неправильный нос, густые брови, выцветшие серые глаза и жиденькие баки придавали физиономии Ивана Яковлича такое выражение, как будто он постоянно к чему-то прислушивался. Одет он был в длинный английского покроя сюртук; на одной руке оставалась не снятой палевая новенькая перчатка. Когда Веревкин показался наконец из-за ширмы в светло-желтой летней паре из чечунчи, Иван Яковлич сделал озабоченное лицо и проговорил с своей неопределенной улыбкой:

– А я было зашел к тебе, Nicolas, по одному делу…

– Опять, видно, продулся?

Иван Яковлич сделал беспокойное движение плечами и покосился в сторону Привалова.

– Не беспокойся, папахен: Сергей Александрыч ведь хорошо знает, что у нас с тобой нет миллионов, – добродушно басил Nicolas, хлопая Ивана Яковлича по спине. – Ну, опять продулся?

– Н… нет, то есть нужно расквитаться с одним карточным долгом… Я думал…

– Ну, папахен, ты как раз попал не в линию; у меня на текущем счету всего один трехрублевый билет… Возьми, пригодится на извозчика.

– Нет, я, собственно, не нуждаюсь, но этот Ломтев пристал с ножом к горлу… На нем иногда точно бес какой поедет, а между тем я ждал за ним гораздо дольше.

– Да, да, папахен; мы с тобой вообще много страдаем от людской несправедливости… Так ты водки не хочешь, папахен?

Иван Яковлич великодушно отказался и от водки и от трехрублевого билета и удалился из кабинета такими же неслышными шагами, как вошел; Веревкин выпил рюмку водки и добродушно проговорил:

– Отличный старичина, только вот страстишка к картишкам все животы подводит. Ну что, новенького ничего нет? А мы с вами сегодня сделаем некоторую экскурсию: перехватим сначала кофеев у мутерхен[18], а потом закатимся к Половодову обедать. Он, собственно, отличный парень, хоть и врет любую половину.

III

Привалов ожидал обещанного разговора о своем деле и той «таинственной нити», на которую намекал Веревкин в свой первый визит, но вместо разговора о нити Веревкин схватил теперь Привалова под руку и потащил уже в знакомую нам гостиную. Агриппина Филипьевна встретила Привалова с аристократической простотой, как владетельная герцогиня, и с первых же слов подарила полдюжиной самых любезных улыбок, какие только сохранились в ее репертуаре.

– Мы, мутерхен, насчет кофеев, – объяснил Nicolas, грузно опускаясь в кресло.

Агриппина Филипьевна посмотрела на своего любимца и потом перевела свой взгляд на Привалова с тем выражением, которое говорило: «Вы уж извините, Сергей Александрыч, что Nicolas иногда позволяет себе такие выражения…» В нескольких словах она дала заметить Привалову, что уже кое-что слышала о нем и что очень рада видеть его у себя; потом сказала два слова о Петербурге, с улыбкой сожаления отозвалась об Узле, который, по ее словам, был уже на пути к известности, не в пример другим уездным городам. Привалов отвечал то, что отвечают в подобных случаях, то есть спешил согласиться с Агриппиной Филипьевной, порывался вставить свое слово и одобрительно-почтительно мычал. В заключение он не мог не почувствовать, что находится в самых недрах узловского beau monde’a и что Агриппина Филипьевна – дама с необыкновенно изящными аристократическими манерами. Агриппина Филипьевна, с своей стороны, вывела такое заключение, что хотя Привалов на вид немного мужиковат, но относительно вопроса, будет или не будет он иметь успех у женщин, пока ничего нельзя сказать решительно.

Этот интересный разговор, походивший на испытание Привалова по всем пунктам, был прерван восклицанием Nicolas:

– А вот и дядюшка!..

В дверях гостиной, куда оглянулся Привалов, стоял не один дядюшка, а еще высокая, худощавая девушка, которая смотрела на Привалова кокетливо прищуренными глазами. «Вероятно, это и есть барышня с секретом», – подумал Привалов, рассматривая теперь малороссийский костюм Аллы. Дядюшка Оскар Филипыч принадлежал к тому типу молодящихся старичков, которые постоянно улыбаются самым сладким образом, ходят маленькими шажками, в качестве старых холостяков любят дамское общество и непременно имеют какую-нибудь странность: один боится мышей, другой не выносит каких-нибудь духов, третий целую жизнь подбирает коллекцию тросточек разных исторических эпох и т. д. Оскар Филипыч, как мы уже знаем, любил удить рыбу и сейчас только вернулся с Аллой откуда-то с облюбованного местечка на реке Узловке, так что не успел еще снять с себя своего летнего парусинового пальто и держал в руках широкополую соломенную шляпу. Привалов пожал маленькую руку дядюшки, который чуть не растаял от удовольствия и несколько раз повторил:

– Да, да… я слышал о вашем приезде… да!..

– Моя вторая дочь, Алла, – певуче протянула Агриппина Филипьевна, когда дядюшка поместился с своими улыбками на диване.

Привалов раскланялся, Алла ограничилась легким кивком головы и заняла место около мамаши. Агриппина Филипьевна заставила Аллу рассказать о нынешней рыбной ловле, что последняя и выполнила с большим искусством, то есть слегка картавым выговором передала несколько смешных сцен, где главным действующим лицом был дядюшка.

Появилось кофе в серебряном кофейнике, а за ним вышла красивая мамка в голубом кокошнике с маленьким Вадимом на руках.

– Обратите внимание, Сергей Александрыч, на это произведение природы, – говорил Nicolas, принимая Вадима к себе на руки. – Ведь это мой брат Вадишка…

– Ах, Nicolas, – кокетливо отозвалась Агриппина Филипьевна, – ты всегда скажешь что-нибудь такое…

– Я, кажется, ничего такого не сказал, мутерхен, – оправдывался Nicolas, высоко подбрасывая кверху «произведение природы», – иметь младших братьев в природе вещей…

– О, совершенно в природе! – согласился дядюшка, поглаживая свое круглое и пухлое, как у танцовщицы, коленко. – Я знал одну очень почтенную даму, которая…

Публика, собравшаяся в гостиной Агриппины Филипьевны, так и не узнала, что сделала «одна очень почтенная дама», потому что рассказ дядюшки был прерван каким-то шумом и сильной возней в передней. Привалов расслышал голос Хионии Алексеевны, прерываемый чьим-то хриплым голосом.

– Ах, это Аника Панкратыч Лепешкин, золотопромышленник, – предупредила Привалова Агриппина Филипьевна и величественно поплыла навстречу входившей Хионии Алексеевне. Дамы, конечно, громко расцеловались, но были неожиданно разлучены седой толстой головой, которая фамильярно прильнула губами к плечу хозяйки.

– Как вы меня испугали, Аника Панкратыч…

– Не укушу, Агриппина Филипьевна, матушка, – хриплым голосом заговорил седой, толстый, как бочка, старик, хлопая Агриппину Филипьевну все с той же фамильярностью по плечу. Одет он был в бархатную поддевку и ситцевую рубашку-косоворотку; суконные шаровары были заправлены в сапоги с голенищами бутылкой. – Ох, уморился, отцы! – проговорил он, взмахивая короткой толстой рукой с отекшими красными пальцами, смотревшими врозь.

Кивнув головой Привалову, Хиония Алексеевна уже обнимала Аллу, шепнув ей мимоходом: «Как вы сегодня интересны, mon ange…» Лепешкин, как шар, подкатился к столу. Агриппина Филипьевна отрекомендовала его Привалову.

– А мы тятеньку вашего, покойничка, знавали даже очень хорошо, – говорил Лепешкин, обращаясь к Привалову. – Первеющий человек по нашим местам был… Да-с. Ноньче таких и людей, почитай, нет… Малодушный народ пошел ноньче. А мы и о вас наслышаны были, Сергей Александрыч. Хоть и в лесу живем, а когда в городе дрова рубят – и к нам щепки летят.

Лепешкин приложил свое вспотевшее, оплывшее лицо к ручке Аллы, поздоровался с дядюшкой, хлопнув его своей пятерней по коленку, и проговорил, грузно опускаясь в кресло:

– Ох, изморился я, отцы… Жарынь!.. Кваску бы испить, Аграфена Филипьевна?..

– А ты ступай в кабинет ко мне, – предлагал Nicolas. – Там найдешь чем червячка заморить.

– Нно-о?.. и безногого щенка подковать можно?

– Конечно, можно.

– А вот мы ужо с его преподобием… – проговорил Лепешкин, поднимаясь навстречу подходившему на своих тоненьких ножках Ивану Яковличу. – Старичку наше почтение…

– Пойдем, пойдем, – отвечал Иван Яковлич, подхватывая Лепешкина под руку; рядом они очень походили на цифру десять.

– Какой забавный этот Аника Панкратыч, – проговорила Агриппина Филипьевна, когда цифра десять скрылась в дверях. – Алла, принеси Анике Панкратычу квасу, – прибавила она. – Он так всегда балует тебя.

– Ведь Лепешкин очень умен, – вставила свое слово Хиония Алексеевна. – Он только прикидывается таким простачком… Простой мужик – и нажил сто тысяч. Да, очень, очень умен!

В это время в кабинете Nicolas происходила такая сцена:

– Голубчик, Аника Панкратыч, выручи, – умолял Иван Яковлич, загнав Лепешкина в самый угол. – Дай мне, душечка, всего двести рублей… Ведь пустяки: всего двести рублей!.. Я тебе их через неделю отдам.

– Знаем мы вашу неделю, ваше преподобие, – грубо отвечал Лепешкин, вытирая свое сыромятное лицо клетчатым бумажным платком. – Больно она у тебя долга, Иван Яковлич, твоя неделя-то…

– Хочешь, на колени перед тобой встану, – только выручи…

– А ты как полагаешь: у меня для вашего брата вроде как монетный двор налажен?

– Голубчик, Аника Панкратыч, не ломайся… Ведь всего двести рублей!.. Хочешь, сейчас вексель в четыреста рублей подпишу?

– Нет, зачем пустое говорить… Мне все едино, что твой вексель, что прошлогодний снег! Уж ты, как ни на есть, лучше без меня обойдись…

– Ах, старый черт!.. – застонал Иван Яковлич, схватившись за голову. – Ведь всего двести рублей… ломается…

– Да на што тебе деньги-то?

– Ах, господи, господи! Помнишь ирбитских купцов, с которыми в «Магните» кутили? Ну, сегодня они будут у Ломтева… Понимаешь?

– Как не понять!.. Даже оченно хорошо понимаю. Обыграете хоть кого…

– Отчего же денет не даешь?

– Жаль… Актрысам свезешь.

– Аника Панкратыч, голубчик!.. – умолял Иван Яковлич, опускаясь перед Лепешкиным на колени. – Ей-богу, даже в театр не загляну! Целую ночь сегодня будем играть. У меня теперь голова свежая.

– На што свежее, коли денег нет. Это завсегда так бывает с вашим братом.

– Зарываться не буду и непременно выиграю. Ты только одно пойми: ирбитские купцы… Ведь такого случая не скоро дождешься!.. Да мы с Ломтевым так их острижем…

– Знаю, что острижете, – грубо проговорил Лепешкин, вынимая толстый бумажник. – Ведь у тебя голова-то, Иван Яковлич, золотая, прямо сказать, кабы не дыра в ней… Не стоял бы ты на коленях перед мужиком, ежели бы этих своих глупостев с женским полом не выкидывал. Да… Вот тебе деньги, и чтобы завтра они у меня на столе лежали. Вот тебе мой сказ, а векселей твоих даром не надо, – все равно на подтопку уйдут.

Иван Яковлич ничего не отвечал на это нравоучение и небрежно сунул деньги в боковой карман вместе с шелковым носовым платком. Через десять минут эти почтенные люди вернулись в гостиную как ни в чем не бывало. Алла подала Лепешкину стакан квасу прямо из рук, причем один рукав сбился и открыл белую, как слоновая кость, руку по самый локоть с розовыми ямочками; хитрый старик только прищурил свои узкие, заплывшие глаза и проговорил, принимая стакан:

– Вот уж что хорошо, так хорошо… люблю!.. Уважила барышня старика… И рубашечка о семи шелках, и сарафанчик-расстегайчик, и квасок из собственных ручек… люблю за хороший обычай!..

Привалов еще раз имел удовольствие выслушать историю о том, как необходимо молодым людям иметь известные удовольствия и что эти удовольствия можно получить только в Общественном клубе, а отнюдь не в Благородном собрании. Было рассказано несколько анекдотов о членах Благородного собрания, которые от скуки получают морскую болезнь. Хиония Алексеевна ввернула словечко о «гордеце» и Ляховском, которые, конечно, очень богатые люди, и т. д. Этот беглый разговор необыкновенно оживился, когда тема незаметно скользнула на узловских невест.

– Какое прекрасное семейство Бахаревых, – сладко закатывая глаза, говорила Хиония Алексеевна, – не правда ли, Сергей Александрыч?

– О да, – протянула Агриппина Филипьевна с приличной важностью. – Nadine Бахарева и Sophie Ляховская у нас первые красавицы… Да. Вы не видали Sophie Ляховской? Замечательно красивая девушка… Конечно, она не так умна, как Nadine Бахарева, но в ней есть что-то такое, совершенно особенное. Да вот сами увидите.

– Ведь Nadine Бахарева уехала на Шатровский завод, – сообщила Хиония Алексеевна, не глядя на Привалова. – Она ведет все хозяйство у брата… Очень, очень образованная девушка.

– Она, кажется, училась у доктора Сараева? – спрашивала Агриппина Филипьевна.

– О да… Вместе с Sophie Ляховской. Сначала они занимались у доктора, потом у Лоскутова.

– Скажите… – протянула Агриппина Филипьевна. – А ведь я до сих пор еще не знала об этом.

– Да, да… Лоскутов и теперь постоянно бывает у Ляховских. Говорят, что замечательный человек: говорит на пяти языках, объездил всю Россию, был в Америке…

– Ну, теперь дело дошло до невест, следовательно, нам пора в путь, – заговорил Nicolas, поднимаясь. – Мутерхен, ты извинишь нас, мы к славянофилу завернем… До свидания, Хиония Алексеевна. Мы с Аникой Панкратычем осенью поступаем в ваш пансион для усовершенствования во французских диалектах… Не правда ли?

На прощанье Агриппина Филипьевна даже с некоторой грустью дала заметить Привалову, что она, бедная провинциалка, конечно, не рассчитывает на следующий визит дорогого гостя, тем более что и в этот успела наскучить, вероятно, до последней степени; она, конечно, не смеет даже предложить столичному гостю завернуть как-нибудь на один из ее четвергов.

– Нет, я непременно буду у вас, Агриппина Филипьевна, – уверял Привалов, совершенно подавленный этим потоком любезностей. – В ближайший же четверг, если позволите…

– Он непременно придет, мутерхен, – уверял Nicolas. – Мы тут даже сочиним нечто по части зеленого поля…

«Отчего же не прийти? – думал Привалов, спускаясь по лестнице. – Агриппина Филипьевна, кажется, такая почтенная дама…»

Когда дверь затворилась за Приваловым и Nicolas, в гостиной Агриппины Филипьевны несколько секунд стояло гробовое молчание. Все думали об одном и том же – о приваловских миллионах, которые сейчас вот были здесь, сидели вот на этом самом кресле, пили кофе из этого стакана, и теперь ничего не осталось… Дядюшка, вытянув шею, внимательно осмотрел кресло, на котором сидел Привалов, и даже пощупал сиденье, точно на нем могли остаться следы приваловских миллионов.

– Ах, ешь его мухи с комарами! – проговорил Лепешкин, нарушая овладевшее всеми раздумье. – Четыре миллиона наследства заполучил… а? Нам бы хоть понюхать таких деньжищ… Так, Оскар Филипыч?

– О да… совершенно верно: хоть бы понюхать, – сладко согласился дядюшка, складывая мягким движением одну ножку на другую. – Очень богатые люди бывают…

– Вот бы нам с тобой, Иван Яковлич, такую уйму денег… а? – говорил Лепешкин. – Ведь такую обедню отслужили бы, что чертям тошно…

Иван Яковлич ничего не отвечал, а только посмотрел на дверь, в которую вышел Привалов. «Эх, хоть бы частичку такого капитала получить в наследство, – скромно подумал этот благочестивый человек, но сейчас же опомнился и мысленно прибавил: – Нет, уж лучше так, все равно отобрали бы хористки, да арфистки, да Марья Митревна, да та рыженькая… Ах, черт ее возьми, эту рыженькую… Препикантная штучка!..»

IV

На подъезде Веревкина обступили те самые мужики, которых видел давеча Привалов. Они были по-прежнему без шапок, а кривой мужик прямо бухнулся Веревкину в ноги, умоляя «ослобонить».

– Завтра, завтра… Видите, что сегодня мне некогда! – говорил Веревкин, помогая Привалову сесть в свою довольно подержанную пролетку, заложенную парой соловых вяток на отлете… – Завтра, братцы…

– Миколай Иваныч, заставь вечно Бога молить!.. – громче всех кричал кривой мужик, бросая свою рваную шапку оземь. – Изморились… Ослобони, Миколай Иваныч!

– Не угодно ли вам в мою кожу влезть: пристали, как с ножом к горлу, – объяснил Веревкин, когда пролетка бойко покатилась по широкой Мучной улице, выходившей к монастырю. – Все это мои клиенты, – проговорил Веревкин, кивая головой на тянувшиеся по сторонам лавки узловских мучников. – Вы не смотрите, что на вид вся лавчонка трех рублей не стоит: вон на этих мешках да на ларях такие куши рвут, что мое почтение. Войдешь в такую лавчонку, право, даже смотреть нечего: десяток мешков с мукой, в ларях на донышке овес, просо, горох, какая-нибудь крупа – кажется, дюжины мышей не накормишь…

Пролетка остановилась у подъезда низенького деревянного дома в один этаж с высокой крышей и резным коньком. Это и был дом Половодова. Фронтон, окна, подъезд и ворота были покрыты мелкой резьбой в русском вкусе и раскрашены под дуб. Небольшая терраса, выходившая в сад, походила на аквариум, из которого выпущена вода. В небольшие окна с зеркальными стеклами смотрели широкие, лапчатые листья филодендронов, камелии, пальмы, араукарии. На дворе виднелось длинное бревенчатое здание с стеклянной крышей, – не то оранжерея, не то фотография или театр; тенистый садик из лип, черемух, акаций и сиреней выходил прямо к Узловке, где мелькали и «китайские беседки в русском вкусе», и цветочные клумбы, и зеркальный шар, и даже небольшой фонтан с русалкой из белого мрамора. Вообще домик был устроен с большим вкусом и был тем, что называется полная чаша. От ручки звонка до последнего гвоздя все в доме было пригнано под русский вкус и только не кричало о том, как хорошо жить в этом деревянном уютном гнездышке. После двусмысленной роскоши приемной Агриппины Филипьевны глаз невольно отдыхал здесь на каждой вещи, и гостя сейчас за порогом подъезда охватывала атмосфера настоящего богатства. Привалов мимоходом прочитал вырезанную над дверями гостиной славянской вязью пословицу: «Не имей ста рублей, имей сто друзей».

