I Под знаком дневника как способа познания

Дневник как жанр и способ познания

Чем мы дышим, о том и пишем, как мы дышим, так и пишем. Это верно особенно в том случае, если речь идет о дневнике того типа, который Толстой, издавая дневник Амиеля, назвал «задушевным»[5]. Жизнь в то время, когда такой дневник не пишется – это вдох, духовное втягивание в себя мира. Акт его писания – выдох, высвобождение втянутого и осознанного, творчески осмысленного мира. Вспыхнувшая при встрече с миром мысль себя сама записывает, оформляя причудливый поток жизни словесными квантами, квантами живого смысла. В дневнике (le journal) так или иначе дается отчет о прожитом дне (le jour), фиксируется самое важное и значительное, что в нем обнаружилось. Для писателя дневник еще и урок хорошего слога, без которого нет дороги к читателю. И самое главное: дневник – духовное делание, стояние пишущего в усилии самоотчета перед Богом, и потому дневник – теургия, соработничество сознания личности со Сверхсознанием. Примерно так понимал свой дневник как главное дело своей жизни и Михаил Пришвин. Дневник для него – образ жизни, ищущей свой высший смысл и находящей его в борьбе за бессмертие.

Мир пульсирует прерывистыми актами, импульсами, порционными выбросами материи и формы. Мысль вспыхивает в том же пульсирующем ритме, искры от нее рассыпаются, и она гаснет. Потом вспыхивает другая. Дневник – квантовая служба мысли как света. Его лицо – это лицо самого человека, пишущего дневник. Человек меняется – меняется и его дневник: квантовый генератор личности переформатируется, перенастраивается. Дневниковые записи сгустками энергии понимания вылетают из сознания пишущего, перед которым беспокоящей загадкой стоит сам голый факт его собственного существования, и летят в мир в надежде, что кто-то их подхватит, кого-то они взволнуют, высказав ему самое заветное, о чем он сам неясно, подспудно думает, но высказать не может. Главное – успеть схватить жар-птицу мысли за хвостовое оперенье и уложить на бумагу в ясной форме. Главное – быть живым и оставаться живым и после своей смерти.

Пришвин с Валерией Дмитриевной Пришвиной созерцают мошек, живущих мгновение, и их полет рождает у него такую мысль: «И мы взлетаем на то же мгновенье, только у нас есть человеческая задача вспыхнуть мгновением и так остаться: не умереть»[6]. Вспыхивающие летучие мгновения – это и есть мысли. Мысль возникает тогда, когда она возникает – когда приходит срок («само – что дерево трясти! – в срок яблоко спадает спелое…»). Мысли в нас зреют наподобие брошенного в борозду зерна. Когда зерен-мыслей соберется внушительный амбар, возникнет забота составить из них нечто цельное. Так рождается произведение (в принципе – всякое, в том числе и небывалое по жанру), в основе которого скопившиеся дневниковые записи.

Дневник – литературный жанр, социально не заказываемый. Редакция журнала просит у писателя статью, рассказ или очерк, издательство заказывает книгу, газета просит заметку, репортаж, фельетон. Но никто никогда не запрашивает дневник! Он пишется сам собой, самотеком сознания, вспыхивающего мыслями как мыслечувствами. Дневник похож на родник, в котором вода бьет сама собой, из полноты своего таинственного присутствия в таинственном мире. Поэтому может показаться, что дневник социально избыточен, будучи «пеной» кипящей внутренней жизни, не востребованной сложившимися, устоявшимися формами общественного функционирования культуры. В тиши дунайского похода римский император Марк Аврелий пишет свои греческие записки, предназначенные для себя (ta eis heaton)[7]. Но как эти записи для себя оказались нужными другим, как свежо читаются и сейчас! Казавшееся избыточным, ненужным становится наинужнейшим и необходимейшим: типичная метаморфоза дневника, свидетельствующая о том, что он удался, исполнил свое предназначение.

Будучи жанром, не заказываемым никакой социальной структурой, дневник предстает беззащитным созданием культуры – самым уязвимым, самым «нежным». Можно сказать, что его пишут люди, все еще не распростившиеся с детством внутри своей взрослости, ибо что на свете наивнее, чем «самодум», променивающий свою жизнь на занятие, не запрашиваемое никем, кроме него самого! Посмотрите, как часто в книгах, заказанных, ожидаемых извне, автор старается защитить себя от возможных критических оценок, как он буквально становится «на уши», стараясь опровергнуть просчитываемую им заранее негативную реакцию, какую броню безопасности возводит вокруг своих нередко плоских мыслишек, убирая даже видимость противоречий, превращая свое создание в настоящий бронированный дредноут! Но потом этот стальной гигант расчетливо выстроенной, но невысокой мысли оказывается на мели истории, ржавея горой металлолома. А никому поначалу не нужные, детски беззащитные записки для себя вызывают огромный интерес и становятся самыми нужными потому, что без них человек не может расти духовно.

