Вступительное послание

Капитан Клаттербак –

достопочтенному доктору Драйездасту{21}


Дорогой сэр!

Я с радостью отвечаю на ваше любезное послание, которым вам угодно было почтить меня, и я полностью согласен с вашей цитатой «Quam bonum et quam jucundum!»[7]. Поистине мы можем считать себя потомками одной и той же семьи, или, как говорится в нашей шотландской пословице: «все мы чада одного родителя»; и вам, почтенный, дорогой сэр, незачем было приносить извинения за то, что вы просите у меня сообщить вам сведения, которыми я мог бы поделиться с вами относительно предмета вашей любознательности. Беседа, на которую вы ссылаетесь, имела место в прошлую зиму, и она произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что мне не представляет никакого труда воскресить в памяти ее мельчайшие подробности.

Вы знаете, что мое участие в опубликовании романа под названием «Монастырь» создало мне некоторую известность в литературных кругах нашей шотландской столицы.

Мне уже не приходится торговаться с непочтительным приказчиком из-за предмета моей любознательности, толкаясь перед прилавками наших книгопродавцев, среди мальчишек, покупающих азбуку Кордериуса и школьные тетради, и служанок, торгующихся из-за каждого пенни при покупке бумаги, – теперь сам книгопродавец радушно приветствует меня: «Прошу вас, пройдите ко мне за прилавок, капитан. Мальчик, подай стул капитану Клаттербаку. Не угодно ли газету, капитан, – сегодняшняя»; или: «Вот последняя новинка – не стесняйтесь, вот вам нож, можете разрезать»; или: «Положите ее в карман и возьмите с собой»; или: «Мы сделаем из вас книготорговца, сэр, мы продадим вам ее по оптовой цене». Или, быть может, если это собственное издание достопочтенного книгопродавца, его щедрость дойдет до того, что он скажет: «Не стоит беспокоиться из-за такого пустяка, сэр, – это лишний экземпляр. Прошу вас, упомяните это произведение в разговоре с вашими друзьями – читателями». Я уже ничего не говорю об уютном литературном вечере с избранной публикой, собравшейся вокруг палтуса, ноги пятилетнего барана или тому подобных яств, или о бутылке самого изысканного темного или, нет, может быть, самого лучшего красного вина Роберта Кокберна, спокойно совершающей круг, чтобы оживить нашу беседу о старых книгах или наши планы об издании новых. Все это утехи, выпадающие на долю свободных членов цеха пера, и я пользуюсь преимуществом неограниченно наслаждаться ими.

Но ничто не вечно под луной; и во время моих ежегодных поездок в столицу я испытываю чувство необычайной тоски, ибо мне так недостает сердечной приветливости моего общительного, остроумного и доброго друга, впервые представившего меня публике, у которого было больше оригинальности ума, нежели у дюжины признанных краснобаев, а его природного юмора хватило бы, чтобы составить счастье еще одной дюжины. К этой тяжелой утрате прибавилась потеря, надеюсь лишь временная, еще одного друга – библиофила, чей проницательный ум и свободолюбивые взгляды не только превратили его родную страну в рынок для ее собственной литературы, но и создали в ней Литературный Суд, который должен внушать уважение даже тем, кто не склонен соглашаться со многими из его установлений. Результат этих перемен, в значительной степени вызванных к жизни умом и проницательностью человека, обладавшего необыкновенной способностью находить применение самым разнообразным талантам, произрастающим на его родине, вероятно, покажется более ясным поколению, которое придет на смену нынешнему.

Я вошел в лавку у Кросса, чтобы осведомиться о здоровье моего достойного друга, и с удовлетворением узнал, что пребывание на юге смягчило симптомы его недуга. Затем, воспользовавшись привилегией, о которой я упомянул выше, я углубился в лабиринт тесных, темных комнат, или, говоря нашим собственным языком антиквариев, в «склеп», расположенный в обширной задней пристройке этого прославленного издательства. И все же, по мере того как я переходил из одного мрачного тайника в другой, одни из которых были заполнены старыми томами, другие же такими, о которых, судя по тому, как они стояли ровными рядами на полках, я подумал, что это самые неходкие новые книги в лавке, я невольно содрогнулся от священного ужаса, когда представил себе грозящую мне опасность, если я вторгнусь во владения какого-нибудь исступленного барда, изливающего свою поэтическую ярость, или, быть может, натолкнусь на еще более грозную стаю критиков, уединившихся, чтобы растерзать загнанную ими дичь. При мысли о возможности такой встречи я уже заранее ощутил ужас, испытываемый провидцами горной Шотландии, которые наделены даром ясновидения, вынуждающим их быть свидетелями событий, недоступных взору смертных, и которые, как говорит Коллинз{22},

…в безумии своем к земному глухи,

Но им дано узреть, что замышляют духи.