– Это даже из арифметики очень хорошо известно, – комментировал эту пословицу Веревкин, вылезая при помощи слуги самой внушительной наружности из своего балахона. – Ибо сто рублей не велики деньги, а у сотни друзей по четвертной занять – и то не малая прибыль.

– Александр Павлыч сейчас принимает ванну, – докладывал лакей.

– Ну так доложи хозяйке, что так и так, мол, гости, – распоряжался Веревкин, как в своем кабинете.

– Их нет дома…

– Вот это так мило: хозяин сидит в ванне, хозяйки нет дома…

– Нет, нет, я здесь… – послышался приятный грудной баритон, и на пороге гостиной показался высокий худой господин, одетый в летнюю серую пару. – Если не ошибаюсь, – прибавил он нараспев, прищурив немного свои подслеповатые иззелена-серые глаза, – я имею удовольствие видеть Сергея Александрыча?

– Ну, теперь начнется десять тысяч китайских церемоний, – проворчал Веревкин, пока Половодов жал руку Привалова и ласково заглядывал ему в глаза: – «Яснейший брат солнца… прозрачная лазурь неба…» Послушай, Александр, я задыхаюсь от жары; веди нас скорее куда-нибудь в место не столь отдаленное, но прохладное и прикажи своему отроку подать чего-нибудь прохладительного… У меня сегодня удивительная жажда… Ну, да уж я сам распоряжусь. Эй, хлопче, очищенной на террасу и закусить чего-нибудь солененького!.. Сергей Александрыч, идите за мной.

Ход на террасу был через столовую, отделанную под старый темный дуб, с изразцовой печью, расписным, пестрым, как хромотроп, потолком, с несколькими резными поставцами из такого же темного дуба. Посредине стоял длинный дубовый стол, покрытый суровой камчатной скатертью с широкой каймой из синих и красных петухов. Над дверями столовой было вырезано неизменной славянской вязью: «Не красна изба углами, а красна пирогами», на одном поставце красовались слова: «И курица пьет». Привалов искоса разглядывал хозяина, который шагал рядом и одной рукой осторожно поддерживал его за локоть, как лунатика. На первый раз Привалову хозяин показался серым: и лицо серое, и глаза, и волосы, и костюм, – и решительно все серое. Дальше он заметил, что нижняя челюсть Половодова была особенно развита; французские анатомы называют такие челюсти калошами. Когда все вышли на террасу и разместились около круглого маленького столика, на зеленых садовых креслах, Привалов, взглянув на длинную нескладную фигуру Половодова, подумал: «Эк его, точно сейчас где-то висел на гвозде». Вытянутое, безжизненное лицо Половодова едва было тронуто жиденькой растительностью песочного цвета; широко раскрытые глаза смотрели напряженным, остановившимся взглядом, а широкие, чувственные губы и крепкие белые зубы придавали лицу жесткое и, на первый раз, неприятное выражение. Но когда Половодов начинал говорить своим богатым грудным баритоном, не хотелось верить, что это говорит именно он, а казалось, что за его спиной говорит кто-то другой.

– Сюда, сюда… – командовал Веревкин лакею, когда тот появился с двумя подносами в руках. – Кружки барину, а нам с Сергеем Александрычем графинчик.

– Нет, я не буду пить водку, – протестовал Привалов.

– Давеча отказались и теперь не хотите компанию поддержать? – вытаращив свои оловянные глаза, спрашивал Веревкин.

– Nicolas, кто же пьет теперь водку? – вступился Половодов, придвигая Привалову какую-то кружку самой необыкновенной формы. – Вот, Сергей Александрыч, испробуйте лучше кваску домашнего приготовления…

– Нужно сначала сказать: «чур меня», а потом уж пить твой квас, – шутил Веревкин, опрокидывая в свою пасть рюмку очищенной.

Привалов с удовольствием сделал несколько глотков из своей кружки – квас был великолепен; пахучая струя княженики так и ударила его в нос, а на языке остался приятный вяжущий вкус, как от хорошего шампанского.

– Я так рад видеть вас наконец, Сергей Александрыч, – говорил Половодов, вытягивая под столом свои длинные ноги. – Только надолго ли вы останетесь с нами?

– Если обстоятельства не помешают, думаю остаться совсем, – отвечал Привалов.

– Вот и отлично: было бы желание, а обстоятельства мы повернем по-своему. Не так ли? Жить в столице в наше время просто грешно. Провинция нуждается в людях, особенно в людях с серьезным образованием.

«Ну, теперь запел Лазаря», – заметил про себя Веревкин. – То-то обрадуете эту провинцию всесословной волостью, мекленбургскими порядками да поземельной аристократией…

– Я никому не навязываю своих убеждений, – обиженным голосом проговорил Половодов. – Можно не соглашаться с чужими мнениями и вместе уважать их… Вот если у кого нет совсем мнений…

– Если это ты в мой огород метишь, – напрасный труд, Александр… Все равно что из пушки по воробью палить… Ха-ха!..

– У нас всякое дело так идет, – полузакрыв глаза и подчеркивая слова, проговорил Половодов. – На всех махнем рукой – и хороши, а чуть кто-нибудь что-нибудь задумает сделать – подымем на смех. Я в этом случае уважаю одно желание что-нибудь сделать, а что сделает человек и как сделает – это совсем другой вопрос. Недалеко ходить: взять славянофильство – кто не глумится? А ведь согласитесь, Сергей Александрыч, в славянофильстве, за вычетом неизбежных увлечений и крайностей в каждом новом деле, есть, несомненно, хорошие стороны, известный саморост, зиждительная сила народного самосознания…

– Ну, теперь пошел конопатить, – проговорил Веревкин и сейчас же передразнил Половодова: – «Тоска по русской правде… тайники народной жизни…» Ха-ха!..

– Мне не нравится в славянофильстве учение о национальной исключительности, – заметил Привалов. – Русский человек, как мне кажется, по своей славянской природе, чужд такого духа, а наоборот, он всегда страдал излишней наклонностью к сближению с другими народами и к слепому подражанию чужим обычаям… Да это и понятно, если взять нашу историю, которая есть длинный путь ассимиляции десятков других народностей. Навязывать народу то, чего у него нет, – и бесцельно и несправедливо.

– А пример других наций? Ведь у нас под носом объединились Италия и Германия, а теперь очередь за славянским племенем.

– Славянофилы здесь впадают в противоречие, – заметил Привалов, – потому что становятся на чужую точку зрения и этим как бы отказываются от собственных взглядов.

– Вот это хорошо сказано… Ха-ха! – заливался Веревкин, опрокидывая голову назад. – Ну, Александр, твои курсы упали…

Половодов только посмотрел своим остановившимся взглядом на Привалова и беззвучно пожевал губами. «О, да он не так глуп, как говорил Ляховский», – подумал он, собираясь с мыслями и нетерпеливо барабаня длинными белыми пальцами по своей кружке.

V

– Тонечка, голубчик, ты спасла меня, как Даниила, сидящего во рву львином! – закричал Веревкин, когда в дверях столовой показалась высокая полная женщина в летней соломенной шляпе и в травянистого цвета платье. – Представь себе, Тонечка, твой благоверный сцепился с Сергеем Александрычем, и теперь душат друг друга такой ученостью, что у меня чуть очи изо лба не повылезли…

– Тонечка, представляю тебе нашего дорогого гостя, – рекомендовал Половодов своей жене Привалова.

Антонида Ивановна была красива какой-то ленивой красотой, разлитой по всей ее статной, высокой фигуре. В ней все было красиво: и небольшой белый лоб с шелковыми прядями мягких русых волос, и белый детски пухлый подбородок, неглубокой складкой, как у полных детей, упиравшийся в белую, точно выточенную шею с коротенькими золотистыми волосами на крепком круглом затылке, и даже та странная лень, которая лежала, кажется, в каждой складке платья, связывала все движения и едва теплилась в медленном взгляде красивых светло-карих глаз. Летом Антонида Ивановна чувствовала себя самой несчастной женщиной в свете, потому что ей решительно везде было жарко, а платье непременно где-нибудь жало. Nicolas объяснял это наследственностью, потому что в крови Веревкиных пылал вечный жар, порождавший вечную жажду.

– Я, кажется, помешала вам?.. – нерешительно проговорила Антонида Ивановна, продолжая оставаться на прежнем месте, причем вся ее стройная фигура эффектно вырезывалась на темном пространстве дверей. – Мне maman говорила о Сергее Александрыче, – прибавила она, поправляя на руке шведскую перчатку.

Привалов смотрел на нее вопросительным взглядом и осторожно положил свою левую руку на правую – на ней еще оставалась теплота от руки Антониды Ивановны. Он почувствовал эту теплоту во всем теле и решительно не знал, что сказать хозяйке, которая продолжала ровно и спокойно рассказывать что-то о своей maman и дядюшке.

– Тонечка, покорми нас чем-нибудь!.. – умолял Веревкин, смешно поднимая брови. – Ведь пятый час на дворе… Да, кстати, вели подавать уж прямо сюда, – отлично закусим под сенью струй. Понимаешь?

Антонида Ивановна молча улыбнулась той же улыбкой, с какой относилась всегда Агриппина Филипьевна к своему Nicolas, и, кивнув слегка головой, скрылась в дверях. «Она очень походит на мать», – подумал Привалов. Половодов рядом с женой показался еще суше и безжизненнее, точно вяленая рыба.

Обед был хотя и обыкновенный, но все было приготовлено с таким искусством и с таким глубоким знанием человеческого желудка, что едва ли оставалось желать чего-нибудь лучшего. Действие открылось необыкновенно мудреной ботвиньей. Ему предшествовал целый ряд желто-золотистого цвета горьких настоек самых удивительных свойств и зеленоватая листовка, которая была chef-d’œuvre в своем роде. Все это пилось из маленьких чарочек граненого богемского хрусталя с вырезными виньетками из пословиц: пьян да умен – два угодья в нем, пьян бывал, да ума не терял.

Сервировка была в строгом соответствии с господствовавшим стилем: каймы на тарелках, черенки ножей и вилок из дутого серебра, суповая чашка в форме старинной ендовы – все было подогнано под русский вкус.

– Где-то у тебя, Тонечка, был этот ликерчик, – припрашивал Веревкин, сделав честь настойкам и листовке, – как выпьешь рюмочку, так в голове столбы и заходят.

– Не все вдруг, – проговорила Антонида Ивановна таким тоном, каким отвечают детям, когда они просят достать им луну.

Веревкин только вздохнул и припал своим красным лицом к тарелке. После ботвиньи Привалов чувствовал себя совсем сытым, а в голове начинало что-то приятно кружиться. Но Половодов время от времени вопросительно посматривал на дверь и весь просиял, когда наконец показался лакей с круглым блюдом, таинственно прикрытым салфеткой. Приняв блюдо, Половодов торжественно провозгласил, точно на блюде лежал новорожденный:

– Господа, рекомендую… Фаршированный калач…

Фаршированный калач был последней новостью и поэтому обратил на себя общее внимание. Он был великолепен: каждый кусок так и таял во рту. Теперь Половодов успокоился и весь отдался еде. За калачом следовали рябчики, свежая оленина и еще много другого. Каждое блюдо имело само по себе глубокий внутренний смысл, и каждый кусок отправлялся в желудок при такой торжественной обстановке, точно совершалось какое-нибудь таинство. Нечего и говорить, конечно, что каждому блюду предшествовал и последовал соответствующий сорт вина, размер рюмок, известная температура, особые приемы разливания по рюмкам и самые мудреные способы проглатывания. Одно вино отхлебывалось большими глотками, другое маленькими, третьим полоскали предварительно рот, четвертое дегустировали по каплям и т. д. Веревкин и Половодов смаковали каждый кусок, подолгу жевали губами и делали совершенно бессмысленные лица. Привалов заметил, с какой энергией работала нижняя челюсть Половодова, и невольно подумал: «Эк его взяло…» Веревкин со свистом и шипеньем обсасывал каждую кость и с умилением вытирал лоснившиеся жирные губы салфеткой.

«Вот так едят! – еще раз подумал Привалов, чувствуя, как решительно был не в состоянии проглотить больше ни одного куска. – Да это с ума можно сойти…»

Антонида Ивановна несколько раз пристально рассматривала широкое и добродушное лицо Привалова и каждый раз думала: «Да он ничего, этот Привалов… Зачем это maman говорит, что он не может иметь успеха у женщин? Он, кажется, немного стесняется, но это пройдет». Привалов чувствовал на себе этот пристальный взгляд, обдававший его теплом, и немного смущался. Разговор служил продолжением той салонной болтовни, какая господствовала в гостиной Агриппины Филипьевны. Перебирали последние новости, о которых Привалов уже слышал от Виктора Васильича, рассказывали о каком-то горном инженере, который убежал на охоте от медведя.

– Вы еще не были у Ляховских? – спрашивала Антонида Ивановна, принимая от лакея точно молоком налитой рукой блюдо земляники.

– Нет, мне хотелось бы отправиться к Ляховскому вместе с Александром Павлычем, – отвечал Привалов.

– О, с большим удовольствием, когда угодно, – отозвался Половодов, откидываясь на спинку своего кресла.

– Александр Павлыч всегда ездит к Ляховскому с большим удовольствием, – заметила Антонида Ивановна.

– Так и знал, так и знал! – заговорил Веревкин, оставляя какую-то кость. – Не выдержало сердечко? Ах, эти дамы, эти дамы, – это такая тонкая материя! Вы, Сергей Александрыч, приготовляйтесь: «Sophie Ляховская – красавица, Sophie Ляховская – богатая невеста». Только и свету в окне, что Sophie Ляховская, а по мне так, право, хоть совсем не будь ее: этакая жиденькая, субтильная… Одним словом – жидель!

Веревкин красноречивым жестом добавил то, что язык затруднялся выразить.

– Я уже слышал, что Ляховская очень красивая девушка, – заметил Привалов улыбаясь.

– Все наши мужчины от нее без ума, – серьезно отвечала Антонида Ивановна.

– Только, пожалуйста, Тонечка, не включай меня в число этих «ваших мужчин», – упрашивал Веревкин, отдуваясь и обмахивая лицо салфеткой.

Антонида Ивановна спокойным тоном проговорила:

– Я ничего не говорю про тебя, Nicolas. Sophie не обращает на тебя никакого внимания, вот ты и злишься…

– Ах, господи! – взмолился Веревкин своим добродушным басом. – Неужели уж я своей персоной так-таки и не представляю никакого интереса? Конечно, я во французских диалектах не силен – винюсь, но не такой же я мешок, что порядочной девушке и полюбить меня нельзя…

– Дело не в персоне, а в том… да вот лучше спроси Александра Павлыча, – прибавила Антонида Ивановна. – Он, может быть, и откроет тебе секрет, как понравиться mademoiselle Sophie.

– Ах, секрет самый простой: не быть скучным, – весело отвечал Половодов. – Когда мы с вами будем у Ляховского, Сергей Александрыч, – прибавил он, – я познакомлю вас с Софьей Игнатьевной… Очень милая девушка! А так как она вдобавок еще очень умна, то наши дамы ненавидят ее и, кажется, только в этом и согласны между собой.

– Меня уже обещал познакомить с mademoiselle Ляховской Виктор Васильич, – проговорил Привалов.

– Виктор Васильевич?! Ха, ха!.. – заливался Половодов. – Да он теперь недели две как и глаз не кажет к Ляховским. Проврался жестоким образом… Уверял Ляховскую, что будет издавать детский журнал в Узле. Ха-ха!..

Обед кончился очень весело; но когда были поданы бутылки с лафитом и шамбертеном, Привалов отказался наотрез, что больше не будет пить вина. Веревкин дремал в своем кресле, работая носом, как буксирный пароход. Половодов опять взял гостя за локоть и осторожно, как больного, провел в свой кабинет – потолковать о деле. Этот кабинет занимал маленькую угловую комнату. Письменный стол занимал самую средину. Кругом него были расставлены мудреные стулья с высокими резными спинками и сиденьем, обтянутым тисненным золотыми разводами красным сафьяном. Половодов подвел гостя к креслу такой необыкновенной формы, что Привалов просто не решился на него сесть, – это было что-то вроде тех горних мест, на какие сажают архиереев.

– Вот ваше дельце по опеке, – проговорил Половодов, тыкая пальцем на дубовый поставец в углу. – Ведь надо же было случиться такому казусу… а?.. Братец-то ваш задачу какую задал нам всем? Мы просто голову потеряли с Ляховским. Тит был в последнее время в пансионе Тидемана, недалеко от Цюриха. Вдруг телеграмма: «Тит Привалов исчез неизвестно куда…» Извольте теперь разыскивать его по всей Европе. Вот когда будем у Ляховского, тогда мы подробно обсудим, что предпринять, а пока, с вашего позволения, я познакомлю вас в общих чертах с нашей опекой.

– Нельзя ли в другой раз, Александр Павлыч? – взмолился Привалов, чувствовавший после обеда решительную неспособность к какому-нибудь делу.

– Как хотите, Сергей Александрыч. Впрочем, мы успеем вдоволь натолковаться об опеке у Ляховского. Ну-с, как вы нашли Василья Назарыча? Очень умный старик. Я его глубоко уважаю, хотя тогда по этой опеке у нас вышло маленькое недоразумение, и он, кажется, считает меня причиной своего удаления из числа опекунов. Надеюсь, что, когда вы хорошенько познакомитесь с ходом дела, вы разубедите упрямого старика. Мне самому это сделать было неловко… Знаете, как-то неудобно навязываться с своими объяснениями.