Жанр представления философской работы (трактат, статья, эссе, дневник и т. п.) имеет отношение к собственно философским содержательным возможностям, которые мысль может реализовать в его рамках. Так, читая Бердяева, я почувствовал пределы его публицистической манеры, не столько исследовательской, сколько суггестивно-субъективной, визионерской, свободной в том смысле, что автор «Самопознания» пишет, собравшись с духом, по прихотливой памяти, переходя от темы к теме в некоем задуманном целом. Давнишний усердный читатель Бердяева, только сейчас я вдруг осознал границы, которые бердяевский жанр несет для самой бердяевской мысли.

Я не знаю жанра, который был бы более богат возможностями для высказывания и развития мысли, чем дневник. Дневник – самое свободное и самое гостеприимное пространство для мысли. К жанру дневника в широком смысле можно отнести письмо к другу, любой черновой набросок, беглую запись для памяти, предназначенную для того чтобы потом вернуться к начатой мысли и продолжить ее. Высказанные в подобных записях мысли всегда можно подхватить, развить дальше, при случае и удаче переоформить в статью, книгу и т. п. Дневник – это как бы собственный, «автохтонный» жанр живой мысли, к ней – самый близкий. Вот, например, «Мысли» Паскаля, как жанр они не имеют подобных бердяевскому жанру границ. У такого жанра есть свои недостатки: ему недостает системности, организованности по темам, связности «кусков» и т. п. Это недостатки с точки зрения читателя, привыкшего к трактату с его слишком большой связностью и плавной растолкованностью основных тезисов. Но для более искушенного читателя эти недостатки минимизируются сами собой.

К дневнику нередко обращаются как к подвернувшемуся средству попытаться обрести утешение в мучительной ситуации, вызванный конкретными обстоятельствами, среди которых болезнь или неудача в любовной истории кажутся самыми обычными. Иногда дневниковое самолечение души заканчивается вместе с преодолением трудностей, с их изживанием. А в редких случаях дневник становится судьбой, призванием человека. И тогда дневник и человек взаимно «притираются» друг к другу. На просторах дневника могут зарождаться и проходить «обкатку» новые жанры литературы и философии. Вот тогда он становится удивительно долгоживущим созданием, интересным для людей разных поколений и эпох. Так и произошло в случае Пришвина: писание дневника как, казалось бы, временное самолечение души превратилось в основное дело. Дневник стал образом жизни, самосовершенствующимся инструментом ее осмысленного проживания.

Формально дневником называют записи, открываемые датой, когда данная запись была сделана. В рамках такого определения «Мысли» Паскаля или «Опыты» Монтеня дневниками, строго говоря, не являются. Но это чисто формальный критерий. А вот прочтешь у Паскаля, что «развлечение позволяет приблизиться к смерти незаметно»[8], и мысль эта вдруг обожжет душу: как точно сказано! И тогда подумаешь: пусть его записки, в узком смысле слова, и не дневник, зато какие в них мысли, насколько они точны и глубоки, если вонзаются нам прямо в сердце и ум вот уже несколько столетий! И не перестанут это делать и в будущем, если человеку как духовному существу удастся отстоять себя и сохраниться. Кстати, максимы и афоризмы Вовенарга или Ларошфуко, разрозненные листья-мысли («Feuilles detachées») Ренана, «опавшие листья» розановских «уединенных» и «мимолетных» заметок и «записные книжки» писателей по жанру естественным образом если дневником формально и не являются, тем не менее они его ближайшие соседи, от него с трудом отличимые. Дневник дает приют всем видам таких «черновых» или «беловых», как это имеет место в случае афоризма, записей, которые ведутся то изо дня в день, то с немалыми перерывами, то есть как раз в соответствии с ритмом вспышек мыслей и возможностями их записать желательно вблизи момента их рождения. Именно такую практику писания дневника культивировал Пришвин и считал ее наиболее правильной и ценной. Другой, но сопоставимый случай: Габриэль Марсель датированными записями размышлений накапливал материал для будущего систематического трактата по философии.

А опубликовал, в конце концов, именно эти разрозненные записи, назвав их дневником («Метафизический дневник»). Черновой материал стал шедевром французского экзистенциализма, положив ему начало. «Черновик», «беловик» – не столь важно, не это решает судьбу продуманного и написанного: решает талант и масштаб человека, который мыслит и пишет.

«Стиль – это человек», – говорил Бюффон. Перифразируя французского натуралиста, скажем: дневник – это человек. Например, дневники Фредерика Амиеля или Марии Башкирцевой: в первом случае это воспитанный германским идеализмом швейцарский профессор, во втором – амбициозная, но не лишенная художественного дара, смертельно больная и уже только поэтому одинокая дочь богатого русского помещика[9]. Иными словами, скажи мне, каков твой дневник, и я скажу, кто ты. Дневник, точнее, мемуары Франклина, американца эпохи Просвещения, ни с каким другим дневником не спутаешь. Всем у него хозяйственно распоряжается уверенный в себе рассудок, взвешивающий все происходящее. Или вот дневники братьев Гонкур. Как разнятся брат с братом! Тандем тандемом, но дневник – личное предприятие. Рано умерший младший брат, Жюль, тонок и поэтичен, дневник под его пером летит, как арабский скакун. Читатель разгорячен его порывистым бегом. И каким занудным на его фоне выглядит Эдмонд, педантично описывающий свою художественную коллекцию, размещенную в новокупленном доме, превращенном в эстетское гнездышко! Скрупулезное перечисление его параметров и характеристик напоминает технический паспорт музея. Веет несвежим подвалом каталога, а не дивно летящим солнечным словом, на которое так легок был Жюль.

