Не повторяй за мной

1

Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной – положи ее на самое видное место, и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым – а основного не заметят. А ведь именно это незамеченное, но положенное прямо перед чужим носом – и есть ты.

Вот так и поэт – кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).

Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову – то многие будут твердить про ее смирение (которого никогда не было, так как если уж пользовать этот словарный корень в отношении Ахматовой, то стоило бы говорить скорее об антисмирении, как о зеркальном продолжении единственной востребованной и увиденной миром лжечерты).

Если о Блоке – то будет упоминаться его туманность (хотя он как раз прост и ясен).

У Пастернака разглядят растворенность, у Мандельштама – социальную виктимность и т. д.

И все это будет по касательной.

Потому что в Мандельштаме главное – его способность как раз не быть жертвой.

В Пастернаке – не быть растворенным, а как раз быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).

А в Блоке – простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).

И происходит подобное смешивание и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: люди не любят воспринимать вещь, предмет и событие в целостности и объеме (по-видимому, здесь есть какое-то психологическое объяснение). Им легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся внутренней истории.

Людей можно понять, но это и сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал людям единственную черту – неумение видеть мир в многообразии, и, возможно, это совсем не так, и я даже не захотел посмотреть, что же лежит на упомянутой поверхности, увидеть людскую тайну, и кто-то из прочитавших уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе).

Так вот. Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, – большинство сразу заговорит о ее безмерности. И опять ошибется. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность – да, была. Зацикленность на себе – тоже. Неспособность увидеть чужую правду – в том числе. Но это не называется безмерностью.

Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» двадцатого века не только на примере «вывихнутости» палачей, но и на примере «вывихнутости» самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице.

Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.

Я люблю такие игры,

Где надменны все и злы.

Чтоб врагами были тигры

И орлы!

Чтобы пел надменный голос:

«Гибель здесь, а там тюрьма!»,

Чтобы ночь со мной боролась,

Ночь сама!

(Из стихотворения «Дикая воля»,

1909–1910)

Ужели в раболепном гневе

За милым поползу ползком —

Я, выношенная во чреве

Не материнском, а морском!

(Из стихотворения «И что тому костер остылый…», 1920)

Вспомяните: всех голов мне дороже

Волосок один с моей головы.

И идите себе… – Вы тоже,

И Вы тоже, и Вы.

Разлюбите меня, все разлюбите!

Стерегите не меня поутру!

Чтоб могла я спокойно выйти

Постоять на ветру.

(Стихотворение из цикла «Подруга», 1915)

И в смешных, наивных, детских стихах, и в зрелых женских (а за это ее и любят читатели и читательницы) есть только она одна, и никого больше. Все остальные – статисты.

И вот тут-то начинается самое интересное.

А именно то, что мне кажется принципиальным в истории жизни Цветаевой, а еще больше – самым принципиальным моментом во влиянии цветаевской жизни и ее личностного опыта на поэзию ХХ века (и возможно, даже XXI)…

Я говорю о мифе, который она смогла оставить после себя (достаточно дорого заплатив за него при жизни). О мифе, а стало быть, почти бессмертии. Потому что только миф может пережить даже стихи: основной корпус текстов может соскользнуть в уважительно-читательское небытие, а горстка стихов, меняющих реальность, все это выдернет. (Я сейчас не говорю, что у Цветаевой была только горстка драгоценных стихов, я говорю всего лишь о законах поэтического послесмертия. Хотя само по себе поэтическое послесмертие ничего не стоит. И это мое убеждение. Потому что смысл имеет только реальная жизнь, которая есть здесь и сейчас. И которая текла, текла да и вытекла. Кстати, сама Цветаева это отлично понимала. Тут она была абсолютно честной и в бирюльки про памятники не играла.)

Все поэты (а уж про поэтов Серебряного века и говорить не стоит) становятся заложниками своего ми-фа. Не все – выбирают такой путь, который ведет к самоубийству. Но и это тоже – поступок. Для самого поэта. Но не для его эпигонов. Хотя и за них он тоже в ответе.

…Я помню, когда мне было лет десять, на нашей даче, под Можайском, у родственников, где я жил, была соседка. Она была то ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, и ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А дело было в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроенность, сложность, конфликтность (не знаю уж, как у нее самой обстояло дело с даром, надеюсь, что она была талантлива, потому что без дара вся эта цветаевская муть и выверт смотрятся вообще бессмысленными).