– Василий Назарыч, насколько я понял его, кажется, ничего не имеет ни против вас, ни против Ляховского. Он говорил об отчете.

– Ах, да… Представьте себе, этот отчет просто все дело испортил, а между тем мы тут ни душой, ни телом не виноваты: отчет составлен и теперь гуляет в опекунском совете второй год. Ведь неудобно уверять Василья Назарыча, что у нас, кроме черновых, ничего не осталось. Притом мы не обязаны представлять ему таких отчетов, а только во избежание недоразумений… Вообще я так рад, что вы, Сергей Александрыч, наконец здесь и сами увидите, в каком положении дела. О Ляховском вы, конечно, слышали… У него есть странности, но это не мешает быть ему очень умным человеком. Да вот сами увидите. Вы, вероятно, поедете на заводы?

– Да, при первой возможности.

Привалов уехал от Половодова с пустыми руками и с самым неопределенным впечатлением от гостеприимного хозяина, который или уж очень умен, или непроходимо глуп. Привалов дал слово Половодову ехать с ним к Ляховскому завтра или послезавтра. Антонида Ивановна показалась в гостиной и сказала на прощанье Привалову с своей ленивой улыбкой.

– Мы будем ждать вас, Сергей Александрыч…

Привалов еще раз почувствовал на себе теплый взгляд Половодовой и с особенным удовольствием пожал ее полную руку с розовыми мягкими пальцами.

– А как сестра русские песни поет… – говорил Веревкин, когда они выходили на подъезд. – Вот ужо в следующий раз я ее попрошу. Пальчики, батенька, оближешь!

VI

Половодов пользовался в Узле репутацией дельца самой последней формации и слыл после Веревкина лучшим оратором. Собственно, Половодов говорил лучше Веревкина, но его заедала фраза, и в его речах недоставало того огонька, которым было насквозь прохвачено каждое слово Веревкина. Из-за желания блеснуть своим ораторским талантом Половодов два трехлетия служил председателем земской управы. Земские дела вел он плохо, и держались упорные слухи, что Половодов не забывал и себя при расходовании земских сумм. В настоящую минуту тепленькое место директора в узловско-моховском банке и довольно кругленькая сумма, получаемая им в опекунском совете по опеке над Шатровскими заводами, давали Половодову полную возможность жить на широкую ногу и придумывать разные дорогие затеи. На Половодова находила время от времени какая-то дурь. В одну из таких минут он ни с того ни с сего уехал за границу, пошатался там по водам, пожил в Париже, зачем-то съездил в Египет и на Синай и вернулся из своего путешествия англичанином с ног до головы, в Pith India Helmet[19] на голове, в гороховом сьюте и с произношением сквозь зубы. В г. Узле он отделал свой дом на английский манер и года два корчил из себя узловского сквайра. Когда подул другой ветер, Половодов забросил свой Helmet – Веревкин прозвал его за этот головной убор пожарным – и перевернул весь дом в настоящий его вид. Женитьба на Антониде Ивановне была одним из следствий этого увлечения тайниками народной жизни: Половодову понравились ее наливные плечи, ее белая шея, и Антонида Ивановна пошла в pendant к только что отделанному дому с его расписными потолками и синими петухами. С полгода Антонида Ивановна сохраняла свое положение русской красавицы и обязана была носить косоклинные сарафаны с прошивками из золотых позументов, но скоро эта игра обоим супругам надоела и сарафан Антониды Ивановны был заброшен в тот же угол, где валялась Pith India Helmet. Впрочем, супруги, кажется, не особенно сожалели о таком обороте дел и вполне довольствовались названием счастливой парочки. Антонида Ивановна отнеслась индифферентно к своему новому положению и удовлетворялась ролью независимой замужней женщины. В глубине души она считала себя очень счастливой женщиной, потому что очень хорошо знала по своему папаше Ивану Яковличу, какие иногда бывают оригинальные мужья. Половодов увлекался женщинами и был постоянно в кого-нибудь влюблен, как гимназист четвертого класса, но эти увлечения быстро соскакивали с него, и Антонида Ивановна смотрела на них сквозь пальцы. У нее была отличная коляска, пара порядочных рысаков, возможность ездить по магазинам и модисткам сколько душе угодно – чего же ей больше желать! Все узловские дамы называли ее счастливейшей женщиной, и Александр Павлыч пользовался репутацией примерного семьянина. Правда, иногда Антонида Ивановна думала о том, что хорошо бы иметь девочку и мальчика или двух девочек и мальчика, которых можно было бы одевать по последней картинке и вывозить в своей коляске, но это желание так и оставалось одним желанием, – детей у Половодовых не было.

Появление Привалова ничего нового не внесло в дом Половодовых.

– В нем есть непосредственность, – сказала Агриппина Филипьевна. – Он глуповат и простоват, но он может быть героем романа…

Антонида Ивановна задумалась над словом «непосредственность», и оно лезло ей в голову целый вечер. Даже ночью, когда в своей спальне она осталась с мужем и взглянула на его длинную, нескладную фигуру, она опять вспомнила это слово: «Непосредственность… Ах да, непосредственность!» Александр Павлыч в эту ночь не показался ей противнее обыкновенного, и она спала самым завидным образом, как человек, у которого совесть совершенно спокойна. Александр Павлыч, наоборот, не мог похвалиться особенно покойной ночью: он долго ворочал на постели свои кости и несколько раз принимался тереть себе лоб, точно хотел выскоблить оттуда какую-то идею. Утром Половодов дождался, когда проснется жена, и даже несколько увлекся, взглянув, как она сладко спала на своей расшитой подушке, раскинув белые полные руки. Он осторожно поцеловал ее в то место на шее, где пояском проходила у нее такая аппетитная складка, и на мгновение жена опять показалась ему русской красавицей.

Когда Антонида Ивановна полоскалась у своего умывального столика, Половодов нерешительно проговорил, видимо что-то соображая про себя:

– Тонечка… как ты нашла Привалова?

– Я? Привалова? – удивилась Антонида Ивановна, повертывая к мужу свое мокрое лицо с следами мыла на шее и голых плечах. «Ах да, непосредственность…» – мелькнуло у ней опять в голове, и она улыбнулась.

– Послушай, Тонечка: сделай как-нибудь так, чтобы Привалову не было скучно бывать у нас. Понимаешь?

– Да что же я могу сделать для него?

– Ах, какая ты глупая… Посоветуйся с maman, она лучше тебе объяснит, чем я, – с улыбкой прибавил Половодов.

Это утро сильно удивило Антониду Ивановну: Александр Павлыч вел себя, как в то время, когда на сцене был еще знаменитый косоклинный сарафан. Но приступ мужниной нежности не расшевелил Антониду Ивановну, – она не могла ему отвечать тем же.

Появление Привалова заставило Половодова крепко задуматься, потому что с опекой над Шатровскими заводами для него, кроме материальных выгод, было еще связано много надежд в будущем. Собственно говоря, эти надежды носили пока очень смутный и неопределенный характер, но Половодов любил думать на эту тему. В нем заговорила непреодолимая жажда урвать свою долю из того куска, который теперь лежал под носом. Но как это устроить? Он напрасно ломал голову над решением этого вопроса и переходил от одного плана к другому. Главное, обидно было то, что подобное решение должно было существовать, и Половодов пока только предчувствовал это осуществление.

«Недостает решительности! Все зависит от того, чтобы повести дело смелой, твердой рукой, – думал Половодов, ходя по кабинету из угла в угол. – Да еще этот дурак Ляховский тут торчит: дела не делает и другим мешает. Вот если бы освободиться от него…»

У Половодова захватывало дух при одной мысли, что он мог сделаться полновластным и единоличным хозяином в приваловской опеке, тем более что сам Привалов совершенно безопасный человек. Теперь Половодов получал в год тысяч двадцать, но ведь это жалкие, нищенские крохи сравнительно с тем, что он мог бы получить, если бы ему развязать руки. Ляховский бесполезен как участник в выполнении грандиозных планов Половодова, потому что слишком богат для рискованного дела, а затем трус и мелочник. Ему, конечно, не возвыситься до блестящей идеи, которую теперь вынашивал Половодов, переживая муки сомнения и неуверенности в собственных силах.

В один из таких припадков малодушия, когда Половодов испытывал самое скверное расположение духа, в его кабинете появился дядюшка Оскар Филипыч. Старичок дышал по обыкновению юношеской свежестью, особенно рядом с вытянутой серой фигурой Половодова.

«Чему этот дурак радуется?» – со злостью думал Половодов, когда дядюшка ласково и вкрадчиво улыбался ему.

– Ну, что ваша рыбка? – спрашивал Половодов, не зная, о чем ему говорить с своим гостем.

– О, моя рыбка еще гуляет пока в воде… Да!.. Нужно терпение, Александр Павлыч… Везде терпение, особенно с рыбой. Пусть ее порезвится, погуляет, а там мы ее и подцепим…

Старик рассыпался мелким смешком и весело потер руки; этот смех и особенно пристальный взгляд дядюшки показались Половодову немного подозрительными. О какой рыбке он говорит, – черт его разберет. А дядюшка продолжал улыбаться и несколько раз доставал из кармана золотую табакерку; табак он нюхал очень аккуратно, как старички екатерининских времен.

– Ну, а как вы нашли этого Привалова? – спрашивал дядюшка, играя табакеркой.

– Да пока ничего особенного: ни рыба ни мясо…

– Я немного знал его, когда он еще жил в Петербурге.

– Вы знали Привалова?

– Да, отчасти… То есть знал не лично, а через других. Очень порядочный молодой человек. Жаль, что вы не поладили с ним…

– То есть как это не поладили?

– Я слышал, что Привалов начинает дело против опеки и уже взял себе поверенного.

– Вы хотите сказать о Nicolas? Это старая новость… Только едва ли они чего-нибудь добьются: Привалов и раньше все время хлопотал в Петербурге по своему делу.

– Да, знаю, слышал… Но, видите ли, большая разница – где будет хлопотать Привалов: здесь или там.

Оскар Филипыч в нескольких словах дал заметить Половодову, что ему в тонкости известно не только все дело по опеке, но все его мельчайшие подробности и особенно слабые места. Половодов с возраставшим удивлением слушал улыбавшегося немца и наконец проговорил:

– Откуда вы все это узнали и… для чего?

– Так… из любопытства, – скромно отвечал Оскар Филипыч, сладко потягиваясь на своем стуле. – Мне кажется, что вам, Александр Павлыч, выгоднее всего иметь поверенного в Петербурге, который следил бы за малейшим движением всего процесса. Это очень важно, особенно если за него возьмется человек опытный…

– Вроде вас, например? – недоверчиво произнес Половодов с легкой улыбкой.

– Отчего же, я с удовольствием взялся бы похлопотать… У меня даже есть план, очень оригинальный план. Только с одним условием: половина ваша, а другая – моя. Да… Но прежде чем я вам его раскрою, скажите мне одно: доверяете вы мне или нет? Так и скажите, что думаете в настоящую минуту…

– Я вам не верю, Оскар Филипыч.

– Очень хорошо, очень хорошо, – невозмутимо продолжал дядюшка. – Прежде всего, конечно, важно выяснить взаимные отношения, чтобы после не было ненужных недоразумений. Да, это очень важно. Ваша откровенность делает вам честь… А если я вам, Александр Павлыч, шаг за шагом расскажу, как мы сначала устраним от дел Ляховского, затем поставим вас во главе всего предприятия и, наконец, дадим этому Привалову как раз столько, сколько захотим, – тогда вы мне поверите?

– Право, не знаю… У меня тоже есть несколько планов.

– Да, но все-таки один в поле не воин… Вы только дайте мне честное слово, что если мой план вам понравится – барыши пополам. Да, впрочем, вы и сами увидите, что без меня трудно будет обойтись, потому что в план входит несколько очень тонких махинаций.

Половодов затворил дверь в кабинет, раскурил сигару и приготовился слушать дядюшку, которому в глубине души он все-таки не доверял. Как иногда случается с умными людьми, Половодова смущали просто пустяки: наружность дядюшки, его херувимский вид и прилизанность всей фигуры. Оскар Филипыч уже совсем не походил на тех дельцов, с какими Половодову до настоящего времени приходилось иметь дело. Какой-то серый балахон, в котором явился дядюшка, и неизбежная для каждого немца соломенная шляпа – просто возмущали Половодова своим мещанским вкусом. Среди роскошной деловой обстановки половодовского кабинета толстенькая фигурка улыбавшегося немца являлась неприятным диссонансом, который просто резал глаз.

– Сначала мы поставим диагноз всему делу, – мягко заговорил дядюшка… – Главный наследник, Сергей Привалов, налицо, старший брат – сумасшедший, младший в безвестном отсутствии. Так? На Шатровских заводах около миллиона казенного долга; положение опекунов очень непрочное…

– Почему вы так думаете?

– Очень просто: вы и Ляховский держитесь только благодаря дворянской опеке и кой-каким связям в Петербурге… Так? Дворянскую опеку и после нельзя будет обойти, но ее купить очень недорого стоит: члены правления – один полусумасшедший доктор-акушер восьмидесяти лет, другой – выгнанный со службы за взятки и просидевший несколько лет в остроге становой, третий – приказная строка, из поповичей… Вся эта братия получает по двадцать восемь рублей месячного жалованья. Так?

– Да вы решительно, кажется, все на свете знаете…

– Из любопытства, Александр Павлыч, из любопытства. Таким образом, дворянская опека всегда будет в наших руках, и она нам пригодится… Дальше. Теперь для вас самое главное неудобство заключается в том, что вас, опекунов, двое, и из этого никогда ничего не выйдет. Стоит отыскаться Титу Привалову, который как совершеннолетний имеет право выбирать себе опекуна сам, и тогда положение ваше и Ляховского сильно пошатнется: вы потеряете все разом…

– Совершенно верно.

– Но можно устроить так, что вы в одно и то же время освободитесь от Ляховского и ни на волос не будете зависеть от наследников… Да.

– Именно?

– Позвольте… Старший наследник, Привалов, формально не объявлен сумасшедшим?

– Нет, официально ничего не известно…

– О, это прекрасно, очень прекрасно, и, пожалуйста, обратите на это особенное внимание… Как все великие открытия, все дело очень просто, просто даже до смешного: старший Привалов выдает на крупную сумму векселей, а затем объявляет себя несостоятельным. Опекунов по́боку, назначается конкурс, а главным доверенным от конкурса являетесь вы… Тогда все наследники делаются пешками, и во всем вы будете зависеть от одной дворянской опеки.

– Оскар Филипыч, да это гениальная мысль!.. – вскричал Половодов, заключая дядюшку в свои объятия.

– Позвольте, Александр Павлыч, – скромно продолжал немец, играя табакеркой. – Мысль, без сомнения, очень счастливая, и я специально для нее ехал на Урал.

– Ловить рыбку? Ха-ха…

– Позвольте… Главное заключается в том, что не нужно терять дорогого времени, а потом действовать зараз и здесь и там. Одним словом, устроить некоторый дуэт, и все пойдет как по нотам… Если бы Сергей Привалов захотел, он давно освободился бы от опеки с обязательством выплатить государственный долг по заводам в известное число лет. Но он этого не захотел сам…

– Нет, вы ошибаетесь: Привалов именно этого и добивался, когда жил в Петербурге, и об этом же будет хлопотать его поверенный, то есть Nicolas.

– Я вам говорю, что Привалов не хотел этого, не хотел даже тогда, когда ему один очень ловкий человек предлагал устроить все дело в самый короткий срок. Видите ли, необходимо было войти в соглашение кое с кем, а затем не поскупиться насчет авансов, но Привалов ни о том, ни о другом и слышать не хочет. Из-за этого и дело затянулось, но Nicolas может устроить на свой страх то, чего не хочет Привалов, и тогда все ваше дело пропало, так что вам необходим в Петербурге именно такой человек, который не только следил бы за каждым шагом Nicolas, но и парализовал бы все его начинания, и в то же время устроил бы конкурс…

– Дядюшка, вы золотой человек!

– Может быть, буду и золотым, если вы это время сумеете удержать Привалова именно здесь, на Урале. А это очень важно, особенно когда старший Привалов объявит себя несостоятельным. Все дело можно будет испортить, если упустить Привалова.

– Но каким образом я его могу удержать на Урале?

– Это уж ваше дело, Александр Павлыч: я буду свое делать, вы – свое.

– Может быть, у вас и относительно удержания Привалова на Урале тоже есть своя счастливая мысль?

– Гм… Я удивляюсь одному, что вы так легко смотрите на Привалова и даже не постарались изучить его характер, а между тем – это прежде всего.

– Да Привалова и изучать нечего, – он весь налицо: глуповат и бредит разными пустяками.

– Прибавьте: Привалов очень честный человек.

– Ну и достаточно, кажется.

– Ах, Александр Павлыч, Александр Павлыч. Как вы легко смотрите на вещи, чрезвычайно легко!

– Вы меня считали умнее?

– Да…

– Откровенность за откровенность… Не хотите ли чаю или квасу, Оскар Филипыч? – предлагал Половодов. – Вы устали, а мы еще побеседуем…

Лакей внушительной наружности принес в кабинет поднос с двумя кружками и несколько бутылок вина; Половодов явился вслед за ним и сам раскупорил бутылку шампанского. Отступив немного в сторону, лакей почтительно наблюдал, как барин сам раскупоривает бутылки; а в это время дядюшка, одержимый своим «любопытством», подробно осмотрел мебель, пощупал тисненые обои цвета кофейной гущи и внимательно перебрал все вещицы, которыми был завален письменный стол. Он переспросил, сколько стоят все безделушки, пресс-папье, чернильница; пересматривал каждую вещь к свету и даже вытер одну запыленную статуэтку своим платком. Половодов охотно отвечал на все вопросы милого дядюшки, но этот родственный обыск снова немного покоробил его, и он опять подозрительно посмотрел на дядюшку; но прежнего смешного дядюшки для Половодова уже не существовало, а был другой, совершенно новый человек, который возбуждал в Половодове чувство удивления и уважения.

– Для чего вы хлопочете, Александр Павлыч, – скромно заметил Оскар Филипыч, принимая от Половодова бокал с игравшим веселыми искорками вином.

– Для вас, дорогой дядюшка, для вас хлопочу: вы мне открыли глаза, – восторженно заявил Половодов, не зная, чем бы еще угостить дорогого дядюшку. – Я просто мальчишка перед вами, дядюшка… Частицу вашей мудрости – вот чего я желаю! Вы, дядюшка, второй Соломон!..