Но дневник Гонкуров дорог нам, пожалуй, еще больше, чем свидетельством об его авторах, переданной в нем атмосферой артистического Парижа, рассказом о политических событиях и, наконец, портретами целой плеяды французских писателей, поэтов, художников, ученых. Здесь мы видим и слышим Готье, Ренана, Золя, Флобера и многих других. Впрочем, где кончается Я пишущего дневник и начинается Я другого, его близких? Кто может утверждать, что границы в мире духа существуют с той же очевидностью, как и в случае физических тел и стран? Поэтому дневник часто не столько «окно» во «внутренний двор» его автора, сколько путевка в жизнь целой страны, эпохи, как это имеет место в случае Гонкуров.

Дневниковые записи – самый близкий жанр к тому явлению духа, которое мы называем сознанием. Возникает состояние (чего, если не сознания?), появляется мысль в своих еще нежных, родовых контурах. Пишущий дневник послушно фиксирует это событие. Думает ли он при этом о будущей публикации, о том, что о нем могут подумать другие люди, думает ли, наконец, о репутации тех, о ком он может написать что-то относительно предосудительное? Может об этом думать, но лучше ему не думать, а если и думать, то после, а теперь важно подхватить рождающуюся мысль в таком ее виде, в каком она самовольно явилась на свет, не дать ей упасть в небытие, поспешив выразить едва уловимое настроение, открытие, пусть значимое (пока, быть может) только для себя самого. Дневник, говорит Пришвин, пишется «по необходимости роста сознания и только для этого»[10]. Сознание не может не расти, как и знание. Его рост есть его способ быть собой. Значит, дневник – машина для выращивания сознания? Если хотите, да, именно так. В идеале каждый день вы ее включаете, заводите, совершая работу роста сознания и мысли, их очищения, углубления и возвышения одновременно (путь вверх и путь вниз – один, как говорил Гермес Трисмегист).

Кто пишет дневник? Непростой вопрос. Ответ на него частично уже дан. Пишут дневники разные люди, различные по типам, по всему и во всем. Но что-то все-таки их всех объединяет. Что же? В чем их единство? Что роднит авторов дневников? Кажется, что какая-то нестандартно высокая порция одиночества – реального или мнимого, неважно. В дневнике одиночество втихомолку стремится покончить с собой, казалось бы, не выходя из себя. Одиночество – это такая даль в самом себе, что бежать хочется одновременно еще глубже в нее, в эту самую даль, и столь же – в одном порыве – от нее. Это предельно напряженное состояние души. Искомый друг автора дневник – дальний читатель, неведомый ему собеседник. Пишущий дневник так далеко забрасывает свои слова, что они летят, как ему кажется, к самому Богу. Так осознает свой дневник, например, Лев Толстой, чувствующий себя предстоящим перед Богом-Отцом, Воле которого он себя препоручает.

Одинокий человек, пишущий дневник, чувствует, что ему как-то нелегко с другими. Мучительно, болезненно ощущает он свои промашки в обществе и говорит себе: ты – белая ворона, ты – на отшибе, но в твоей близи открывается даль, захватывающая и затягивающая. Faux pas[11], в которые срывается дневниковая душа при погружении в «социальное рондо», допекают, например, такого мало у нас известного философа, писавшего дневники, как Мен де Биран, аристократа, родоначальника традиции французского спиритуализма[12]. Кстати, спиритуалистом считал себя и Пришвин, ничего не слышавший о Мен де Биране. Человека, одинокого в своем неразделенном ни с кем внутреннем мире, русский писатель называл «тоскующей отдельностью». Отдельность означает наличие незанятого пространства, вызванного разобщением, которое хочется чем-то лично значимым заполнить. В его прогале открывается даль, а с нею и надежда, что разобщение будет преодолено. Даль чего? Как, чем ее заполнить? Гениальный мастер от Бога скажет о дали «свободного романа». А если подобной гениальности нет? Или время пришло нероманное? Вот тут-то на помощь и приходит дневник: общайся посредством него с незримым другом, поверяй ему свои мысли, тайны, планы, впечатления, открытия, надежды.