И когда я сейчас вспоминаю целую вереницу женщин 1970–1980-х годов, строивших себя под Цветаеву, я очень хочу верить, что у этой-то художницы или скульпторши все сложилось хорошо. И она смогла сбросить с себя этот морок. Потому что (и тут я подхожу к самому главному, что я имею сказать о Цветаевой) цветаевский путь – это тупиковый путь, путь, ведущий в никуда. Любой большой поэт всегда показывает нам так выпукло (даже не желая того), куда его завели все эти игры и игрища. Потому что только он и отвечает за свои слова. Дело у него такое.

Поэт – издалека заводит речь.

Поэта – далеко заводит речь.

Планетами, приметами… окольных

Притч рытвинами… Между да и нет

Он – даже размахнувшись с колокольни —

Крюк выморочит… Ибо путь комет —

Поэтов путь. Развеянные звенья

Причинности – вот связь его! Кверх лбом —

Отчаетесь! Поэтовы затменья

Не предугаданы календарем.

(Стихотворение из цикла «Поэты», 1923)

Это точно.

Не предугаданы. А речь – заводит далеко.

Поэт вообще существо лживое, муторное и мутное.

Обвинять его в этом бессмысленно. Не бессмысленно только одно: ждать, что на выходе из всей этой смеси нечестности, нечистоты, эгоизма, нечуткости к другим и позы – выйдет, наконец, что-то, что будет ему оправданием: настоящая его жизнь и настоящая его честность. Этого только и ждут. И он сам ждет.

Поэтому радоваться тому, что тебя далеко заводит речь, – нечего. Она и дислексика далеко заводит. Но в этом и разница между дислексиком и поэтом – второй всегда понимает, что слова не случайны и рано или поздно за них придется платить. И даже если ты готов платить самую высокую цену, то, уже приготовившись платить, вдруг догадаешься, что есть еще в этом мире и «над-слова», стихи не о себе, а о мире. О чем-то большем, чем ты. И тогда твоя цена за «просто слова» (пусть и оплаченная твоей жизнью) становится невысокой. Почти ненужной. Мелкой разменной полушкой.

Потому что нашей сути, нашему предназначению нет никакого дела, что мы страдаем нимфоманией или неумением любить (а сами кричим, что любим безмерно, – так, что этого адресату нашей любви просто не вынести). Нашей сути, нашему кащееву яйцу (а в нем, как известно, иголка) есть дело только до того, смогли ли мы эту свою нимфоманию и неумение любить переплавить в тигле стихотворения (а для непишущих – в жизни) так, чтобы хоть что-то самим – пусть на короткий гаснущий день – понять о себе настоящих (а настоящие мы совсем другие, без этой эгоистической и своевольной душевной помойки), перед тем как опять свалиться в очередной годовой приступ.

Ибо неважно – плох ты или хорош. Эгоистичен или нет. Важно – позволил ты себе это или нет. Разрешил ли себе это.

Цветаева вот – разрешила.


2

Принято считать, что Цветаевых у нас две – до эмиграции и после. Я не совсем в этом уверен (человек ведь река, а не два берега), но если с этим соглашаться, то могу сказать, что я не знаю ни одного поэта (даже Пастернак – это запах дождя, занавесок, оттепели – то есть скорее поэт влажных запахов), который бы так умел передавать запах пыли, как это умела делать «первая» Цветаева.

Но не той чердачной пыли, затхлой и скучной, а земной. У дороги. Когда всюду столбы солнца, а вокруг городские лопухи или пригородная земляника. И в этом ее секрет. При всём якобы очевидном трагизме «первой» Цветаевой, она совсем не трагична, а «всеприимна». Даже легкомысленна. И уж точно никого не упрекает. Потому что – незачем.

Идешь, на меня похожий,

Глаза устремляя вниз.

Я их опускала – тоже!

Прохожий, остановись!

Прочти – слепоты куриной

И маков набрав букет,

Что звали меня Мариной,

И сколько мне было лет.

Не думай, что здесь – могила,

Что я появлюсь, грозя…

Я слишком сама любила

Смеяться, когда нельзя!

И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились…

Я тоже была, прохожий!

Прохожий, остановись!

Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед, —

Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,

Главу опустив на грудь,

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь.

Как луч тебя освещает!

Ты весь в золотой пыли…

– И пусть тебя не смущает

Мой голос из-под земли.