В половодовском кабинете велась долгая интимная беседа, причем оба собеседника остались, кажется, особенно довольны друг другом, и несколько раз, в порыве восторга, принимались жать друг другу руки.

– Ну-с, Оскар Филипыч, расскажите, что вы думаете о самом Привалове? – спрашивал Половодов, весь покрасневший от выпитого вина.

– Привалов… Гм… Привалов очень сложная натура, хотя он кажется простачком. В нем постоянно происходит внутренняя борьба… Ведь вместе с правами на наследство он получил много недостатков и слабостей от своих предков. Вот для вас эти слабости-то и имеют особенную важность.

– Совершенно верно: Привалов – представитель выродившейся семьи.

– Да, да… И между прочим, он унаследовал одну капитальнейшую слабость: это – любовь к женщинам.

– Привалов?!

– О да… Могу вас уверить. Вот на эту сторону его характера вам и нужно действовать. Ведь женщины всесильны, Александр Павлыч, – уже с улыбкой прибавил дядюшка.

– Понимаю, понимаю, все понимаю!

– Только помните одно: девицы не идут в счет, от них мало толку. Нужно настоящую женщину… Понимаете? Нужно женщину, которая сумела бы завладеть Приваловым вполне. Для такой роли девицы не пригодны с своим целомудрием, хотя бывают и между ними очень умные субъекты.

– Понимаю, понимаю и понимаю, дорогой Оскар Филипыч.

– И отлично! Теперь вам остается только действовать, и я буду надеяться на вашу опытность. Ведь вы пользуетесь успехом у женщин и умеете с ними дела водить, ну, вам и книги в руки. Я слышал мельком, что поминали Бахареву, потом дочь Ляховского…

– Послушайте, я вас познакомлю с Ляховским, – перебил Половодов, не слушая больше дядюшки.

– Да это и необходимо для первого раза… Нам Ляховский пригодится. Он пока затянет дело об опеке…

Таким образом, союз между Половодовым и дядюшкой был заключен самым трогательным образом.

– Надеюсь, что мы с вами сойдемся, дорогой дядюшка, – говорил Половодов, провожая гостя до передней.

– О, непременно… – соглашался Оскар Филипыч, надвигая на голову свою соломенную шляпу. – Рука руку моет: вы будете действовать здесь, я там.

VII

Вернувшись к себе в кабинет, Половодов чувствовал, как все в нем было переполнено одним радостным, могучим чувством, тем чувством, какое испытывается только в беззаветной молодости. Даже свой собственный кабинет показался ему точно чужим, и он с улыбкой сожаления посмотрел на окружающую его обстановку фальшивой роскоши. Эти кофейные обои, эти драпировки на окнах, мебель… как все это было жалко по сравнению с тем, что носилось теперь в его воображении. В его будущем кабинете каждая вещь будет предметом искусства, настоящего, дорогого искусства, которое в состоянии ценить только глубокий знаток и любитель. Какой-нибудь экран перед камином, этажерка для книг, – о, сколько можно сделать при помощи денег из таких ничтожных пустяков!

– А дядюшка-то? Хорош!.. – вслух проговорил Половодов и засмеялся. – Ну, кто бы мог подумать, что в этакой фигурке сидят такие гениальные мысли?!

Половодов походил по своему кабинету, посмотрел в окно, которое выходило в сад и точно было облеплено вьющейся зеленью хмеля и дикого винограда; несколько зеленых веточек заглядывали в окно и словно с любопытством ощупывали своими спиральными усиками запыленные стекла. Распахнув окно, Половодов посмотрел в сад, на аллеи из акаций и тополей, на клумбы и беседки, но это было все не то: он был слишком взволнован, чтобы любоваться природой. В кабинете Половодову казалось тесно и душно, но часы показывали едва три часа – самое мертвое время летнего дня, когда даже собаки не выбегают на улицу. Чтобы успокоить себя, Половодову нужно было движение, общество веселых людей, а теперь приходилось ждать до вечера. От нечего делать он комфортабельно поместился на горнем месте, придвинул к себе недопитую бутылку шампанского и, потягивая холодное вино, погрузился в сладкие грезы о будущем.

«Это еще ничего – создать известную идею, – думал Половодов, припоминая подробности недавнего разговора с дядюшкой. – Все это в пределах возможности; может быть, я и сам набрел бы на дядюшкину идею объявить этого сумасшедшего наследника несостоятельным должником, но вот теория удержания Привалова в Узле – это, я вам скажу, гениальнейшая мысль. Тут нужен артист своего дела… Да!.. И какой чертовский нюх у этого дядюшки по части психологии… Ха-ха!.. Женщины… И в женщинах знает толк, бестия!.. «Нужно настоящую женщину…» То-то вот и есть: где ее взять, эту настоящую женщину, в каком-нибудь Узле!.. Нет, это идея… Ха-ха-ха!.. Клади на ноты и разыгрывай…»

Потягивая вино, Половодов перебирал всех известных ему женщин и девиц, которые как-то не удовлетворяли требованиям предстоящей задачи. «Нет, это все не то…» – думал Половодов с закрытыми глазами, вызывая в своей памяти ряд знакомых женских лиц… «Сестры Бахаревы, Алла, Анна Павловна, Аня Пояркова… черт знает, что это за народ: для чего они живут, одеваются, выезжают, – эти жалкие создания, не годные никуда и ни на что, кроме замужества, которым исчерпываются все их цели, надежды и желания. Тьфу!.. Разве в состоянии их птичьи головки когда-нибудь возвыситься до настоящей идеи, которая охватывает всего человека и делает его своим рабом. Привалов, кажется, ухаживает за старшей Бахаревой, но из этого едва ли что-нибудь выйдет, потому что он явился немного поздно для этого в Узел… Вот Зося Ляховская, та, конечно, могла выполнить и не такую задачу, но ее просто немыслимо привязать к такому делу, да притом в последнее время она какая-то странная стала, совсем кислая».

«А может быть, Зося еще пригодится когда-нибудь, – решил Половодов про себя, хрустя пальцами. – Только вот это проклятое девичество все поперек горла стоит».

Дальше Половодов задумался о дамах узловского полусвета, но здесь на каждом шагу просто была мерзость, и решительно ни на что нельзя было рассчитывать. Разве одна Катя Колпакова может иметь еще временный успех, но и это сомнительный вопрос. Есть в Узле одна вдова, докторша, шустрая бабенка, только и с ней каши не сваришь.

«Ну, да это пустяки: было бы болото – черти будут, – утешал себя Половодов; он незаметно для себя пил вино стакан за стаканом и сильно опьянел. – А вот дядюшка – это в своем роде восьмое чудо света… Ха-ха-ха!.. Перл…»

Половодов, припоминая смешного дядюшку, громко хохотал и вслух разговаривал сам с собой. Такая беседа один на один и особенно странный смех донеслись даже до гостиной, через которую проходила Антонида Ивановна в белом пеньюаре из тонкого батиста.

– Кто у барина? – спросила она лакея.

– Никого нет-с…

– Как никого? Я сейчас слышала, как там разговаривают и хохочут.

– Это они одни-с…

– Что за вздор!.. – проворчала Антонида Ивановна и отправилась сама в кабинет.

– Можно войти? – спросила она, приотворяя слегка дверь.

– Можно, можно…

Антонида Ивановна вошла, оглядела пустой кабинет и только теперь заметила на себе пристальный мутный взгляд мужа.

– Кто это здесь сейчас разговаривал и хохотал? – довольно строго спросила она мужа.

– Да я, Тонечка… Ох-ха-ха!.. Уморил меня этот… этот дядюшка… Представь себе…

– По этому случаю, вероятно, ты и нарезался, как сапожник?..

Пока Антонида Ивановна говорила то, что говорят все жены подгулявшим мужьям, Половодов внимательно рассматривал жену, ее высокую фигуру в полном расцвете женской красоты, красивое лицо, умный ленивый взгляд, глаза с поволокой. Право, она была красива сегодня, и в голове Половодова мелькнула собственная счастливая мысль: чего искать необходимую для дела женщину, когда она стоит перед ним?.. Да, это была та самая женщина, о которой он сейчас думал. Белый пеньюар Антониды Ивановны у самой шеи расстегнулся на одну пуговицу, и среди рюша и прошивок вырезывался легкими ямочками конец шеи, где она срасталась с грудью; только на античных статуях бывает такая лепка бюста. Половодов знал толк в пластике и любовался теперь женой глазами настоящего артиста.

– Тонечка… женщина… – заговорил он, порываясь встать с своего горнего места.

Антонида Ивановна полупрезрительно посмотрела на пьяного мужа и молча вышла из комнаты. Ей было ужасно жарко, жарко до того, что решительно ни о чем не хотелось думать; она уже позабыла о пьяном хохотавшем муже, когда вошла в следующую комнату.

VIII

После своего визита к Половодову Привалов хотел через день отправиться к Ляховскому. Не побывав у опекунов, ему неловко было ехать в Шатровские заводы, куда теперь его тянуло с особенной силой, потому что Надежда Васильевна уехала туда. Эта последняя причина служила для Привалова главной побудительной силой развязаться поскорее с неприятным визитом в старое приваловское гнездо.

Часов в десять утра Привалов был совсем готов и только выжидал еще полчаса, чтобы ехать прямо к Половодову. Когда он уже надевал перчатки, в комнату ворвался Виктор Васильич в своей табачной визитке.

– Ну, вот и отлично! – обрадовался молодой человек, оглядывая Привалова со всех сторон. – Значит, едем? Только для чего ты во фрак-то вытянулся, братец… Испугаешь еще добрых людей, пожалуй. Ну, да все равно, едем.

– Да куда едем-то? – удивился Привалов.

– Как куда? Вот это мило с твоей стороны… Целая неделя прошла, а он и глаз не кажет, да еще спрашивает: «куда!» Эх, ты… Ну, да я на тебя не сержусь, а приехал специально за тобой потому, что послала мамка. А то бы мне наплевать на тебя совсем… Ей-богу! Дуйся, как мышь на крупу… Экая важность, что тятенька тебе голову намылил: ведь я не сержусь же на него, что он мне и на глаза не велел к себе показываться. Нисколько. А почему? Отец, конечно, умный человек, поумнее нас с тобой; если разобрать, так он все-таки старик, да еще и больной старик… То-то вот ты и есть Еруслан Лазаревич! Мама ждала-ждала, а потом и послала за тобой. «Уж не болен ли, говорит, Сереженька с дороги-то, или, может, на нас сердится…» А я ей прямо так и сказал: «Вздор, за задние ноги приволоку тебе твоего Сереженьку…» Нет, кроме шуток, едем поскорее, мне, право, некогда.

– Я и сам думал заехать к вам.

– Ну, брат, не ври, меня не проведешь; боишься родителя-то? А я тебе скажу, что совершенно напрасно. Мне все равно, какие у вас там дела, а только старик даже рад будет. Ей-богу… Мы прямо на маменькину половину пройдем. Ну, так едешь, что ли? Я на своей лошади за тобой приехал.

– С удовольствием.

– Только сними свой фрак, а то всех на сомнение наведешь: чучело чучелом в своем фраке. Ты уж меня извини…

Привалов переменил фрак на сюртук и все время думал о том, что не мистифицирует ли его Виктор Васильич.

– А я тебе вот что скажу, – говорил Виктор Васильич, помещаясь в пролетке бочком, – если хочешь угодить маменьке, заходи попросту, без затей, вечерком… Понимаешь – по семейному делу. Мамынька-то любит в преферанс сыграть, ну, ты и предложи свои услуги. Старуха без ума тебя любит и даже похудела за эти дни.

– Я на днях уезжаю на заводы, – заметил Привалов, когда они уже подъезжали к бахаревскому дому.

– Вздор! Зачем тебе туда? Надя была там и может тебе рассказать, что все обстоит благополучно… Обожди с месяц, а там я с тобой могу вместе ехать.

– Разве Надежда Васильевна вернулась?

– Конечно, вернулась… Не буду же я тебя обманывать.

Марья Степановна встретила Привалова со слезами на глазах и долго пеняла ему, зачем он забыл их.

– Ну, к отцу не хочешь ехать, ко мне бы заглянул, а уж я тут надумалась о тебе. Кабы ты чужой был, а то о тебе же сердце болит… Вот отец-то какой у нас: чуть что – и пошел…

– Я ни в чем не обвиняю Василия Назарыча, – говорил Привалов, – и даже не думал обидеться на него за наш последний разговор. Но мне, Марья Степановна, было слишком тяжело все это время…

– Знаю, что тяжело, голубчик. Тебе тяжело, а мне вдвое, потому что приехал ты на родную сторону, а тебя и приголубить некому. Вот нету матери-то, так и приласкать некому… Бранить да началить всегда мастера найдутся, а вот кто пожалеет-то?

Эти простые слова растрогали Привалова, и он с особенным чувством поцеловал руку у доброй старухи. Прежнее теплое чувство охватило его, и он опять был не один, как за несколько минут перед этим. Половина Марьи Степановны на этот раз показалась ему особенно уютной – все в ней дышало такой патриархальной простотой, начиная со старинной мебели и кончая геранью на окнах. Привалов невольно припомнил обстановку Агриппины Филипьевны и Половодова, где все дышало фальшивой официальной роскошью, все было устроено напоказ.

– А ведь я чего не надумалась здесь про тебя, – продолжала Марья Степановна, усаживая гостя на низенький диванчик из карельской березы, – и болен-то ты, и на нас-то на всех рассердился, и бог знает какие пустяки в голову лезут. А потом и не стерпела: дай пошлю Витю, ну, и послала, может, помешала тебе?

– Нет, зачем же…

– У Ляховского-то тогда был?

– Нет.

– Я так и думала: до Ляховского ли. Легкое ли место, как отец-то наш тогда принял тебя… Горяч он стал больно: то ли это от болезни его, или годы уж такие подходят… не разберу ничего.

Досифея подала самовар и радостно замычала, когда Привалов заговорил с ней. Объяснив при помощи знаков, что седой старик с большой бородой сердится, она нахмурила брови и даже погрозила кулаком на половину Василия Назарыча. Марья Степановна весело смеялась и сквозь слезы говорила:

– Ну, ну, Досифеюшка, не сердись… Нам наплевать на старика с седой бородой; он сам по себе, мы сами по себе.

Но немая не унималась и при помощи мимики очень красноречиво объясняла, что седой старик и Костю не любит, что он сердитый и нехороший. Марья Степановна заварила чай в старинном чайнике с какими-то необыкновенными цветами и, расставляя посуду, спрашивала:

– А ты у Половодова-то был?

– Да, был на днях.

– Весело было, чай? Ведь он ух какой краснобай и дошлый-предошлый, даром что на селедку походит… И жену видел?

– И жену видел.

– Приглянулась?

– Д-да… очень красивая женщина. Впрочем, я хорошенько не рассмотрел ее.

– Уж не ври, пожалуйста, – с улыбкой заметила старушка и посмотрела на Привалова прищуренными глазами; она хотела по выражению его лица угадать произведенное на него Антонидой Ивановной впечатление. «Врет», – решила она про себя, когда Привалов улыбнулся.

Антонида Ивановна, по мнению Бахаревой, была первой красавицей в Узле, и она часто говорила, покачивая головой: «Всем взяла эта Антонида Ивановна, и полнотой, и лицом, и выходкой!» При этом Марья Степановна каждый раз с коротким вздохом вспоминала, что «вот у Нади, для настоящей женщины, полноты недостает, а у Верочки кожа смуглая и волосы на руках, как у мужчины».

– Ну рассказывай, чем тебя угощала Антонида-то Ивановна, – допрашивала старушка своего гостя.

Привалов рассказал, как умел, про половодовский обед.

– В саду обедали-то, говоришь?

– В саду…

– Это уж, видно, твоему поверенному жарко стало… Уж и нашел себе поверенного, нечего сказать!..

– А чем он плох, Марья Степановна?

– Да я его не хаю, голубчик, может, он и хороший человек для тебя, я так говорю. Вот все с Виктором Васильичем нашим хороводится… Ох-хо-хо!.. Был, поди, у Веревкиных-то?

– Был. Заезжал с Николаем Иванычем, чтобы вместе ехать к Половодову.

– Так… Когда вот я про этих Веревкиных вспомню, чудно мне делается: в кого у них детки уродились. Мать – немка, хоть и говорит с Хиной по-французскому; отец на дьячка походит, а вот – взять хоть ту же Антониду Ивановну, – какую красоту вырастили!.. Или тоже взять Николая Иваныча: издалека на него поглядеть – так чисто из нашего купеческого звания паренек, ей-богу!.. Только я его боюсь, твоего поверенного: как вытаращит глаза на тебя, запыхтит… Больно уж, говорят, дерзко он суд ведет, ну, и тоже такая гуляка, что не приведи истинный Христос. Ты, смотри, не больно с ним путайся.

За чайным столом скоро собралась вся семья. Надежда Васильевна показалась сегодня Привалову особенно веселой. Она рассказывала о своей поездке в Шатровский завод, о том, как Костя ждет Привалова, и т. д. Виктор Васильич и Верочка по обыкновению дурачились, несмотря на самые строгие взгляды Марьи Степановны.

– Мы вместе с Сергеем Александрычем поедем в Шатрово, – заявлял Виктор Васильич.

– Левизором, что ли? – насмешливо спрашивала Марья Степановна. – То-то, поди, Костя соскучился по тебе, ждет не дождется…

– Нужно еще сначала спросить Сергея Александрыча, возьмет ли он тебя с собой, – добавила Верочка, гремя чайной ложкой.

– Ну, ты, радуга, разве можешь что-нибудь понимать? – огрызался Виктор Васильич.

Чтобы окончательно развеселить собравшееся за чаем общество, Виктор Васильич принялся рассказывать какой-то необыкновенный анекдот про Ивана Яковлича и кончил тем, что Марья Степановна не позволила ему досказать все до конца, потому что весь анекдот сводился на очень пикантные подробности, о которых было неудобно говорить в присутствии девиц.

– Ну, не буду, не буду… – согласился Виктор Васильич. – Я как-нибудь после Сергею Александрычу доскажу одному. Где эти кислые барышни заведутся – и поговорить ни о чем нельзя. Вон Зося, так ей все равно: рассказывай, что душе угодно.