Источником «тоскующей отдельности» могут быть нерадостные события детства, предрасположенность характера или недостаток его, что, кстати, отмечает в себе Мен де Биран, на что жалуется Амиель. Детей взрослые часто судят так, будто это совершеннолетние люди. А дети ведь совсем другие существа. И ошибки такого рода нередки. По-взрослому судьи-учителя судили и гимназиста Пришвина. Вот он и устремился от них в свою мечту и в широкий мир, в который она его позвала, для начала убежав «из гимназии в Азию». В результате стал таким странным во всех смыслах этого слова. Но благодаря странствиям по Северу, которые сумел талантливо описать, стал самим собой – «очарованным странником», очеркистом-сказочником, способным мыслью и словом своим очаровывать других. В дневнике Амиеля или Башкирцевой мало чего-то еще помимо души самого пишущего. А молодому Пришвину хватило ума понять, что искать себя надо как раз в другом, вне себя – в неизведанном еще мире. И он отправился в тогда еще плохо изученный Олонецкий край. В результате стал писателем, а начатый перед тем странствием дневник стал основой его творчества и жизни.

Вот и возникает вместе с дневником, а точнее, подводит к нему, такое явление, как друг и дружба, которое Пришвин называл «прафеноменом русской нравственной жизни»[13]. Что такое, как не пропущенный шанс обрести друга на всю жизнь, история взаимоотношений Пришвина с Варей Измалковой, его разрыв с невестой? Срывается земная воплощенная любовь – и вот уже «Пан играет на свирели»[14], рождается поэтический порыв, на его острие возникает дневник, начинается творческая жизнь, смысл которой – в «пробивании» дороги к другу. И разве этот случай не пробрасывает мост от русского чудака к чудаку датскому, автору тоже ведь бесконечных дневников, как в прямом смысле, так и в косвенном? Поэтому совсем не пустое дело сопоставление Кьеркегора и Пришвина. Кстати, философия того, кто пишет дневник, нередко вступает в перекличку с философией именно экзистенциальной. На это следует обратить внимание, говоря о жанре дневника в его соотношении с философией.

Существуют поэтические дневники. Могут быть и другие. Но всегда у человека, пишущего дневник, сознание стучится в дверь к неведомому конфиденту, потому что он не находит «открытых дверей» для его внутреннего мира во внешнем мире. Однако поделиться мыслью с тетрадью, записать по обжигающему следу пережитого события впечатление от него ему так хочется, что он чувствует: это ему просто необходимо сделать. И он себе эту «роскошь» может позволить. Люди, плотно ангажированные социальной группой, партией, направлением или даже профессией, пишут дневники редко. А вот интеллектуалы, обладающие обеспеченным досугом, в прошлом нередко из аристократического сословия, склонные практиковать искусство слова и мысли и вместе с ним – искусство жизни, не писать дневников, записок, мемуаров, писем или чего-то подобного просто не могут. Скажут, аристократ по происхождению и свободный литератор по профессии, Бердяев дневников не писал. Но ведь он вел напряженную жизнь исследователя и писателя, публициста и организатора философской жизни. Он, автор 47 книг, главный редактор интересного и по сей день журнала, участник большинства культурных предприятий своего времени, переписывался с тысячей людей, писал в газеты и журналы, был страстным лектором, спорщиком и т. д. и т. п. На дневник в обычном смысле слова у него просто не было времени. Зато его супруга вела дневник – ведь всего этого у нее в жизни не было, и потому уже был некоторый досуг для него. Но и Бердяев, когда разразилась война и бурная интеллектуальная жизнь несколько приутихла, написал, быть может, лучшую свою книгу как раз дневникового и по-настоящему экзистенциального характера («Самопознание»).

Пишущие дневники – закоренелые эгоцентристы? Да, можно сказать, что существуют дневники одаренных эгоцентристов, вроде Марии Башкирцевой, и дневники людей, не чуждых сосредоточенности на себе, но пробивающих «носиком духа» скорлупку своей отдельности, чтобы выйти в широкий мир эстафеты духа. Таков как раз Пришвин с его удивительными по многогранности, искренности и глубине дневниками. Таков и Марсель с его «метафизическим дневником», дневником философской мысли, создававшимся в течение многих лет[15].

Пришвин не философ, а писатель. Даже не читавшие его знают это. Но значит ли это, что мысль его лишена философской значимости? Нет, не значит, если мы понимаем философскую мысль так, как она понималась Платоном в «Теэтете»: «Мышление это речь, – говорит Платон, – которую душа ведет сама с собой о том, что рассматривает. <…> Душа, когда она мыслит, просто разговаривает с собой, ставя себе вопросы и давая на них ответы»[16]. Цель своих дневников Пришвин видел в жизненно ценном самопознании: «Процесс писания таких дневников есть разговор с самим собой», задачей которого является рост сознания и выход с ним к людям[17]. Таким образом, дневники, подобные пришвинскому или толстовскому, никак не ограничиваются задачей описания своей жизни, своих впечатлений. Познавательно ориентированное внимание пишущего такие дневники фокусируется на вдумчивом собеседовании с собой и другими; в таких дневниках ставятся экзистенциальные проблемы, и делается попытка решить их и ответить на метафизическую обеспокоенность смыслом жизни. Поэтому такие дневники могут быть названы философскими. Философия, как говорит Павел Флоренский, это «присно-изумленный взор на жизнь»[18], а «неувядаемый цвет удивленности – сама организованная удивленность»[19]. В чем-чем, а в способности удивляться и в рождаемой удивлением «завязи» мыслящего углубления в вызвавшее его явление Пришвину никак не откажешь.