Тем не менее непреодолимый порыв необъяснимого любопытства увлекал меня все дальше через анфиладу мрачных комнат, пока наконец, подобно делийскому ювелиру, очутившемуся в доме чародея Беннаскара, я не вошел под молчаливые своды тайного хранилища и увидел самого автора «Уэверли», или, вернее, его фантом, или призрак, сидящий в кресле и читающий при свете лампы испещренную помарками сверку[8]. Вас не удивит мой сыновний инстинкт, позволивший мне сразу же узнать черты лица этого почтенного видения, и то, что я сразу же преклонил колена, произнеся при этом классическое приветствие: «Salve, magne parens!»[9] Однако видение прервало меня, указав мне на стул, давая в то же время понять, что мое появление не было неожиданным и что оно должно что-то сказать мне.

Я сел со смиренным послушанием, стараясь разглядеть черты того, в чьем обществе я столь неожиданно очутился. Но в этом отношении я не смогу удовлетворить вашу честь – не только из-за царившего в комнате мрака и из-за расстроенных нервов, – мне казалось, я был охвачен чувством сыновнего благоговения, которое мешало мне разглядеть и запомнить то, что сидящий передо мной призрак, вероятно, больше всего хотел скрыть. В самом деле, его тело было так плотно закутано в плащ, халат или какую-то другую свободную одежду, что к нему можно было бы применить стихи Спенсера{23}:

Таинственны лицо его и стать;

Мужчина или женщина пред ними –

Никто не мог бы сразу распознать.

Тем не менее мне придется и впредь применять мужской род, ибо, несмотря на то, что приводились весьма остроумные доводы и даже были представлены едва ли не бесспорные доказательства того, что автором «Уэверли» были две одаренные талантом дамы, я все же продолжаю придерживаться общераспространенного мнения, согласно которому он принадлежит к не столь нежному полу. В его произведениях слишком много вещей, quae maribus sola tribuuntur[10], чтобы я мог испытывать хоть какое-либо сомнение на этот счет. Я буду продолжать свое повествование в виде диалога, чтобы воспроизвести как можно более верно то, что было сказано между нами, заметив только, что во время нашей беседы моя робость незаметно исчезла под влиянием дружественного тона и что в заключительной части нашего диалога я вел спор с уверенностью, вполне приличествующей в подобных обстоятельствах.

Автор «Уэверли». Мне хотелось встретиться с вами, капитан Клаттербак, так как вы один из членов моей семьи, к которому я питаю глубочайшее уважение после смерти Джедедии Клейшботэма{24}; и мне кажется, я был несколько несправедлив к вам, передав вам право на «Монастырь», являющийся частью моего состояния. Я собираюсь загладить перед вами свою вину, назначив вас крестным отцом этого еще не родившегося младенца. (Он указал пальцем на корректурный оттиск.) Но прежде всего относительно «Монастыря» – что говорят на белом свете? Ведь вы везде бываете и могли что-нибудь слышать.

Капитан Клаттербак. Хм! Хм! Щекотливый вопрос. Я не слышал никаких жалоб от издателей.

Автор. Это самое главное, но все же иной раз посредственное произведение берут на буксир те, что вышли из гавани перед ним, подгоняемые попутным ветром. Что говорят критики?

Капитан. Существует общее… мнение… что Белая Дама не пользуется особой любовью читателей.

Автор. Мне самому кажется, что это неудачный образ, но скорее по выполнению, нежели по замыслу. Мог ли я вызвать к жизни esprit follet[11], в одно и то же время фантастического и занимательного, капризного и доброго – нечто вроде блуждающего огонька, не связанного никакими установленными законами или мотивами действий, – преданного и любящего и в то же время дразнящего и ненадежного…

Капитан. Простите, что я перебиваю вас, сэр; мне кажется, вы говорите о красивой женщине.