– Да не ври ты, ради истинного Христа, – упрашивала Марья Степановна. – Так она тебя и стала слушать! Не из таких девка-то, с ней говори, да откусывай…

– Мама, да Зося никогда и не говорит с Витей, – вмешалась в разговор Верочка. – Ведь он ей только подает калоши да иногда сбегает куда-нибудь по ее поручению…

– А ты когда же это к Ляховскому-то поедешь? – обратилась Марья Степановна к Привалову. – Долго уж больно что-то собираешься… Тоже вот на заводы не едешь.

– Тихий воз будет на горе, – с улыбкой отвечал Привалов.

IX

– Ужо заходи как-нибудь вечерком, – говорила Привалову Марья Степановна, когда он уходил.

– С особенным удовольствием, – отозвался Привалов, припоминая совет Виктора Васильича относительно преферанса.

– Ну, там как знаешь, – с удовольствием или без удовольствия. Скушно покажется со старухами-то сидеть? Не больно у нас веселья-то много… Ничего, поскучай.

Но вечера в бахаревском доме Привалову совсем не показались скучными, а наоборот, он считал часы, когда ему можно было отправиться в бахаревское гнездо.

Всех больше вечерними визитами Привалова была довольна Верочка, хотя на ее долю от этих визитов перепадало очень немного. Этой практической девушке больше всего нравилось то, что в их доме появился наконец настоящий мужчина со всеми признаками жениха. Раньше эти вечера были скучны до тошноты, потому что на половине Марьи Степановны собиралось только исключительно женское общество, да и какое общество: приплетется старуха Размахнина, придет Павла Ивановна со своими бесконечными кружевами, иногда навернется еще какая-нибудь старушка – вот и все. Попьют чайку, побеседуют и усядутся за карточный стол играть в преферанс. Если, кроме Павлы Ивановны, никого не было, усаживали играть Верочку, которая страшно скучала и потихоньку зевала в руку. Появление Хины среди такого мертвого вечера было целым событием, и Верочка по-детски заглядывала ей прямо в рот, откуда, как сухой горох из прорванного мешка, неудержимо сыпались самые удивительные новости. Даже старицам, начетчицам, странницам и разным божьим старушкам Верочка всегда была рада, потому что вместе с ними на половину Марьи Степановны врывалась струя свежего воздуха, приносившая с собой самый разнообразный запас всевозможных напастей, болей и печалей, какими изнывал мир за пределами бахаревского дома.

Василий Назарыч половину года проводил на приисках, а другую половину почти все вечера у него были заняты кабинетной работой или визитами разных нужных людей. Про Виктора Васильича и говорить нечего: с наступлением сумерек он исчезал из дому с замечательною аккуратностью и возвращался только утром. Надежда Васильевна вечером тоже редко показывалась на половине Марьи Степановны, потому что обыкновенно в это время занималась у себя в комнате, – «читала в книжку», как говорила про нее Марья Степановна. Таким образом, появление Привалова перевернуло вверх дном вечернюю жизнь на половине Марьи Степановны и оживило ее лихорадочной деятельностью сравнительно с прежним. Павла Ивановна появлялась аккуратно каждый день, когда приходил Привалов, и втроем они усаживались за бесконечный преферанс. По требованию Марьи Степановны, Надежда Васильевна обязана была оставлять свое «чтение в книжку» и тоже принимать участие в преферансе или занимать гостя разговором.

– Да о чем же я с ним буду разговаривать? – спрашивала Надежда Васильевна. – Разговаривать на заказ очень трудно.

– Ладно, ладно… с другими умеешь разговаривать, а тут и языка не стало.

– С какими другими?

– Ну, у Ляховских своих, поди, говоришь тоже… Ведь не в молчанку же там играют…

– У Ляховских, мама, в преферанс не играют, а говорят, когда хочется и что хочется.

– Не мудри, говорю. Вот к Хине не хочешь ехать с визитом…

– Вы знаете, почему я не еду к ней.

Марья Степановна после размолвки Василия Назарыча с Приваловым почти совсем упала духом относительно своих заветных планов; Привалов не казал к ним глаз, Надежда Васильевна ни за что не хотела ехать к Хине, – одним словом, выходило так, что Привалов совсем попался в ловкие руки одной Хины, которая не преминет воспользоваться всеми выгодами своего исключительного положения. Вот в этот критический момент Марья Степановна и решилась обойтись совсем без Хины и повести дело вполне самостоятельно. Теперь она была наверху блаженства, потому что, очевидно, Привалов с особенным удовольствием проводил у них вечера и заметно искал случая поговорить с Надеждой Васильевной; Марья Степановна каждый раз замечала, что присутствие дочери оживляло Привалова и он украдкой часто посматривал на нее.

– Устрой, Господи, все на пользу! – шептала иногда Павла Ивановна, когда оставалась одна с Марьей Степановной.

– Мудрено что-то, – вздыхала Марья Степановна. – Не пойму я этого Сережу… Нету в нем чего-то, характеру недостает: собирается-собирается куда-нибудь, а глядишь – попал в другое место. Теперь вот тоже относительно Нади: как будто она ему нравится и как будто он ее даже боится… Легкое ли место – такому мужчине какой-нибудь девчонки бояться! И она тоже мудрит над ним… Я уж вижу ее насквозь: вся в родимого батюшку пошла, слова спросту не молвит.

– Девичье дело, Марья Степановна… Нынче образованные да бойкие девицы пошли, не как в наше время. Ну, у них уж все по-своему и выходит.

– Выходит, да не больно… В наше время жених-то приехал в дом, поглядел невесту издальки, а потом тебе и свадьба. А нынче: тянут-тянут, ходят-ходят, говорят-говорят по-умному-то, а глядишь – дело и рассохлось, да и время напрасно пропало.

После одного очень скучного преферанса, когда Марья Степановна вышла из комнаты, чтобы отдать Досифее какое-то распоряжение по хозяйству, Надежда Васильевна пытливо и внимательно посмотрела на Привалова и потом спросила:

– Неужели вам нравится играть в карты?

– Да.

– Не может быть. Вы просто хотите угодить маме и, вероятно, скучаете страшно.

– Наоборот: я так люблю эту мирную обстановку в вашем доме и ничего не желал бы лучшего.

Девушка с недоверием посмотрела на Привалова и ничего не ответила. Но в другой раз, когда они остались вдвоем, она серьезно спросила:

– В прошлый раз вы сказали, что вам очень нравится наша мирная обстановка, – это серьезно было сказано?

– Совершенно серьезно.

– А вы не чувствуете никаких диссонансов, какими пропитана эта мирная обстановка?

– Я хорошенько не понимаю, что вы хотите этим сказать…

Надежда Васильевна на минуту задумалась и, по-видимому, колебалась высказать свою мысль, но, взглянув Привалову в глаза, она тихо проговорила:

– Да везде эти диссонансы, Сергей Александрыч, и вы, кажется, уже испытали на себе их действие. Но у отца это прорывается минутами, а потом он сам раскаивается в своей горячности и только из гордости не хочет открыто сознаться в сделанной несправедливости. Взять хоть эту историю с Костей. Вы знаете, из-за чего они разошлись?

– Да, кажется, из-за того же, из-за чего произошла и наша размолвка, то есть из-за приисков.

– С той разницей, что вы и Костя совершенно иначе высказались по поводу приисков: вы не хотите быть золотопромышленником потому, что считаете такую деятельность совершенно непроизводительной; Костя, наоборот, считает золотопромышленность вполне производительным трудом и разошелся с отцом только по вопросу о приисковых рабочих… Он рассказывает ужасные вещи про положение этих рабочих на золотых промыслах и прямо сравнил их с каторгой, когда отец настаивал, чтобы он ехал с ним на прииски.

– Но ведь положение приисковых рабочих можно улучшить – это зависит уже от самих золотопромышленников.

– В том-то и дело, что Костя доказывает совершенно противное, то есть что если обставить приисковых рабочих настоящим образом, тогда лучшие прииски будут давать предпринимателям одни убытки. Они поспорили горячо, и Костя высказался очень резко относительно происхождения громадных богатств, нажитых золотом. Тут досталось и вашим предкам отчасти, а отец принял все на свой счет и ужасно рассердился на Костю.

– А по-вашему, Надежда Васильевна, прав Костя или нет?

– И прав и нет. Прав в том отношении, что действительно наше, например, богатство создано по́том и кровью добровольных каторжников. Это с одной стороны, а с другой – Костя, по-моему, не прав. Именно, он забывает то, что отец вырос и состарился в известных взглядах, отнестись к которым критически он решительно не в состоянии. Затем, специально для отца золотопромышленность освящена гуляевскими и приваловскими преданиями, и, наконец, сам он фанатик своего дела, на которое смотрит как на священнодействие, а не как на источник личного обогащения. Вот вам первый диссонанс нашей мирной обстановки, – закончила Надежда Васильевна свою речь с немного грустной улыбкой. – Мы живем паразитами, и от нашего богатства пахнет кровью тысяч бедняков… Согласитесь, что одно сознание такой истины в состоянии отравить жизнь.

– Вы замечательно смело рассуждаете… – задумчиво проговорил Привалов. – И знаете, я тысячу раз думал то же, только относительно своего наследства… Вас мучит одна золотопромышленность, а на моей совести, кроме денег, добытых золотопромышленностью, большою тяжестью лежат еще заводы, которые основаны на отнятых у башкир землях и созданы трудом приписных к заводам крестьян.

– Да… Но у вас есть выход: вы можете выплавить свой долг в той или другой форме. А вот другое дело, когда мы будем рассматривать нашу частную жизнь, наше миросозерцание, наши нравственные понятия, стремления и желания… Вот я именно поэтому и заговорила с вами о диссонансах. Возьмите, например, хоть наше раскольничество: что осталось от того, за что люди умирали сотнями, выносили пытки, изгнание и скитались по лесам, как звери?.. Решительно ничего, кроме мертвой формы и кой-каких обрядов. И этим буквоедством пропитана вся жизнь! Вы посмотрите, как мы относимся к другим! Сколько самой грубой фальши!.. А самое скверное то, что мы этой фальшью покупаем себе полное спокойствие совести.

Надежда Васильевна очень горячо развила свою основную мысль о диссонансах, и Привалов с удивлением смотрел на нее все время: лицо ее было залито румянцем, глаза блестели, слова вырывались неудержимым потоком.

– Скажите, пожалуйста, Надежда Васильевна, только одно, – спрашивал Привалов, – когда и как вы успели передумать столько?

– Вы хотите сказать: кто меня научил всему этому? О, это очень длинная история… Отчасти виноват Костя, потом доктор Сараев, у которого я училась вместе с Зосей Ляховской; наконец, приходилось читать кое-что…

Привалов видел, что девушке что-то хотелось ему досказать, но она удержалась.

Несколько таких разговоров быстро сблизили Привалова и Надежду Васильевну; между ними выросла та невидимая связь, которая не высказывалась словами, а только чувствовалась. Привалов увидел девушку совершенно в новом для него свете: она тяготилась богатой обстановкой, в которой приходилось жить, всякой фальшивой нотой, которых так много звучало в жизни бахаревского дома, наконец, своей бездеятельной, бесполезной и бесцельной ролью богатой невесты. Часто они с радостью открывали, что думали об одних и тех же вопросах, мучились теми же сомнениями и нередко приходили к одним результатам. Для Привалова не оставалось никакого сомнения, что Надежда Васильевна живет в отцовском доме только внешним образом, а ее душа принадлежит другому миру и другим людям. Иногда девушка выражалась слишком резко о самых близких людях, и Привалов не мог не чувствовать, что она находится под чьим-то исключительным, очень сильным влиянием и многого недосказывает.

В свою очередь Привалов очень подробно рассказывал о своих планах на будущее. На Шатровские заводы он смотрел как на свой исторический долг, который обязан выплатить сорокатысячному заводскому населению и башкирам. В какой форме он это сделает, – пока для него еще не ясно, и придется действовать сообразно указаниям опыта. Только в этих видах он и хлопочет о своем наследстве, от которого даже не вправе отказаться. Но прежде чем можно будет приступить к выполнению этих планов, необходимо очистить заводы от государственного долга, что займет, может быть, период времени лет в десять.

– Относительно опеки и государственного долга Костя будет с вами совершенно согласен, – говорила Надежда Васильевна, – но относительно ваших планов погашения исторического долга вы встретите в нем мало сочувствия.

– Почему вы так думаете?

– Да по всему: у вас просто сердце не лежит к заводскому делу, а Костя в этом отношении фанатик. Он решительно и знать ничего не хочет, кроме заводского дела.

Привалов подробно объяснил, что промышленность в Европе и у нас пользуется совсем незаслуженным покровительством государства и даже науки и всем своим гнетом ложится на основной источник народного благосостояния – на земледелие. Эта истина особенно справедлива для России, которая надолго еще останется земледельческой страной по преимуществу. С этой точки зрения русские горные заводы, выстроенные на даровой земле крепостным трудом, в настоящее время являются просто язвой в экономической жизни государства, потому что могут существовать только благодаря высоким тарифам, гарантиям, субсидиям и всяким другим льготам, которые приносят громадный вред народу и обогащают одних заводчиков.

– Теперь я понимаю, – говорила Надежда Васильевна. – Мне кажется, что папа просто не понял вас тогда и согласится с вами, когда хладнокровно обсудит все дело.

– Нет, я на это не надеюсь, Надежда Васильевна.

– Почему так?

– Да так… Существует что-то вроде фатализма: люди, близкие друг другу по духу, по складу ума, по стремлениям и даже по содержанию основных идей, расходятся иногда на всю жизнь из-за каких-либо глупейших пустяков, пустой фразы, даже из-за одного непонятого слова.

– Значит, вы не верите в возможность разумно устранять такие пустяки, которые стоит только выяснить?

– Как вам сказать: и верю и не верю… Пустяки в нашей жизни играют слишком большую роль, и против них иногда мы решительно бессильны. Они опутывают нас по рукам и по ногам, приносят массу самых тяжелых огорчений и служат неиссякаемым источником других пустяков и мелочей. Вы сравните: самый страшный враг – тот, который подавляет нас не единичной силой, а количеством. В тайге охотник бьет медведей десятками, – и часто делается жертвой комаров. Я не отстаиваю моей мысли, я только высказываю мое личное мнение.

Девушка задумалась. Она сама много раз думала о том, что сейчас высказал Привалов, и в ее молодой душе проснулся какой-то смутный страх перед необъятностью житейских пустяков.

– Действительно, эти мелочи просто заедают нас, – согласилась она. – Но ведь есть же средства против них?

– И есть и нет, глядя по человеку.

У Бахаревых Привалов познакомился с доктором Сараевым, который по вечерам иногда заезжал навестить Василия Назарыча. Это был плотный господин лет под пятьдесят, широкий в плечах, с короткой шеей и сильной проседью в гладко зачесанных темных волосах и такой же бородке. Для своих лет доктор сохранился очень хорошо, и только лицо было совершенно матовое, как у всех очень нервных людей; маленькие черные глаза смотрели из-под густых бровей пытливо и задумчиво. Ходил доктор торопливой, неслышной походкой, жал крепко руку, когда здоровался, и улыбался одинаково всем стереотипной докторской улыбкой, которую никто не разберет.

– Мой учитель и друг, – рекомендовала Надежда Васильевна доктора Привалову. – Борис Григорьич помнит вас, когда вы были еще гимназистом.

– Я тоже не забыл вас, Борис Григорьич, – отвечал Привалов, – и сейчас бы узнал, если бы встретил вас.

– А я так не скажу этого, – заговорил доктор мягким грудным голосом, пытливо рассматривая Привалова. – И не мудрено: вы из мальчика превратились в взрослого, а я только поседел. Кажется, давно ли все это было, когда вы с Константином Васильичем были детьми, а Надежда Васильевна крошечной девочкой, – между тем пробежало целых пятнадцать лет, и нам, старикам, остается только уступить свое место молодому поколению.

– Вы, доктор, сегодня, кажется, не в духе? – с улыбкой спрашивала Надежда Васильевна.

– Нет, я только констатирую факт; это одна из тех старых историй, которые останутся вечно новыми.

Привалов с особенным вниманием слушал доктора. Он хотел видеть в нем того учителя, под влиянием которого развилась Надежда Васильевна, но, к своему сожалению, он не нашел того, чего искал.

– Как вы нашли доктора? – спрашивала Надежда Васильевна, когда доктор уехал. – Он произвел на вас неприятное впечатление своей вежливостью и улыбками? Уж это его неисправимый недостаток, а во всем остальном это замечательный, единственный человек. Вы полюбите его всей душой, когда узнаете поближе. Я не хочу захваливать его вперед, чтобы не испортить вашего впечатления…

X

Как Привалов ни откладывал своего визита к Ляховскому, ехать было все-таки нужно, и в одно прекрасное утро он отправился к Половодову, чтобы вместе с ним ехать к Ляховскому. Половодова не было дома, и Привалов хотел вернуться домой с спокойной совестью, что на этот раз уж не он виноват.

– Сергей Александрыч, куда же вы так бежите? – окликнул его голос Антониды Ивановны. – Александр Павлыч сейчас должен вернуться.

Антонида Ивановна стояла в дверях гостиной в голубом пеньюаре со множеством прошивок, кружев и бантиков. Длинные русые волосы были ловко собраны в домашнюю прическу; на шее блестела аметистовая нитка. Антонида Ивановна улыбалась и слегка щурила глаза, как это делают театральные ingénues.

– Вы, вероятно, испугались перспективы провести со мной скучных полчаса? Теперь вы искупите свою вину и неделикатность тем, что проскучаете со мной целый час… Да, да, Александр просил сейчас же известить его, как вы приедете, – он теперь в своем банке, – а я нарочно пошлю за ним через час. Что, испугались?

Антонида Ивановна весело засмеялась и провела Привалова в маленькую голубую гостиную в неизменном русском вкусе. Когда проходили по залу, Привалов заметил открытое фортепьяно и спросил:

– Я, кажется, помешал вам, Антонида Ивановна?

– Нет, это пустяки. Я совсем не умею играть… Вот садитесь сюда, – указала она кресло рядом с своим. – Рассказывайте, как проводите время. Ах да, я третьего дня, кажется, встретила вас на улице, а вы сделали вид, что не узнали меня, и даже отвернулись в другую сторону. Если вы будете оправдываться близорукостью, это будет грешно с вашей стороны.