Что же дневники Пришвина могут дать философии? Прежде всего, урок изначального философствования, то есть мысли из начала, а началом философской мысли, как мы сказали, цитируя Флоренского, является излучаемое контактом с миром удивление, озадачивающее человека и стимулирующее его мысль. Вероятно, по части специальной дисциплинарной организованности выражения мысли, рожденной из удивления, может возникнуть обоснованное сомнение относительно возможности считать Пришвина философом. Тем не менее если не теоретико-систематическая или доктринальная, то художественно-цельная и экзистенциально значимая организация выражаемой им мысли у него, несомненно, присутствует.

Превращаясь в специализированное философоведение и тем более обретая обезличенную «массовидность», философия, однако, далеко уходит от своего первоистока. А вот Пришвин, странствующий богоискатель с молодых лет, всю свою долгую творческую жизнь прожил в живой воде первоисточника мысли. Его опыт наблюдения и постижения жизни людей и природы и размышляющее участие в ее событиях никогда от этого истока и не уходили. Уходили от этого истока живой мысли школы и направления, учения и системы философии, превращаясь в нечто готовое, известное, рутинное. Не поэтому ли и он от них уходил? За горизонтом его сознания они оформлялись и переоформлялись, эволюционировали, поддерживали себя, боролись с конкурентами. Вопросы, которые в них ставились, становились со временем все более и более техническими, сугубо «специальными», отвечающими на новые доктринальные потребности. А вот у Пришвина так и не сложилось философского учения в указанном смысле, хотя нечто подобное и можно реконструировать по разбросанным в его необъятных дневниках мыслям и идеям. Но со всей определенностью следует сказать, что в результате долгих исканий высшего смысла жизни у него сложилось свое собственное, не «чужедумное» понимание себя и мира. За всеми его писаниями мы обнаруживаем творчески мыслящего человека, не устающего удивляться тому, мимо чего нередко проходят «деловые» люди и «специалисты». Вот, например, стоит жаркое лето 1938 г. Пришвин записывает: «Дивился липе, ее морщинистой коже и что она молча, без всякого ухода за собой проводила старого хозяина дома столяра Тарасова и так же молча начала служить другому. <…> Она ни малейшим образом не думала о службе людям, потому что правдой своего молчания, своего послушания заслужила право быть совершенно самой по себе»[20]. С «родственным вниманием» вникнув в «личную жизнь» дерева, безропотно служившего человеку, Пришвин переходит от этой медитации к мысли о религии как высшем согласии живого существа с миром, а отсюда к размышлению о бессмертии, о том, как оно достигается. В его медитативных наблюдениях ему как истина мира открывается всепроникающая родственная взаимосвязь всех живых существ как самостоятельных личностей.

Итак, что же могут дать философии дневники Пришвина? Не урок ли свободы от квазифилософских «заморочек», парализующих творческую мысль? Что же такое подобные «заморочки», от которых так царственно свободен русский писатель? Для того чтобы понять смысл этого выражения, вчитаемся в такое высказывание Павла Флоренского: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа есть присно-опытная мысль, ибо она неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»[21]. Только «животрепещущее» слово-символ имеет дело с самой реальностью, содержит весомый онтологический потенциал. Живо трепетать, испытывая плодотворную взволнованность от полноты встречи с миром, может только свежая, конкретная, личная мысль, полная жизненных сил. У такой мысли таким же живым является и ее слово. Живые слова – это распечатанные мысли, высвобожденные из сонной дремы мирового безмолвия.

Подобное «животрепетание» мысли происходит потому, что она «касается» самой реальности, несет ее в себе и с собой. Мысль живая и потому познавательно ценная неотделима от конкретного, художественно-символически выражаемого опыта. И вот еще один момент, поясняющий условия глубокой мысли: «Философия, – говорит Флоренский, – требует живого, т. е. движущегося наблюдателя жизни, а не застылой условной неподвижности». «Застывшие условности неподвижности» и есть то, что мы обозначили как «заморочки». Это всевозможные предвзятые идеи, не нами поставленные проблемы, мертвые вербальные конструкции, набившие оскомину «вопросы», в которых уже ничего не осталось от личного опыта удивления.

Говоря о философии как «эпистемологическом препятствии» (l`obstacle épistémologique), Башляр имел в виду нечто подобное упомянутым «заморочкам», тормозящим живое познание. Аналогичные «помехи» имел в виду и Ф. Бэкон в своем учении об «идолах», уводящих от исследования истины самих вещей. «Заморочками» мы называем всевозможную исторически, социально и психологически изменчивую рутину, встающую на пути свободного поиска истины, смысла. Групповые предрассудки, доктринальные догматы, заниженные требования циркуляции и потребления философии в обществе, особенно в массовом и «информационном», как в наше время, и многое другое приводят к тому, что мысль становится несвободной, замыкаясь в механически принимаемой готовой проблематике, в заранее принятых к рассмотрению вопросах. При этом нередко по-настоящему не ставятся уже поставленные вопросы: они имитируются и «забалтываются». Тогда уже не мыслят изнутри личного опыта и не имеют дела с тем, что его изнутри озадачивает, изумляет, восхищает или глубоко задевает. Вот и приходят к тому, чтобы иметь дело по преимуществу с внешней предметностью готовых «сакрализированных» текстов, сказанных и написанных слов, высказанных идей, понятий, давно сложившихся школ и направлений. И тот, кто практикует такую деятельность, оказывается, в лучшем случае, фактографом умершей мысли, текстологом ее прошлых отложений. В результате философ-исследователь подменяется в лучшем случае филологом и историком, эрудитом и книжником, а в худшем случае, увы, наиболее часто встречаемом, – начетчиком и догматиком, человеком-в-футляре и без большой образованности и культуры.