1913

Этот же запах пробивается и в двух строфах стихотворения 1919 года «Тебе через сто лет», о котором я скажу позднее, о! – и этот запах тоже – запах пыли, никак прямо не упомянутый, но от которого щемит сердце:

И грустно мне еще, что в этот вечер,

Сегодняшний – так долго шла я вслед

Садящемуся солнцу, – и навстречу

Тебе – через сто лет.

Впрочем, может, его, этого запаха пыли и земли, там и нет. Но я его слышу. До такого наваждения, что когда уточнил дату написания стихотворения, то удивился: оно помечено августом, а я явно ощущаю апрельскую пустоту, с тем характерным запахом подсохшей, но еще голой земли и асфальта.

Но потом этот запах тоски и счастья пропадает. То ли дело в том, что Цветаева в эмиграции захотела писать даже не словом, не полсловом, а слогом (ее свидетельство). А слог, как известно, ничем не пахнет.

То ли оттого, что ей просто не нравился запах автобусов, рынков, больших чужих городов и всего остального слишком человеческого (она, кстати, в отличие от большинства ее великих товарищей и товарок, на мой взгляд, не была космополитичной: не тосковала по мировой культуре, как Мандельштам, не рвалась в Париж, как Ахматова, благо что видела его изнутри, не была инфантильным урбанистом, как Маяковский).

То ли оттого, что разучилась быть счастливой.

Но исчезло не только это.

Читая «вторую» Цветаеву (которая чисто стихотворно мне нравится гораздо больше «первой»), ловишь себя на ощущении, что «первая» жила как-то честнее и справедливее (пусть и интуитивно). То есть как будто все видя с разных сторон, глядя сверху, а не только со своей собственной стороны и из своего угла (каким бы прекрасным он ей ни представлялся: ибо нет прекрасных углов, все они затхлые).

Даже в таком детском стихотворении «Легкомыслие! – Милый грех…» есть уже это смотрение на всех и себя, в том числе сверху. Какое-то равноудаление от всего там просвечивает – через все «я», на которых автор так явно настаивает.

Вот это веселое стихотворение:

Легкомыслие! – Милый грех,

Милый спутник и враг мой милый!

Ты в глаза мои вбрызнул смех,

Ты мазурку мне вбрызнул в жилы.

Научил не хранить кольца, —

С кем бы жизнь меня ни венчала!

Начинать наугад с конца,

И кончать еще до начала.

Быть, как стебель, и быть, как сталь,

В жизни, где мы так мало можем…

– Шоколадом лечить печаль

И смеяться в лицо прохожим!

1915

…Чего ж тут говорить – стихотворение вполне альбомное, подростковое. Но вот это напряженное ощущение счастья (которое ничего ни у кого не требует) даже в такой незначительной лисьей черте, как легкомыслие, по-моему, стоит многого.

(Написал «незначительной лисьей черте» и вдруг вспомнил, как уже упомянутая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда писала о нечеловеческом опыте тридцатых – сороковых годов ХХ века, вспомнила про одну женщину, которая все свое несогласие со сталинским режимом сводила к женскому и легкомысленному «не хочу». «Не хочу», – говорила она, когда ей предлагали написать донос на своих близких людей, угрожая пытками. «Не хочу», – когда ей предлагали выменять свободу на осведомительство, отправляя в лагерь. «Не хочу», – говорила она всему миру, когда по ней прошли катком репрессий, отняв половину жизни. «Не хочу», – говорила она – и выиграла.)

И вот это – уже свое – «не хочу» «первая» Цветаева, по-моему, долгое время несла в мир весело и осмысленно. И трудно объяснить, когда (не справившись то ли с уходящей женской жизнью, то ли с социальными катастрофами, то ли со своим своеволием, то ли со всем сразу) «вторая» Цветаева превратила легкое пушкинское «не хочу» в лишенный объема упрек. Как будто не вытянула это свое «не хочу». Переделала в «нет, хочу и отдайте».

А может, она просто «разрешила» это себе? Имея на это право, как и любой из нас, когда мы начинаем топать ногами на мир и посылать его в Европу и в почечуй. Как бы то ни было – в любом случае так началась «вторая» Цветаева. Которая и сделала себя «вторую» признанно гениальной.

Жаль, что мы не увидели еще и «третью». Которую мы могли бы назвать уже «великой». (Впрочем, какое ей дело, как мы ее назовем? И какое дело нам, как нас назовут после смерти? Жаль ведь не отсутствующих названий. Жаль неосуществленного опыта, который нам мог бы помочь. Но и здесь нечего поскуливать – значит, мы это сможем попробовать сделать сами.)

Загрузка...