– Помилуйте, Антонида Ивановна, – мог только проговорить Привалов, пораженный необыкновенной любезностью хозяйки. – Я хорошо помню улицу, по которой действительно проходил третьего дня, но вашего экипажа я не заметил. Вы ошиблись.

– Нет, не ошиблась.

– По крайней мере, назовите мне улицу, на которой вы меня встретили.

– Ах какой хитрый… – кокетливо проговорила Половодова, хлопая по ручке кресла. – Вы хотите поймать меня и обличить в выдумке? Нет, успокойтесь: я встретила вас в конце Нагорной улицы, когда вы подходили к дому Бахаревых. Я, конечно, понимаю, что ваша голова была слишком занята, чтобы смотреть по сторонам.

– Именно?

– Нет, это я так болтаю, Сергей Александрыч. Третьего дня у меня болели зубы, и я совсем не выходила из дому.

В этой болтовне незаметно пролетел целый час. Привалов заразился веселым настроением хозяйки и смеялся над теми милыми пустяками, которые говорят в таких хорошеньких гостиных. Антонида Ивановна принесла альбом, чтобы показать карточку Зоси Ляховской. В момент рассматривания альбома, когда Привалов напрасно старался придумать что-нибудь непременно остроумное относительно карточки Зоси Ляховской, в гостиной послышались громкие шаги Половодова, и Антонида Ивановна немного отодвинулась от своего гостя.

– Это мой узник, – объяснила Антонида Ивановна мужу, показывая глазами на Привалова. – Представь себе, когда Сергей Александрыч узнал, что тебя нет дома, он хотел сейчас же незаметным образом скрыться. В наказание я заставила его проскучать целый час в моем обществе…

– Ваше положение действительно было критическое, – весело говорил Половодов, целуя жену в лоб. – Я не желал бы быть на вашем месте.

– Нет, я с большим удовольствием провел время, – уверял Привалов.

– Чтобы хоть чем-нибудь утешить Сергея Александрыча, я показала ему карточку mademoiselle Ляховской, – объясняла Антонида Ивановна, блестя глазами.

– И отлично, – соглашался Половодов. – Теперь нам остается только перейти, то есть, вернее сказать, переехать от фотографии к оригиналу. Тонечка, ты извини нас с Сергеем Александрычем: мы сейчас отправляемся к Ляховскому.

– Знаю, знаю…

– А ведь я думал, что вы уже были у Ляховского, – говорил Половодов на дороге к передней. – Помилуйте, сколько времени прошло, а вы все не едете. Хотел сегодня сам ехать к вам.

– Ах какой ты, Александр, недогадливый, – лукаво говорила Антонида Ивановна. – Сергей Александрыч был занят все время…

Половодов прикинулся, что не понимает намека, а Привалов испытывал какое-то глупо-приятное чувство. На пороге Половодов еще раз поцеловал жену, и эта картина семейного счастья могла тронуть даже каменное сердце. Никто бы, конечно, не подумал, что такой поцелуй являлся только одной нотой в той пьесе, которая разыгрывалась счастливыми супругами. Нужно заметить, что пьеса не была каким-нибудь грубым заговором, а просто после известной уже читателям утренней сцены между супругами последовало молчаливое соглашение. И, странная вещь, после своего визита к maman, которая, конечно, с истинно светским тактом открыла глаза недоумевавшей дочери, Антонида Ивановна как будто почувствовала большее уважение к мужу, потому что и в ее жизни явился хоть какой-нибудь интерес.

XI

Приваловский дом стоял на противоположном конце той же Нагорной улицы, на которой был и дом Бахарева. Он занимал собой вершину горы и представлялся издали чем-то вроде старинного кремля. Несколько громадных белых зданий с колоннами, бельведерами, балконами и какими-то странной формы куполами выходили главным фасадом на небольшую площадь, а великолепными воротами, в форме триумфальной арки, на Нагорную улицу. Непосредственно за главным зданием, спускаясь по Нагорной улице, тянулся целый ряд каменных пристроек, тоже украшенных колоннами, лепными карнизами и арабесками. Сквозные железные ворота открывали вид на широкий двор, со всех сторон окруженный каменными службами, конюшнями, великолепной оранжереей. Это был целый за́мок в помещичьем вкусе; позади зеленел старинный сад, занимавший своими аллеями весь спуск горы. Привалова поразила та же печальная картина запустения и разрушения, какая постигла хоромины Полуяновых, Колпаковых и Размахниных. Дом представлял из себя великолепную развалину: карнизы обвалились, крыша проржавела и отстала во многих местах от стропил целыми полосами; массивные колонны давно облупились, и сквозь отставшую штукатурку выглядывали обсыпавшиеся кирпичи; половина дома стояла незанятой и печально смотрела своими почерневшими окнами без рам и стекол. Видно было, что крыша в некоторых местах была покрыта свежей краской и стены недавно выбелены. Единственным живым местом во всем доме была та половина, которую занимал Ляховский, да еще большой флигель, где помещалась контора; оранжерея и службы были давно обращены в склады водки и спирта. У Привалова сердце сжалось при виде этой развалины: ему опять страшно захотелось вернуться обратно в свои три комнатки, чтобы не видеть этой картины разрушения. Когда коляска Половодова с легким треском подкатила к шикарному подъезду, массивная дубовая дверь распахнулась, и на пороге показалась усатая улыбающаяся физиономия швейцара Пальки.

– Игнатий Львович дома? – спрашивал Половодов, взбегая на лестницу по ступенькам в темную переднюю.

– Дома, – почтительно вытянувшись, докладывал Палька. Это был целый гайдук в три аршина ростом, с упитанной физиономией, во вкусе старинного польского холопства.

Передняя походила на министерскую приемную: мозаичный мраморный пол, покрытый мягким ковром; стены, отделанные под дуб; потолок, покрытый сплошным слоем сквозных арабесок, и самая роскошная лестница с мраморными белыми ступенями и массивными бронзовыми перилами. По бокам лестницы тянулась живая стена из экзотических растений, а внизу, на мраморных пьедесталах, покоились бронзовые тритоны с поднятыми кверху хвостами, поддерживая малюток-амуров, поднимавших кверху своими пухлыми ручонками тяжелые лампы с матовыми шарами.

– У них Альфонс Богданыч, – предупредил Палька, помогая Половодову и Привалову освободиться от верхних пальто.

– Ничего… Альфонс Богданыч – главный управляющий Ляховского, – объяснил Половодов Привалову, когда они поднимались по лестнице.

Привалов издали еще услышал какой-то странный крик, будто где-нибудь ссорились бабы; крикливые, высокие ноты так и лезли в ухо. Заметив вопросительный взгляд Привалова, Половодов с спокойной улыбкой проговорил:

– Самая обыкновенная история: Игнатий Львович ссорится со своим управляющим… Ха-ха!.. Это у них так, между прочим; в действительности они жить один без другого не могут.

Когда они поднялись на вторую площадку лестницы, Половодов повернул к двери, которая вела в кабинет хозяина. Из-за этой двери и неслись крики, как теперь явственно слышал Привалов.

– Пожалуйте, Сергей Александрыч, – проговорил Половодов, распахнув дверь в кабинет.

Ляховский сидел в старом кожаном кресле, спиной к дверям, но это не мешало ему видеть всякого входившего в кабинет – стоило поднять глаза к зеркалу, которое висело против него на стене. Из всей обстановки кабинета Ляховского только это зеркало несколько напоминало об удобствах и известной привычке к роскоши; все остальное отличалось большой скромностью, даже некоторым убожеством: стены были покрыты полинялыми обоями, вероятно, синего цвета; потолок из белого превратился давно в грязно-серый и был заткан по углам паутиной; паркетный пол давно вытерся и был покрыт донельзя измызганным ковром, потерявшим все краски и представлявшимся издали большим грязным пятном. Несколько старых стульев, два небольших столика по углам и низкий клеенчатый диван направо от письменного стола составляли всю меблировку кабинета. Письменный стол был завален деловыми бумагами и расчетными книгами всевозможных форматов и цветов; ими очень искусно было прикрыто оборванное сукно и облупившаяся ореховая оклейка стола.

Наружность Ляховского соответствовала обстановке кабинета. Его небольшая тощая фигурка представлялась издали таким же грязным пятном, как валявшийся под его ногами ковер, с той разницей, что второе пятно помещалось в ободранном кресле. Несмотря на то что на дворе стояло лето, почерневшие и запыленные зимние рамы не были выставлены из окон, и сам хозяин сидел в старом ваточном пальто. Его длинная вытянутая шея была обмотана шарфом. По наружному виду едва ли можно было определить сразу, сколько лет было Ляховскому, – он принадлежал к разряду тех одеревеневших и высохших, как старая зубочистка, людей, о которых вернее сказать, что они совсем не имеют определенного возраста, всесокрушающее колесо времени катится, точно минуя их. Такие засохшие люди сохраняются в одном положении десятки лет, как те старые, гнилые пни, которые держатся одной корой и готовы рассыпаться в пыль при малейшем прикосновении. Большая голова Ляховского представляла череп, обтянутый высохшей желтой кожей, которая около глаз складывалась в сотни мелких и глубоких морщин. При каждой улыбке эти морщины лучами разбегались по всему лицу. Ляховский носил длинные усы и маленькую мушку под нижней губой; черные волосы с сильной проседью образовали на голове забавный кок. Синие очки не оставляли горбатого носа, но он редко смотрел в них, а обыкновенно поверх их, так что издали трудно было угадать, куда он смотрит в данную минуту. В высохшем помертвелом лице Ляховского оставались живыми только одни глаза, темные и блестящие: они еще свидетельствовали о том запасе жизненных сил, который каким-то чудом сохранился в его высохшей фигуре. Альфонс Богданыч представлял полную противоположность рядом с Ляховским: толстый, с толстой головой, с толстой шеей, толстыми красными пальцами, – он походил на обрубок; маленькие свиные глазки юлили беспокойным взглядом около толстого носа.

– Вы хотите меня по миру пустить на старости лет? – выкрикивал Ляховский бабьим голосом. – Нет, нет, нет… Я не позволю водить себя за нос, как старого дурака.

– Успокойтесь, Игнатий Львович, – спокойно ответил Альфонс Богданыч, медленным движением откладывая на счетах несколько костяшек.

– Альфонс Богданыч, Альфонс Богданыч… вы надеваете мне петлю на шею и советуете успокоиться! Да… петлю, петлю! А Привалов здесь, в Узле, вы это хорошо знаете, – не сегодня-завтра он явится и потребует отчета. Вы останетесь в стороне…

– Не то что явится, а уж явился, Игнатий Львович, – громко проговорил Половодов. Имею честь рекомендовать: Сергей Александрыч Привалов, Игнатий Львович Ляховский…

– Ах, виноват… извините… – заметался Ляховский в своем кресле, протягивая Привалову свою сухую, как щепка, руку. – Я так рад вас видеть, познакомиться… Хотел сам ехать к вам, да разве я могу располагать своим временем: я раб этих проклятых дел, работаю, как каторжник.

Привалов пробормотал что-то в ответ, а сам с удивлением рассматривал мизерную фигурку знаменитого узловского магната. Тот Ляховский, которого представлял себе Привалов, куда-то исчез, а настоящий Ляховский превосходил все, что можно было ожидать, принимая во внимание все рассказы о необыкновенной скупости Ляховского и его странностях. Есть люди, один вид которых разбивает вдребезги заочно составленное о них мнение, – Ляховский принадлежал к этому разряду людей, и не в свою пользу.

– Вы приехали как нельзя более кстати, – продолжал Ляховский, мотая головой, как фарфоровый китаец. – Вы, конечно, уже слышали, какой переполох устроил этот мальчик, ваш брат… Да, да. Я удивляюсь. Профессор Тидеман – такой прекрасный человек… Я имею о нем самые отличные рекомендации. Мы как раз кончили с Альфонсом Богданычем кой-какие счеты и теперь можем приступить прямо к делу… Вот и Александр Павлыч здесь. Я, право, так рад, так рад вас видеть у себя, Сергей Александрыч… Мы сейчас же и займемся!..

«Ну, этот без всяких предисловий берется за дело», – с улыбкой подумал Привалов, усаживаясь на место Альфонса Богданыча, который незаметно успел выйти из комнаты.

Половодов скрепя сердце тоже присел к столу и далеко вытянул свои поджарые ноги; он смотрел на Ляховского и Привалова таким взглядом, как будто хотел сказать: «Ну, друзья, что-то вы теперь будете делать… Посмотрим!» Ляховский в это время успел вытащить целую кипу бумаг и бухгалтерских книг, сдвинул свои очки совсем на лоб и проговорил деловым тоном:

– Вы, господа, кажется, курите? Ведь вот были где-то у меня отличные сигары…

Он быстро нырнул под свой стол, вытащил оттуда пустой ящик из-под сигар, щелкнул по его дну пальцем и с улыбкой доктора, у которого только что умер пациент, произнес:

– Вот здесь была целая сотня… Отличные сигары от Фейка. Это Веревкин выкурил!.. Да, он по две сигары выкуривает зараз, – проговорил Ляховский и, повернув коробку вверх дном, печально прибавил: – Теперь ни одной не осталось…

– Не беспокойтесь, Игнатий Львович, – успокаивал Половодов, улыбаясь глазами. – Я захватил с собой…

– У меня тоже есть, – заметил Привалов; выходки Ляховского начинали его забавлять.

– Вот и отлично, – обрадовался Ляховский. – Я очень люблю дым хороших сигар… У вас, Александр Павлыч, наверно, регалии… Да? Очень хорошо… Веревкин очень много курит сигар.

После этого эпизода Ляховский с азартом накинулся на разложенные бумаги. Нужно сознаться, что он знал все дело, как свои пять пальцев, и артистически набросал картину настоящего положения дел по опеке. Как искусный дипломат, он начал с самых слабых мест и сейчас же затушевал их целым лесом цифровых данных; были тут целые столбцы цифр, средние выводы за трехлетия и пятилетия, сравнительные итоги приходов и расходов, цифровые аналогии, сметы, соображения, проекты; цифры так и сыпались, точно Ляховский задался специальной целью наполнить ими всю комнату. Привалов с напряженным вниманием следил за этим цифровым фейерверком, пока у него совсем не закружилась голова, и он готов был сознаться, что начинает теряться в этом лесе цифр. Чтобы перевести дух, он спросил Ляховского:

– Александр Павлыч мне говорил, что у вас есть черновая последнего отчета по опеке… Позвольте мне взглянуть на нее.

– Да, да… Есть; как же, есть. С большим удовольствием…

Ляховский мягкими шажками подбежал к окну, порылся в нескольких картонках и, взглянув в окно, оставил бумаги.

– Извините, я оставлю вас на одну минуту, – проговорил он и сейчас же исчез из кабинета; в полуотворенную дверь донеслось только, как он быстро скатился вниз по лестнице и обругал по дороге дремавшего Пальку.

– Посмотрите, Сергей Александрыч… Ха-ха!.. – заливался Половодов, подводя Привалова к окну. – Удивительный человек этот Игнатий Львович.

Половодов открыл форточку, и со двора донеслись те же крикливые звуки, как давеча. В окно Привалов видел, как Ляховский с петушиным задором наскакивал на массивную фигуру кучера Ильи, который стоял перед барином без шапки. На земле валялась совсем новенькая метла, которую Ляховский толкал несколько раз ногой.

– Вы все сговорились пустить меня по миру! – неестественно тонким голосом выкрикивал Ляховский. – Ведь у тебя третьего дня была новая метла! Я своими глазами видел… Была, была, была, была!..

– Она и теперь в конюшне стоит, – флегматически отвечал Илья, трогая одной рукой то место, где у других людей бывает шея, а у него из-под ворота ситцевой рубашки выползала широкая жирная складка кожи, как у бегемота. – Мне на што ее, вашу метлу.

– Да, да… Сегодня метла, завтра метла, послезавтра метла. Господи! да вы с меня последнюю рубашку снимете. Что ты думаешь: у меня золотые горы для вас… а?.. Горы?.. С каким ты мешком давеча шел по двору?

– Известно с каким: мешок обыкновенный с овсом…

– Хорошо, я сам знаю, что не с водой, да овес-то, овес-то куда ты нес… а?.. Ведь овес денег стоит, а ты его воруешь… а?..

– Ничего не ворую… вот сейчас провалиться, Игнатий Львович. Барышня приказали Тэку покормить, ну я и снес. Нет, это вы напрасно: воровать овес нехорошо… Сейчас провалиться… А ежели барышня…

– Барышня?! Знаю я вас, молодцов… Вот я спрошу у барышни.

Ляховский кричал еще несколько минут, велел при себе убрать новую метлу в завозню и вернулся в кабинет с крупными каплями холодного пота на лбу.

– Разоряют… грабят… – глухим голосом простонал он, бессильно падая в кресло и закрывая глаза.

– Мне кажется, что вы уж очень близко принимаете к сердцу разные пустяки, – заметил Половодов, раскуривая сигару.

– Пустяки?!. это пустяки?!. – возопил Ляховский, вскакивая с места с такой стремительностью, точно что его подбросило. – В таком случае что, по-вашему, не пустяки… а? Третьего дня взял новую метлу, а сегодня опять новая.

– Да ведь метла, Игнатий Львович, стоит у нас копейку.

– Ах, молодые люди, молодые люди… Да разве мне дорога самая метла? Меня возмущает отношение, – понимаете, отношение моих служащих к моим деньгам. Да… Ведь я давно был бы нищим, если бы смотрел на свои деньги их глазами. Последовательность нужна… да, последовательность! Особенно в мелочах, из которых складывается вся жизнь. Сергей Александрович, обратите внимание: сегодня я спущу Илье, а завтра будут делать то же другие кучера, – все и потащат, кто и что успеет схватить. Метод, идея до́роги: кто не умеет сберечь гроша, тот не сбережет миллиона… Да-с. Особенно это важно для меня: у меня столько дел, столько служащих, прислуги… да они по зернышку разнесут все, что я наживал годами.

– Извините меня, Сергей Александрыч, – прибавил Ляховский после короткой паузы. – Мы сейчас опять за дело…

– Может быть, вы устали, Игнатий Львович, – проговорил Привалов, – тогда мы в другой раз…

– Ах нет, зачем же. Во всяком деле важен прежде всего метод, последовательность…

Чтение черновой отчета заняло больше часа времени. Привалов проверил несколько цифр в книгах, – все было верно из копейки в копейку; оставалось только заняться бухгалтерскими книгами. Ляховский развернул их и приготовился опять унестись в область бесконечных цифр.