В дневниках Пришвина «плоскость мирового разреза» (Флоренский) всегда в движении. На их страницах встречаются самые разные срезы и ракурсы мира и его восприятия, присутствует многомерное и неоднородное пространство личной и общей жизни. За подобной многоаспектностью стоит художественно поставленное мышление как «умная медитация жизни, претворяемой в текущее слово»[22]. Такая мысль «последовательными оборотами <…> ввинчивается в действительность, впитывается в нее все глубже и глубже»[23]. Образ «бурения» для описания работы познающей мысли соединяет в один ряд конкретных метафизиков Павла Флоренского, Габриэля Марселя и Михаила Пришвина. Для них всех ввинчивающееся в реальность, наподобие сверла, мышление предстает как «диалог мысли и тайны».

К указанным именам тянет подключить и Гёте, у которого философия означает верное «слово природы, слово тайны мира, слово жизни»[24]. Подобным образом, по Пришвину, все существа, живущие в мире, сходятся друг с другом в том, что выступают представителями Целого. «Человек, животное, растение, – записывает Пришвин, – в чем-то соприкасаются друг с другом. Это “что-то” есть равенство всех и всего на свете в его представительстве, п.ч. все они как части большие и малые представляют собой единое целое. Вот обладая этим чувством целого, можно всем разнородным существам на земле понимать друг друга». В этих словах выражена самая суть философии Пришвина. Требование «чувства целого» как необходимого условия познания отсылает нас к философскому интуитивизму Бергсона. Вспоминается при этом и Н.О. Лосский («Мир как органическое целое»). Но в отличие от указанных философов Пришвин не приводит свое мировоззрение к логико-систематическому «знаменателю», принятому университетской традицией философии. Он предпочитает оставаться при живом и личном, но продуманном и словесно обработанном впечатлении в своем постижении жизни.

Итак, дневники Пришвина зовут вернуться к изначальному философствованию как мышлению, изнутри личного опыта «ввинчивающегося» в озадачившее нас сущее. Пришвин с его дневниками призывает нас снова стать бесхитростными искателями мудрости, открытыми к знанию, рождающемуся из удивления перед свершением мира, которое захватывает так глубоко, что не философствовать уже нельзя. Образ Пришвина как мыслителя поэтому неотделим от образа «наивного», но вовсе не ограниченного человека, а, напротив, свободно ищущего знания, не оглядываясь при этом на его дисциплинарные границы. Этим Пришвин отсылает к образу библейского Адама, чувствующего и мыслящего «с нуля». Фигура «первочеловека», осознающего себя первоживущим в только что созданном Творцом мире, нередко встречается в его дневниках. Контакт с миром у такого Адама переживается с детской свежестью. Образ ребенка, радостно играющего с миром, и образ мудреца при этом перекликаются, взаимно отражаясь друг в друге.

Перечитывая «Незабудки»

С дневниками Пришвина я впервые познакомился по сборнику «Незабудки»[25]. Хочется написать о том, как он входил в мою жизнь. Первый акт этой истории связан с детскими годами. Мать любила Пришвина, читала и перечитывала его. Пришвин внутренне был ей близок. Как и он, она мучилась и буквально болела, если приходилось занимать деньги[26]. Так же, как и Пришвину, ей трудно было сближаться с незнакомыми людьми. Пришвина она ставила в ряд близких ей литературных имен, таких, как Мельников-Печерский и Мамин-Сибиряк. Ей близок и дорог был пришвинский язык с его «старорежимной» народностью. Возможно, эти черты ее характера, сближающие ее с писателем, шли от староверов, от их менталитета и культуры. Наш дед, отец матери, был типичным старообрядцем, представителем гонимой «конфессии». Старообрядческие корни были и у Пришвина.

Сейчас я понимаю, что Пришвин поддерживал созерцательное настроение и «родственное внимание» к природе, каким-то натуральным образом возникшие у меня то ли от русских народных сказок, то ли от материнских поэтических рассказов о старой дореволюционной жизни на волжских берегах, то ли от жизни нашей семьи с последних военных лет в лесу и парковой зоне, как это было в Подмосковье до того, как мы перебрались в столицу[27]. У нас в семье был зеленый шеститомник, изданный в 50-х годах, но в него я почти не заглядывал, если не считать прочитанного по совету матери автобиографического романа «Кащеева цепь». Но с книжками Пришвина, издаваемыми для детей, мы знакомились с самых ранних лет – «Лисичкин хлеб», «Кладовая солнца» и что-то еще из его рассказов. Это читалось, но вовсе не стало любимейшим чтением. Просто мир Пришвина коснулся меня еще в дошкольном детстве. Атмосфера пришвинского слова незаметно вошла в душу – светлая, добрая и лесная. Вроде теплого, но не жаркого северного солнышка осталась она на дне детской памяти.