– Нет, уж меня увольте, господа, – взмолился Половодов, поднимаясь с места. – Слуга покорный… Да это можно с ума сойти! Сергей Александрыч, пощадите свою голову!

– Мне все равно, – соглашался Привалов. – Как Игнатий Львович.

– Ну и сидите с Игнатьем Львовичем, – проговорил Половодов. – Я не могу вам принести какой-нибудь пользы здесь, поэтому позвольте мне удалиться на некоторое время…

– Куда же вы, Александр Павлыч? – спрашивал Ляховский с недовольным лицом. – Я просто не понимаю…

– Чего ж тут не понимать, Игнатий Львович? Дело, кажется, очень просто: вы тут позайметесь, а я тем временем передохну немножко… Схожу засвидетельствовать мое почтение Софье Игнатьевне.

Ляховский безнадежно махнул рукой на выходившего из комнаты Половодова и зорко поглядел в свои очки на сидевшего в кресле Привалова, который спокойно ждал продолжения прерванных занятий. Привалову больше не казались странными ни кабинет Ляховского, ни сам он, ни его смешные выходки, – он как-то сразу освоился со всем этим. Из предыдущих занятий он вынес самое смутное представление о действительном положении дел, да и трудно было разобраться в этой массе материала. Нужно было по крайней мере месяц поработать над этими счетами и бухгалтерскими книгами, чтобы овладеть самой сутью дела. Теперь задачей Привалова было ознакомиться хорошенько с приемами Ляховского и его пресловутой последовательностью. Василий Назарыч указал Привалову на слабые места опеки, но теперь рано было останавливаться на них: Ляховский, конечно, сразу понял бы, откуда дует ветер, и переменил бы тактику, а теперь ему поневоле приходилось высказываться в том или другом смысле. За Приваловым оставалось в этой игре то преимущество, что для Ляховского он являлся все-таки неизвестной величиной.

– Вот уж поистине – связался черт с младенцем, – ворчал Половодов, шагая по какому-то длинному коридору развязной походкой своего человека в доме. – Воображаю, сколько поймет Привалов из этих книг… Ха!..

По дороге Половодов встретил смазливую горничную в белом фартуке с кружевами; она бойко летела с серебряным подносом, на котором стояли пустые чашки из-под кофе.

– Кто у барышни? – спросил Половодов, загораживая дорогу и стараясь ухватить двумя пальцами горничную за подбородок с ямочкой посредине.

– Ах, отстаньте… – кокетливо прошептала девушка, защищаясь от барской ласки своим подносом. – Виктор Васильич, Лепешкин, наш барин…

– Понимаю, бесенок.

Потрепав горничную по розовой щеке, Половодов пошел дальше еще в лучшем настроении: каждое смазливое личико заставляло его приятно волноваться.

XII

Занятия в кабинете Ляховского продолжались недолго, потому что хозяин скоро почувствовал себя немного дурно и даже отворил форточку.

– Мы отложим занятия до следующего раза, Игнатий Львович, – говорил Привалов.

– Ах нет, зачем же… Мы еще успеем и сегодня сделать кое-что, – упрямился Ляховский и с живостью прибавил: – Мы вместо отдыха устроим небольшую прогулку, Сергей Александрыч… Да? Ведь нужно же вам посмотреть ваш дом, – вот мы и пройдемся.

– Я боюсь, что такая прогулка еще сильнее утомит вас.

– О, нисколько, напротив, я освежусь.

Привалов покорно последовал за хозяином, который своими бойкими маленькими ножками вывел его сначала на площадку лестницы, а отсюда провел в парадный громадный зал, устроенный в два света. Восемь массивных колонн из серого мрамора с бронзовыми базами и капителями поддерживали большие хоры, где могло поместиться человек пятьдесят музыкантов. Потолок, поднятый в интересах резонанса продолговатым овалом, был покрыт полинявшими амурами и широкими гирляндами самых пестрых цветов. Старинная бронзовая люстра спускалась с потолка массивным серым коконом. Стены, выкрашенные по трафарету, растрескались, и в нескольких местах от самого потолка шли ржавые полосы, которые оставляла просачивавшаяся сквозь потолок вода. Позолота на капителях и базах, на карнизах и арабесках частью поблекла, частью совсем слиняла; паркетный пол во многих местах покоробило от сырости, точно он вспух; громадные окна скупо пропускали свет из-за своих потемневших штофных драпировок. Затхлый, гниющий воздух, кажется, составлял неотъемлемую принадлежность этого медленно разлагавшегося великолепия.

– Этот зал стоит совершенно пустой, – объяснял Ляховский, – да и что с ним делать в уездном городишке. Но сохранять его в настоящем виде – это очень и очень дорого стоит. Я могу вам представить несколько цифр. Не желаете? В другой раз когда-нибудь.

– Да, думаю, что лучше в другой раз.

Ляховский показал еще несколько комнат, которые находились в таком же картинном запустении, как и главный зал. Везде стояла старинная мебель красного дерева с бронзовыми инкрустациями, дорогие вазы из сибирской яшмы, мрамора, малахита, плохие картины в тяжелых золоченых рамах, словом, на каждом шагу можно было чувствовать подавляющее влияние самой безумной роскоши. Привалов испытывал вдвойне неприятное и тяжелое чувство: раз – за тех людей, которые из кожи лезли, чтобы нагромоздить это ни к чему не пригодное и жалкое по своему безвкусию подобие дворца, а затем его давила мысль, что именно он является наследником этой ни к чему не годной ветоши. В его душе пробуждалось смутное сожаление к тем близким ему по крови людям, которые погибли под непосильным бременем этой безумной роскоши. Ведь среди них встречались недюжинные натуры, светлые головы, железная энергия – и куда все это пошло? Чтобы нагромоздить этот хлам в нескольких комнатах… Привалов напрасно искал глазами хотя одного живого места, где можно было бы отдохнуть от всей этой колоссальной расписанной и раззолоченной бессмыслицы, которая разлагалась под давлением собственной тяжести, – напрасные усилия. В этих роскошных палатах не было такого угла, в котором притаилось бы хоть одно теплое детское воспоминание, на какое имеет право последний нищий… Каждый предмет в этих комнатах напоминал Привалову о тех ужасах, какие в них творились. Тени знаменитого Сашки, Стеши, наконец отца – вот что напоминала эта обстановка, на оборотной стороне которой рядом помещались знаменитая приваловская конюшня и раскольничья моленная.

– Эти комнаты открываются раз или два в год, – объяснял Ляховский. – Приходится давать иногда в них бал… Не поверите, одних свеч выходит больше, чем на сто рублей!

– Теперь нам остается только подняться в бельведер, – предлагал Ляховский, бойко для своих лет взбегая по гнилой, шатавшейся лестнице в третий этаж.

Привалов свободно вздохнул, когда они вышли на широкий балкон, с которого открывался отличный вид на весь Узел, на окрестности и на линию Уральских гор, тяжелыми силуэтами тянувшихся с севера на юг. Правда, горы в этом месте не были высоки и образовали небольшой угол, по которому бойко катилась горная речка Узловка. Она получила свое название от крутого колена, которое делала сейчас по своем выходе из гор и которое русский человек окрестил «узлом». Город получил свое название от реки, по берегам которой вытянул в правильные широкие улицы тысячи своих домов и домиков.

Вообще вид на город был очень хорош и приятно для глаз пестрел своими садами и ярко расписанными церквами. Это был бойкий сибирский город, совсем не походивший на своих «расейских» братьев. Видно, что жизнь здесь кипела ключом на каждом шагу. В густом сосновом бору, который широким кольцом охватывал город со всех сторон, дымилось до десятка больших фабрик и заимок, а по течению Узловки раскинулись дачи местных богачей. Привалов долго смотрел к юго-востоку, за Мохнатенькую горку, – там волнистая равнина тонула в мутной дымке горизонта, постепенно понижаясь в благословенные степи Башкирии.

– Бойкий город, не правда ли? – спрашивал Ляховский, прищуривая глаза от солнца. – Вы, я думаю, не узнали его теперь.

– Да трудно и узнать, потому что я почти все забыл за пятнадцать лет.

– А вот подождите, проведут к нам железную дорогу, тогда мы еще не так процветем.

Привалов промолчал.

– Теперь я покажу вам половину, где мы, собственно, живем сами, – говорил Ляховский, бойко спускаясь по лестнице.

Ляховский повел Привалова через анфиладу жилых комнат, которые представляли приятный контраст со всем, что приходилось видеть раньше. Это были жилые комнаты в полном смысле этого слова, в них все говорило о жизни и живых людях. Даже самый беспорядок в этих комнатах после министерской передней, убожества хозяйского кабинета и разлагающегося великолепия мертвых залов, – даже беспорядок казался приятным, потому что красноречиво свидетельствовал о присутствии живых людей: позабытая на столе книга, начатая женская работа, соломенная шляпка с широкими полями и простеньким полевым цветочком, приколотым к тулье, – самый воздух, кажется, был полон жизни и говорил о чьем-то невидимом присутствии, о какой-то женской руке, которая производила этот беспорядок и расставила по окнам пахучие летние цветы. Привалов настолько был утомлен всем, что приходилось ему слышать и видеть в это утро, что не обращал больше внимания на комнаты, мимо которых приходилось идти.

XIII

– Пожалуйте сюда, Сергей Александрыч, – проговорил Ляховский, отворяя перед Приваловым дверь на террасу, которая выходила на двор.

Терраса была защищена от солнца маркизой, а с боков были устроены из летних вьющихся растений живые зеленые стены. По натянутым шнуркам плотно вился хмель, настурции и душистый горошек. Ляховский усталым движением опустился на садовый деревянный стул и проговорил, указывая глазами на двор:

– Моя дочь, Зося…

С намерением или без всякого намерения, но едва ли Ляховский мог выбрать другой, более удачный момент, чтобы показать свою Зосю во всем блеске ее оригинальной красоты. Зося стояла в каком-нибудь десятке сажен от террасы. На ней была темно-синяя амазонка с длиннейшим шлейфом. Из-под синей шляпы с загнутым широким полем à la Rubence выбивались пряди бело-русых волос с желтоватым отливом. Привалов внимательно смотрел на эту захваленную красавицу, против которой благодаря именно этим похвалам чувствовал небольшое предубеждение, и принужден был сознаться, что Зося была действительно замечательно красива. Она принадлежала к тому редкому типу, о котором можно сказать столько же, сколько о тонком аромате какого-нибудь редкого растения или об оригинальной мелодии, – слово здесь бессильно, как бессильны краски и пластика.

«Неужели это ее отец?» – подумал он, переводя глаза на Ляховского, который сидел на своем стуле с полузакрытыми глазами, как подбитое молью чучело.

Ляховская была не одна. Рядом с ней стоял в своем сером балахоне Половодов; он всем корпусом немного подался вперед, как пловец, который вот-вот бросится в воду. По другую сторону Зоси выделялась фигура Виктора Васильича с сбитой на затылок шляпой и с выдававшейся вперед козлиной бородкой. Тут же, неизвестно зачем, стоял в своем кафтане Лепешкин. От расплывшейся по его лицу улыбки глаза совсем исчезли, и он делал короткие движения своей пухлой пятерней каждый раз, когда к нему обращалась Ляховская. В этой группе Привалов рассмотрел еще одного молодого человека с длинным испитым лицом и подгибавшимися на ходу тоненькими ножками; он держал в руке длинный английский хлыст. Этот молодой человек был не кто другой, как единственный сын Ляховского – Давид; он слишком рано познакомился с обществом Виктора Васильича, Ивана Яковлича и Лепешкина, и отец давно махнул на него рукой.

– Илья, короче держи корду! – командовала Ляховская.

Посреди двора на длинной веревке описывал правильные круги великолепный текинский иноходец светло-желтой масти. Илья занимал центр двора. Его монументальные руки, какие можно встретить только на памятниках разных исторических героев, были теперь открыты выше локтей, чтобы удобнее держать в руках корду; лошадь иногда забирала веревку и старалась сдвинуть Илью с места, но он только приседал, и тогда сорвать его с места было так же трудно, как тумбу.

– Обратите внимание на лошадь, – говорил Ляховский Привалову. – Это настоящий текинский иноходец, который сто́ит на месте, в Хиве, шестьсот рублей, да столько же стоило привести его на Урал.

– Действительно отличная лошадь, – согласился Привалов, знавший толк в лошадях.

– Да это что… вы посмотрите Тэке, когда он идет под дамским седлом.

– Ну-с, Тэке, подойди ко мне, – проговорила Ляховская, останавливая лошадь.

Тэке, мотнув несколько раз головой и звонко ударив передними ногами в землю, кокетливо подошел к девушке, вытянув свою атласную шею, и доверчиво положил небольшую умную голову прямо на плечо хозяйки.

– Напрасно вы, барышня, лошадь балуете, – проговорил Илья, почесывая за ухом концом веревки. – Это такая лошадь, такая… Ты ей корму несешь, а она ладит тебя ногой заразить или зубищами ухватить за шиворот.

– Отчего же Тэке не заразил ногой берейтора? – спрашивала Ляховская, гладя лошадь своей маленькой крепкой рукой, затянутой в шведскую серую перчатку.

– Берейтор, известно… он, конечно, Софья Игнатьевна, жалованье большое получал… это точно, а проехать-то и я не хуже его проеду.

Тэке наконец был отпущен с миром в свою конюшню, и вся компания с говором и смехом повалила за хозяйкой в комнаты. Один Лепешкин на минуту задумался и начал прощаться.

– Что же это вы, Аника Панкратыч? – удивилась Ляховская.

– Да уж так-с, Софья Игнатьевна. Никак не могу-с… Как-нибудь в другой раз, ежели милость будет.

– Отчего же не теперь? Может быть, у вас дела?

– Нет, делов особенных нет…

– Аника Панкратыч боится Игнатия Львовича, – объяснил Половодов, показывая глазами на террасу.

– Ах, вот в чем дело… – засмеялась Ляховская. – А слыхали пословицу, Аника Панкратыч: в гостях воля хозяйская…

– Как не слыхать, Софья Игнатьевна, – отвечал Лепешкин, щуря глаза. – Другая еще есть пословица-то…

– Какая?

– Гм… Старые люди так говорили: гости – люди подневольные, – где посадили, там и сидят, а хозяин, что чирей: где захочет, там и сядет.

Ляховская хохотала над этой пословицей до слез, и ее смех напоминал почему-то Привалову рассказ Виктора Васильича о том, как он выучил Зосю ловить мух. Виктор Васильич и Давид успели подхватить Лепешкина «под крыльца» и без церемонии поволокли на лестницу.

– Ох, поясницу мне изведете, ежовые головы, – хрипел Лепешкин, напрасно стараясь освободиться. – И чего тащат… Тятенька придет и всю артель разорит.

XIV

– Идемте завтракать, Сергей Александрыч, – предлагал Ляховский и сейчас же прибавил: – Я сам не завтракаю никогда, а передам вас на руки дочери…

Они вошли в столовую в то время, когда из других дверей ввалилась компания со двора. Ляховская с улыбкой протянула свою маленькую руку Привалову и указала ему место за длинным столом около себя.

– А у меня дела, Сергей Александрыч, извините, пожалуйста, – говорил Ляховский, трусцой выбегая из комнаты.

– Вы извините papa, у него действительно столько дела, – жеманно проговорила Зося. – Вы что там смеетесь, Аника Панкратыч?

– Он радуется, что Игнатий Львович вышел, – объяснил Половодов, пристально наблюдавший Привалова все время.

– А оно точно… – ухмылялся Лепешкин, жмуря глаза, – всю обедню бы извели… Уж вы, Софья Игнатьевна, извините меня, старика; тятенька ваш, обнаковенно, умственный человек, а компанию вести не могут.

– У вас хорошая привычка, Аника Панкратыч, – заметила Ляховская, гремя ножом, – вы говорите то, что думаете…

– Значит, «люблю молодца за обычай»? Ох-хо-хо! – захрипел Лепешкин, отмахиваясь рукой.

Это странное общество и сама молодая хозяйка заинтересовали Привалова. И в тоне разговора, и в обращении друг к другу, и в манере хозяйки держать себя – все было новостью для Привалова. Ляховская обращалась со всеми с аристократической простотой, не делая разницы между своими гостями. Привалова она расспрашивала как старого знакомого, который только что вернулся из путешествия. Половодов выбивался из сил, чтобы вставить несколько остроумных фраз в этот беглый разговор, но Ляховская делала вид, что не замечает ни этих остроумных фраз, ни самого автора. Сначала Половодов относился к этому равнодушно, а потом обиделся и замолчал. Ему казалось, что Зося приносила его в жертву приваловским миллионам; против этого он, собственно, ничего не имел, если бы тут же не сидели этот сыромятина Лепешкин и Виктор Васильич.

– А что наш редактор детского журнала? – спрашивала Ляховская, кивая головой в сторону молчаливо сидевшего Виктора Васильича.

– Он, кажется, сегодня не в духе…

– Виктор Васильич оставил редакторство, – объяснил Половодов, успокоенный внимательно-тревожным взглядом хозяйки. – Отныне он просто Моисей…

– Это еще что такое? – удивилась хозяйка.

– А вот Аника Панкратыч расскажет…

– Вышел такой грех, точно… – заговорил Лепешкин. – Мы как-то этак собрались в «Золотом якоре», у одного проезжающего. Проезжающий-то в третьем этаже номер занял. Ну, набралось нас народу грудно… Иван Яковлич, Ломтев Миколя, я, Виктор Васильич, ваш братец… много народу понаперло. Выпили… Виктор Васильич и говорит: «Супротив меня никому смелости не оказать…» Обнаковенно, человек не от ума сболтнул, а Иван Яковлич подхватил: окажи им смелость сейчас, и шабаш. Ну, какую в номере смелость окажешь, окромя того, что зеркало расщепать или другую мебель какую… Туда-сюда, а Виктор Васильича карахтер вроде как телеграф: вынь да положь… Как он закричит: «Спущайте меня на веревке на карниз… С бутылкой по карнизу обойду!» Я отговаривал, да куда – чуть было меня за бороду не схватил. Ну, думаю, ступай, – Василию Назарычу меньше по векселям платить. Связали полотенца да на полотенцах его, раба божия, и спустили, как был, без сюртука, без жилетки… Вот он встал этаким манером на карнизе, Христос его знает, уцепился как-то ногами – стоит, и только, значит, хотел из бутылки пить, внизу караульный прибежал… Думает, либо лунатик, либо вор по стене ползет. Ха-ха! И сейчас «караул!..». Полиция и всякое прочее. А Виктор Васильич не идет с карнизу и шабаш: подавали мы полотенце – не берет, притащили лестницу – «не хочу». Сам слезу, слышь. Ну, слезай. Вот он уцепился руками за карниз, да по окну и полез… И господь его знает, совсем было слез, да по дороге зацепил, видно, голяшкой за кирпичи, да как ногами бухнет в окно… Звон, треск!.. А окно-то выходило в номер, где ташкентский офицер остановился. А у ташкентского офицера семь дочерей, и все спали в этом самом номере. Обнаковенно, испужались до смерти, и, в чем были, прямо с постели в номер к тятеньке. Тятенька, обнаковенно, прибежал с ливольвером и сейчас Виктора Васильича за ногу и, с позволения сказать, как кошку, в номер к себе утащил: «Кто таков человек есть?» А Виктор Васильич, не будь плох, отвечает: «Моисей». – «Из каких местов?» – «С неба упал…» А мы там сидим и голосу не подаем, потому либо в свидетели потянут, либо тятенька этот пристрелит.

– И чем же кончилась вся эта история? – спрашивала Ляховская, хохотавшая во время рассказа до слез.

– Обнаковенно, к мировому. Миколя защитником объявился.

Виктор Васильич смеялся вместе с другими самым беззаботным образом. Давид хохотал как сумасшедший и старался под столом достать Лепешкина своими длинными ногами.

– Значит, мы потеряли редактора и получили Моисея, – резюмировала Ляховская, когда пароксизм общего смеха немного утих. – Так и запишем: Моисей…

После этого шумного завтрака Привалов простился с хозяйкой; как только дверь за ним затворилась, Половодов увел Ляховскую в другую комнату и многозначительно спросил:

– На ваш взгляд, Софья Игнатьевна, что за зверь этот Привалов?

– Привалов? А вам…

– Нет, будемте говорить серьезно. Знаете, мужчина никогда не поймет сразу другого человека, а женщина… Это, заметьте, очень важно, и я серьезно рассчитываю на вашу проницательность.

– Господи! Какая бездна серьезности и таинственности… Вы на что это давеча изволили надуться за завтраком?

– Ах, это пустяки… Разве кому-нибудь интересно знать, что я могу чувствовать или думать!

– Меня удивляет ваш тон, Александр Павлыч, – вспыхнув, проговорила Ляховская. – Вы позволяете себе, кажется, слишком много…

– Простите… – проговорил Половодов, почтительно целуя руку девушки, – вы знаете, что это со мной иногда случается…

Они прошли в угловую комнату и поместились около круглого столика. Ляховская сделала серьезное лицо и посмотрела вопросительно своими темными глазами.

– Видите ли, Софья Игнатьевна, – тихо начал Половодов, – Привалов начинает дело… Поверенным Веревкин.

– Nikolas?

– Да, Nikolas…

Последовала короткая пауза.

– Что же вы от меня хотите? – спрашивала Ляховская, общипывая пуговку на своей перчатке.

– Я… я хочу слышать ваше мнение о Привалове, Софья Игнатьевна.

– Мое мнение… Знаете, Александр Павлыч, в лице Привалова есть что-то такое, – скрытность, упрямство, подозрительность, – право, трудно сказать с первого раза.

– Да, он умнее, чем может показаться с первого раза. Но не заметили ли вы в нем, что намекало бы на бесхарактерность? Нерешительность во взгляде, бесцельные движения… Обратите внимание, Привалов – последняя отрасль Гуляевых и Приваловых, следовательно, в нем должны перемешаться родовые черты этих фамилий: предрасположение к мистицизму, наконец – самодурство и болезненная чувствительность. Привалов является выродком, следовательно, в нем ярче и шире оставили свои следы наследственные пороки и недостатки, чем достоинства. Это закон природы, хотя известным образованием и выдержкой может быть прикрыто очень многое. Ведь вместе с своими миллионами Привалов получил еще большое наследство в лице того темного прошлого, какое стоит за его фамилией.

– Вы иногда бываете, Александр Павлыч, очень умным и проницательным человеком, – заметила девушка, останавливая глаза на одушевленной физиономии Половодова.

– Плохой комплимент, Софья Игнатьевна… Но я не могу обижаться, потому что меня делает глупым именно ваше присутствие, Софья Игнатьевна.

– Ах, как это чувствительно и… смешно. Веревкин справедливо говорит про вас, что вы влюбляетесь по сезонам: весной – шатенки, зимой – брюнетки, осенью – рыжие, а так как я имею несчастье принадлежать к белокурым, то вы дарите меня своим сочувствием летом.

– Довольно, довольно… – упавшим голосом проговорил Половодов.

– Да, мы уклонились от нашего разговора.

Половодов прошелся несколько раз по комнате, потер себе лоб и проговорил:

– Наше дело может кончиться очень плохо, Софья Игнатьевна.

– Именно?

– Я не буду говорить о себе, а скажу только о вас. Игнатий Львович зарывается с каждым днем все больше и больше. Я не скажу, чтобы его курсы пошатнулись от того дела, которое начинает Привалов; но представьте себе: в одно прекрасное утро Игнатий Львович серьезно заболел, и вы… Он сам не может знать хорошенько собственные дела, и в случае серьезного замешательства все состояние может уплыть, как вода через прорванную плотину. Обыкновенная участь таких людей…

– Вам-то какое горе? Если я буду нищей, у вас явится больше одной надеждой на успех… Но будемте говорить серьезно: мне надоели эти ваши «дела». Конечно, не дурно быть богатым, но только не рабом своего богатства…

В ее глазах, в выражении лица, в самой позе было что-то новое для него. Сквозь обычную беззаботность и приемы женщины, привыкшей к поклонению с первого дня рождения, прозвучала совершенно особенная нотка. Что это? Половодов внимательно посмотрел на девушку; она ответила ему странной улыбкой, в которой были перемешаны и сожаление, и гордость, и что-то такое… «бабье», сказал бы Половодов, если бы эта улыбка принадлежала не Зосе Ляховской, а другой женщине. Вдруг в голове у него мелькнула, как молния, одна мысль, и он совершенно равнодушным тоном спросил:

– Я что-то давно не вижу у вас Максима!

– Он давно не был у нас, – невозмутимо ответила Ляховская с той же улыбкой.

XV

Сам по себе приваловский дом был замечательным явлением, как живой памятник отошедшего в вечность бурного прошлого; но еще замечательнее была та жизнь, которая теперь совершалась под его проржавевшей кровлей.

Игнатий Ляховский принадлежал к типу тех темных людей, каких можно встретить только в Сибири. Сам он называл себя почему-то хохлом. Молва гласила другое, именно что он происходил из кантонистов. Свое состояние он нажил в Сибири какими-то темными путями. Одни приписывали все краденому золоту, другие – водке, третьи – просто счастью. Общий голос громко кричал о том, что Ляховский пошел жить от опеки над наследством Приваловых. Вернее всего было, что созидающими элементами здесь являлось много различных сил и счастливых случаев, а узлом всего являлась удивительная способность Ляховского сразу определять людей и пользоваться ими, как игрок пользуется шахматами в своих ходах. Все-таки как источник богатства Ляховского, так и размеры этого богатства оставались для обывателей уездного городка и всей губернии неразрешимой загадкой.

О странностях Ляховского, о его страшной скупости ходили тысячи всевозможных рассказов, и нужно сознаться, что большею частью они были справедливы. Только, как часто бывает в таких случаях, люди из-за этой скупости и странностей не желают видеть того, что их создало. Наживать для того, чтобы еще наживать, – сделалось той скорлупой, которая с каждым годом все толще и толще нарастала на нем и медленно хоронила под своей оболочкой живого человека.

Мы здесь должны сказать о жене Ляховского, которая страдала чисто русской болезнью – запоем. Все системы лечения, все знаменитости медицинского мира в России и за границей – все было бессильно против этой страшной болезни. Самым страшным для Ляховского было то, что она передала свои недостатки детям. Ляховский в увлечении своими делами поздно обратил внимание на воспитание сына и получил смертельный удар: Давид на глазах отца был погибшим человеком, кутилой и мотом, которому он поклялся не оставить в наследство ни одной копейки из своих богатств. Давид был тем же матушкиным сынком, как и Виктор Васильич; эти молодые люди весело шли по одной дорожке, и у обоих одинаково было парализовано самое дорогое качество в каждом человеке – воля, характер. Они не были ни злыми, ни глупыми, ни подлецами, но всякую минуту могли быть тем, и другим, и третьим в силу именно своей бесхарактерности.

Несмотря на все принятые предосторожности, в характере Зоси рано сказалось ее мужское воспитание, и она по своим привычкам походила больше на молодого человека. Женского общества она не выносила, и исключение, сделанное для Нади, скоро потеряло всякое значение. Дела по приваловской опеке расстроили хорошие отношения между Ляховским и Бахаревым. Последний не любил высказываться дурно о людях вообще, а о Ляховском не мог этого сделать пред дочерью, потому что он строго отличал свои деловые отношения с Ляховским от всех других; но Надя с женским инстинктом отгадала действительный строй отцовских мыслей и незаметным образом отдалилась от общества Ляховского. Правда, по наружному виду это трудно было отгадать, но оно чувствовалось во всем, и Ляховский искренне жалел об этом невыгодном для него обстоятельстве. Мы уже видели, что в нем были и Лепешкин, и Виктор Васильич, и еще много других лиц, на которых Ляховскому приходилось смотреть сквозь пальцы. Правда, для всех было ясно, как день, что из Зоси вырабатывалась прозаическая натура, недоступная увлечениям. Поэтому исключительно мужское общество не смущало ни доктора, ни Ляховского.

– Благодаря нашему воспитанию, доктор, у Зоси железные проволоки вместо нервов, – не без самодовольства говорил Ляховский. – Она скорее походит на жокея, чем на светскую барышню… Для нее же лучше. Женщина такой же человек, как и мужчина, а тепличное воспитание делало из женщин нервных кукол. Не правда ли, доктор?

Доктор на это ничего не отвечал обыкновенно, и Ляховский переходил на другой тон.

– Что будете делать, что будете делать, – говорил он, грустно покачивая головой. – Кровь великое дело. А в Зосе много дурной крови… Да, в ней много дурной крови! Но ведь в этом не мы с вами виноваты. Я вижу, что ей во многом еще недостает характера, силы воли, и она делается несправедливой и злой именно в силу этого недостатка. Но научите меня, что еще для нее я могу сделать? Отправить за границу, в Америку, – но ведь она не поймет и десятой доли того, что увидит, а всякое полузнание хуже всякого незнания. Как отец, я не могу отнестись беспристрастно, как желал бы к ней отнестись, и, может быть, преувеличиваю ее недостатки. Не помню где, но, кажется, в каком-то пустейшем французском романе я вычитал мысль, что нет ничего труднее, как установить правильные отношения между отцом и взрослой дочерью. А здесь затруднение усложняется тем, что у бедной Зоси нет матери… Нет, гораздо хуже, чем нет! Да, доктор… Но войдите в мое положение и скажите, не сделали бы вы то же самое, что я сделал?

XVI

Мы видели Ляховского с его лучших сторон; но он являлся совершенно другим человеком, когда вопрос заходил о деньгах. В конце каждого месяца в его кабинете с небольшими вариациями происходили такие сцены. В двери кабинета пролезает кучер Илья и безмолвно останавливается у порога; он нерешительно начинает что-то искать своей монументальной рукой на том месте, где его толстая голова срослась с широчайшими плечами. Узкие глаза смотрят в угол, ноги делают беспокойные движения, как у слона, прикованного к полу железной цепью.

– Зачем ты пришел, Илья? – спросит Ляховский усталым голосом.

– А насчет жалованья, Игнатий Львович…

– Зачем?

– Говорю: насчет жалованья…

– За деньгами пришел?

– За жалованьем.

– Деньги… везде деньги, всякому подай деньги, – начинает горячиться Ляховский. – Что же, по-твоему, я сам, что ли, делаю их?

– Не могу знать, Игнатий Львович.

– Не могу знать!.. А где я тебе возьму денег? Как ты об этом думаешь… а? Ведь ты думаешь же о чем-нибудь, когда идешь ко мне? Ведь думаешь… а? «Дескать, вот я приду к барину и буду просить денег, а барин запустит руку в конторку и вытащит оттуда денег, сколько мне нужно…» Ведь так думаешь… а? Да у барина-то, умная твоя голова, деньги-то разве растут в конторке?..

По оплывшей бородатой физиономии Ильи от одного уха до другого проползает конвульсивное движение, заменяющее улыбку, и маленькие черные глаза, как у крота, совсем скроются под опухшими красными веками.

– Ежели вы, Игнатий Львович, очень сумлеваетесь насчет жалованья, – начинает Илья, переминаясь с ноги на ногу, – так уж лучше совсем рассчитайте меня… Меня давно Панафидины сманивают к себе… и пять рублей прибавки.

– А кто эти Панафидины?

– Купцы… В гостином дворе кожевенным товаром торгуют.

– Купцы… Вот и ступай к своим Панафидиным, если не умел жить здесь. Твой купец напьется водки где-нибудь на похоронах, ты повезешь его, а он тебя по затылку… Вот тебе и прибавка! А ты посмотри на себя-то, на рожу-то свою – ведь лопнуть хочет от жиру, а он – «к Панафидиным… пять рублей прибавки»! Ну, скажи, на чьих ты хлебах отъелся, как боров?

– Это уж божеское произволение, – резонирует Илья, опять начиная искать в затылке. – Ежели кому Господь здоровья посылает… Другая лошадь бывает, Игнатий Львович, – травишь-травишь в нее овес, а она только сохнет с корму-то. А барин думает, что кучер овес ворует… Позвольте насчет жалованья, Игнатий Львович.

– Что ты пристал ко мне с ножом к горлу? Ну, сколько тебе нужно?

– Да за месяц уж пожалуйте… двадцать пять рублей.

– О-о-о… – стонет Ляховский, хватаясь обеими руками за голову. – Двадцать пять рублей, двадцать пять рублей… Да ведь столько денег чиновник не получает, чи-нов-ник!.. Понял ты это? Пятнадцать рублей, десять, восемь… вот сколько получает чиновник! А ведь он благородный, у него кокарда на фуражке, он должен содержать мать-старушку… А ты что? Ну, посмотри на себя в зеркало: мужик, и больше ничего… Надел порты да пояс – и дело с концом… Двадцать пять рублей… О-о-о!

– А вы, Игнатий Львович, и возьмите себе чиновника в кучера-то, – так он в три дня вашего Тэку или Батыря без всех четырех ног сделает за восемь-то цалковых. Теперь взять Тэка… какая это лошадь есть, Игнатий Львович? Одно слово – разбойник: ты ей овса несешь, а она зубищами своими ладит тебя прямо за загривок схватить… Однова пятилась да пятилась, да совсем меня в угол и запятила. Думаю, как брызнет задней ногой, тут тебе, Илья, и окончание!.. Позвольте, Игнатий Львович, насчет жалов…

– На!.. бери, бери!.. – кричит Ляховский, отодвигая ящик конторки, на дне которого лежит несколько смятых кредиток. – На, грабь меня, снимай последнюю рубашку.

– Уж вы лучше сами отдайте…

– Не могу… чувствую, что пропьешь!

Эта история повторяется исправно каждый раз, поэтому Илья, как по льду, подходит к столу и еще осторожнее запускает свою лапищу в ящик.

– Покорно вас благодарю, – говорит Илья, пятясь к двери, как бегемот. – Мне что, я рад служить хорошим господам. Намедни кучер приходил от Панафидиных и все сманивал меня… И прибавка, и насчет водки… Покорно вас благодарю.

Кучер Илья жил настоящим паразитом, но Ляховский никак не мог ему отказать, потому что другого такого Ильи в целой губернии не сыщешь, – ездил он мастерски и умел во всем потрафить барышне.

Чтобы докончить характеристику жизни в доме Ляховского, мы должны остановиться на Альфонсе Богданыче и Пальке. Альфонс Богданыч, безродный полячок, взятый Ляховским с улицы, кажется, совсем не имел фамилии, да об этом едва ли кто-нибудь и думал. Все привыкли к тому, что Альфонс Богданыч должен был все знать, все предупредить, все угадать, всем угодить и все вынести на своей спине, – к чему еще тут фамилия? Никто, кажется, не подумал даже, что могло бы быть, если бы Альфонс Богданыч в одно прекрасное утро взял да и забастовал, то есть не встал утром с пяти часов, чтобы несколько раз обежать целый дом и обругать в несколько приемов на двух диалектах всю прислугу; не пошел бы затем в кабинет к Ляховскому, чтобы получить свою ежедневную порцию ругательств, крика и всяческого неистовства; не стал бы сидеть ночи за своей конторкой во главе двадцати служащих, которые, не разгибая спины, работали под его железным началом; если бы, наконец, Альфонс Богданыч не обладал счастливой способностью являться по первому зову, быть разом в нескольких местах, все видеть, и все слышать, и все давить, что попало к нему под руку. Одним словом, Альфонс Богданыч играл в доме ту же роль, как стальная пружина в часах, за что в глазах Ляховского он был только очень услужливым и очень терпеливым человеком. Ляховский считал Альфонса Богданыча очень ограниченной головой и возвысил его из среды других служащих только за ослиное терпение и за то, что Альфонс Богданыч был один-одинехонек. Последнее обстоятельство в глазах Ляховского служило лучшей гарантией, что Альфонс Богданыч не будет его обкрадывать в интересах племянников и племянниц. Терпение у Альфонса Богданыча было действительно замечательное; но если бы Ляховский заглянул к нему в голову в тот момент, когда Альфонс Богданыч, прочитав на сон грядущий, как всякий добрый католик, латинскую молитву, покашливая и охая, ложился на свою одинокую постель, – Ляховский изменил бы свое мнение. Как это могло случиться, что Ляховский, вообще видевший людей насквозь, не мог понять человека, который ежедневно мозолил ему глаза, – этот вопрос относится к области психологии. Может быть, это самая простая психическая близорукость у себя дома людей, слишком дальнозорких вне этого дома.

Загрузка...