Позже, в конце студенческих лет, пришвинскую Дриандию, его «Берендеево царство» я нашел на Валдае, в затерявшейся среди озер и лесов деревне. Пришвин тогда не входил в круг моего чтения, если только не считать упомянутого сборника «Незабудки» (1960), составленного по дневникам писателя Валерией Дмитриевной Пришвиной. Как раз в начале 60-х годов, когда сосны и озера Валдая околдовывали меня своей красотой, я читал эту небольшую, в синем переплете книгу. Удобный формат позволял носить книгу в кармане куртки и читать на опушках великолепных валдайских боров и среди всхолмленных полей, покрытых то голубым льном, то рожью с васильками, которых сейчас и не увидишь.

«Незабудки» читались в стремительные годы разнообразных впечатлений и попыток собственного писания, ставшие стартовыми для всей последующей жизни. Я был студентом-химиком, как и сам Пришвин, о чем, правда, мне тогда вряд ли было известно: «Кащееву цепь» я читал позднее, хотя уже давно о ней слышал от матери. В те далекие годы у меня был один друг, сейчас он известный философ. Мы вместе учились, вместе покупали и читали книги, горячо их обсуждали. Поэтому и первое упоминание о пришвинских «Незабудках» связалось в памяти именно с ним. Когда он был аспирантом на кафедре физической химии, а я, окончив химфак, но оставив химию, стал аспирантом кафедры философии естественных факультетов МГУ, то наше общее чтение охватывало почти все, что можно было найти в Москве. Много дала горьковская библиотека университета на Моховой. «Незабудки» тогда только что вышли, их свободно можно было купить. Я так и сделал. Читал я эти пришвинские записи, как уже сказал, на Валдае.

Там чтение было в моем духе – на проселке вдоль поля с каймой леса, с виднеющимся сквозь сосны озером, на приозерных горках, откуда открывался вид на озерные плесы и окрестные леса, в тиши деревенской веранды, за досками которой, правда, тяжелыми бросками метались крысы, пугавшие впечатлительное воображение. Если сейчас, с высоты прожитых лет посмотреть в покрытую дымкой забвения долину того далекого времени, то поразишься страстности интереса ко всему на свете. В валдайскую деревню я возил, например, как не осиленные до конца «Принципы квантовой механики» Дирака, так и с наслаждением проглоченные «Будденброки» Томаса Манна. Дух тогдашней жизни был гуманитарно-литературный, хотя естественные науки в иерархии интеллектуальных ценностей стояли высоко, все время обсуждались и продолжали стимулировать мысль. Летом на Валдае, в соседней деревне Ново-Троицы, жил один престарелый московский литературовед. Имени его я уже и не помню. Его жена, цыганистого вида женщина, с которой я главным образом и общался, была значительно моложе. Эта литературная семья снабжала меня последними выпусками «Нового мира», которые я уносил к себе в деревню по бесподобным беловатым, чистейшим и сухим, как порох, мхам ново-троицкого бора.

В кармане книжечке Пришвина было просторно. Я носил ее по лесам и лугам и записывал на ее форзаце стихи. В их стихию в те годы я погрузился целиком и полностью, как до того в гегелевскую «Логику», а еще раньше – в «Капитал» Маркса. Не скажу, что с тех пор «Незабудки» стали моей настольной книгой, что именно ее я взял бы, как говорят, «в космос». Отнюдь, нет. Но она внимательно, с карандашом была прочитана. Однако вряд ли ее, такую простую и ясную для меня сейчас, я мог понять тогда – всю и в самом главном. Слишком молод я был, слишком молоды мы были с моим другом, чтобы остановиться на Пришвине. Но книжку его высказываний мы прочитали, что-то нам запомнилось, а что-то даже выписали из нее и оставили на полях свои пометки. Но не из Пришвина лепилось мое тогдашнее мировоззрение. Быть может, правда, он как-то неприметно стоял за его возникавшими контурами, но стоял ненавязчиво и совсем не на переднем плане, на котором были, конечно же, знаменитые, именитые философы – Ницше, Шопенгауэр, Бердяев.

Выпишу некоторые сохранившиеся с тех лет записи на полях «Незабудок» и поясню их. Творить – значит вступать в отношение к другому как к самому себе (с. 249)[28]. Этот комментарий к такой мысли автора «Незабудок»: «Творчество состоит в том, чтобы умереть для себя и найтись или возродиться в чем-то другом». Теперь я вполне понимаю мысль Пришвина. Он имеет в виду свой опыт, когда писатель как путешественник и очеркист забывает себя, погружаясь «родственным вниманием» в другое, чем он сам. При этом он, в конце концов, если по-настоящему справился со своей задачей, не теряет себя, а обретает, потому что из своего самозабвения ему удается «возродиться в чем-то другом». Первой значительной литературной «вещью» Пришвина стала книга очерков «В краю непуганых птиц» (1907). Вершиной подобной литературы он впоследствии считал книгу Арсеньева «В дебрях Уссурийского края». Ему нравилось, что писатель-путешественник ничего в ней не «сочинял», а взял и опубликовал свои путевые дневники исследователя плохо изученного тогда края в их натуральной фактуре. Аналогия с Арсеньевым здесь неслучайна: Пришвин, подобно исследователю-очеркисту Уссурийской тайги, путешествовал в другом не слишком известном в то время крае – в Олонецком – и записывал свои свежие впечатления. «Беллетристика», «литература» (а иногда это обозначается и словом «поэзия») противопоставляются Пришвиным, выступающим в роли теоретика литературного творчества в «Журавлиной родине» (1929), реалистическому очерку наблюдателя-исследователя.

Сколько слов упало на бумагу и улетело в воздух, пока, наконец, одно из них не зашевелилось в душе человека? (с. 248). Эту фразу я записал на полях напротив медитации Пришвина, вызванной случайным падением с его рабочего стола портрета Валерии Дмитриевны. Он гордо отвергает шевельнувшееся в душе суеверие, будто это знак, что она, ему самый дорогой человек, умрет скорее, чем он сам. Такие мысленные эксперименты они ставили нередко в своих разговорах. И вот, в духе персидских поэтов, с вариациями одной парадигматической фразы, Пришвин перечисляет: «Сколько нужно было дворникам поскрести <…> пока, наконец, этот звук не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?» И напоследок дает в той же тональности мысль о том, сколько же умирало людей, пока, наконец, один «так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?» Кого он имеет в виду под этим исключительным «одним»? Напрашивается – себя, ведь это же он сам так много и так страстно вдумывается в возможность и необходимость для человека бессмертия. Но в то же время не самого ли Богочеловека он имеет здесь в виду? Правда, Спаситель не просто «заговорил» о бессмертии, а реально «смертью смерть попрал». А Благая Весть через это Событие путь к бессмертию разнесла по всему свету. Поэтому, наверно, он имел в виду все же себя со своей идеей бессмертия в творчестве, через него: «Помирать собираешься – рожь сей!», чтобы «по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейти в жизнь будущего»[29]. Вот и глава, в которую Валерия Дмитриевна включила эту взятую из дневников миниатюру, называется «Творческое бессмертие».

Как же природа ласкает и нежит и как город ожесточает и огрубляет! (с. 245). А эта маргиналия была оставлена против запечатленного мгновения полного упоения Пришвина своей жизнью, смешавшейся радостно с жизнью природы, когда, пишет здесь он, «мне стало так, что лучше и быть не могло <… >, пришла моя желанная минута и остановилась». А случилось это, как нередко с писателем бывало, в весеннем лесу, когда и глаза и уши «обласканы», и «все сошлось в одно», в одну чистейшую радость бытия. Гётевскому Фаусту в такое мгновение хочется остановить его. А русскому писателю этого не надо: ему дорого движение жизни, как в лирике Тагора: «Дыханье жизни вечное, ее игра живая…» Гёте здесь все равно вспоминается. И пусть даже не столько Фауст его трагедии, сколько восхищенный ослепительной красотой природы герой его лирики: Wie herrlich leichtet mir die Natur // Wie glänzt die Sonne, wie lächt die Flur!

В этой большой миниатюре Пришвин исследует лесной ручей как ключевое явление «неодетой весны». Мысль его движется в пространстве, структурированном такими полюсами, как «ручей / океан», а не «природа / город», как в процитированной только что маргиналии. Почему в своем отклике я не пошел за писателем? Тому есть простое объяснение: город меня невыносимо допекал, природа (деревня) столь же сильно манила к себе. Но ведь жить там, у ручья, я мог только в летний месяц каникул или отпуска. И поэтому ресентимент по отношению к «городу» чувствовался во всем, что я тогда писал. Пришвин же, напротив, жил деревенской лесной жизнью год за годом, почти постоянно. Город более-менее длительное время был у него в начале его писательского пути (Петербург) и в старости (Москва с квартирой в Лаврушинском, да и там он не засиживался).

Понимать – обнимать: пойма (с. 218). Исследование соединения в любви «физического касания» и «духовного понимания» Пришвин, как это ему свойственно, разворачивает на природной модели. Здесь ему таковой служит пойма. Он много раз наблюдает жизнь поймы и медитирует над этим явлением природы. Весной, «на разливе», вода понимает-обнимает землю «и от этого остается пойма» – поясняет свою мысль Пришвин. А когда вода спадает, то оставшийся ил делает ее исключительно плодородной, и она тогда покрывается чудесными цветами. Писатель в водах природы видит отражение человеческой жизни: понять-обнять свое другое и расцвести цветами жизни и цветами духовного творчества в своих детях – плотских и духовных.

Загрузка...