Автор. Поистине это так. Я должен облечь своих стихийных духов в человеческую плоть и кровь – они слишком изысканны для вкуса современной публики.

Капитан. Они протестуют также против того, что цели, которые преследует ваша русалка, не всегда благородны. Не очень-то подходящее для наяды развлечение – выкупать в реке священника.

Автор. Ах! Им следовало бы проявить снисходительность к капризам существа, которое, в конце концов, что-то вроде домового, но рангом повыше. Купанье, на которое Ариель, самое нежное создание шекспировской фантазии, соблазняет нашего веселого друга Тринкуло{25}, было не из амбры или розовой воды. Но никто не сможет сказать, что я плыву против течения. Мне безразлично, если кто-нибудь утверждает это, – я пишу для всеобщего увеселения; и хотя я никогда не буду добиваться популярности недостойными средствами, с другой стороны – я не буду упрямо защищать свои собственные заблуждения вопреки общественному мнению.

Капитан. Значит, в настоящем произведении (бросив, в свою очередь, взгляд на корректурный оттиск) вы отказываетесь от мистики, волшебства и всей этой комбинации из символов, чудес и примет? В нем нет ни сновидений, ни предсказаний, ни туманных намеков на грядущие события?

Автор. Нет ничего, сын мой, ни тени, в нем нет даже еле слышного тиканья одинокого жучка-точильщика в стенной панели. Все ясно, все как на ладони – даже шотландский метафизик мог бы поверить каждому слову.

Капитан. И я надеюсь, что роман этот отличается естественностью и правдоподобием; начинается бурно, развивается естественно и имеет счастливый конец – подобно течению прославленной реки, которая с шумом низвергается из мрачного романтического грота, затем плавно несет свои воды, нигде не останавливаясь, не ускоряя своего течения, проходит, как бы влекомая врожденным инстинктом, все интересные места, которые встречаются на ее пути, становясь все шире и глубже по мере продвижения вперед, и, наконец, подходит к окончательной развязке, как к огромной гавани, где все корабли убирают паруса.

Автор. Эй! Эй! Какого черта вы там наговорили? Да ведь это «в духе Геркулеса», и потребовался бы человек, гораздо больше похожий на Геркулеса, чем я, чтобы написать роман, который низвергался бы водопадом, плавно нес свои воды, и никогда бы не останавливался, и разливался бы, и становился бы глубже и тому подобное. Я стоял бы уже одной ногой в могиле, сударь, прежде чем справился бы со своей задачей, а тем временем все каламбуры и софизмы, которые я мог бы сочинить для увеселения своих читателей, так и остались бы у меня в глотке, подобно застрявшим на языке остротам Санчо{26}, когда ему случалось навлекать на себя гнев своего господина. С тех пор как стоит мир, не было еще написано подобного романа.

Капитан. Прошу прощения, а «Том Джонс»?

Автор. Совершенно верно, и, может быть, также «Амелия». Филдинг{27} был весьма высокого мнения об этом искусстве, основателем которого его можно считать. Он полагает, что нельзя сравнивать роман и эпопею. Смоллетт{28}, Лесаж{29} и другие, освобождаясь от установленных им строгих правил, писали скорее истории разнообразных приключений, выпадающих на долю человека в течение его жизни, нежели связанную единой фабулой эпопею, у которой каждый шаг постепенно приближает нас к окончательной развязке. Эти великие мастера были довольны, если им удавалось позабавить читателя в пути; хотя заключение наступало только потому, что всякий рассказ должен иметь конец, – точно так же, как путник останавливается в гостинице с наступлением вечера.

Капитан. Весьма удобный способ путешествовать, по крайней мере для автора. Словом, сэр, вы одного мнения с Бэйсом{30}: «На кой черт существует сюжет, как не для того, чтобы рассказывать занимательные вещи?»

Автор. Предположим, что я таков и что я написал бы несколько живых, остроумных сцен, легких, кое-как связанных вместе, но достаточно занимательных, чтобы, с одной стороны, отвлечь от физической боли, с другой – облегчить тревогу души, в-третьих, чтобы разгладить нахмуренный лоб, изборожденный морщинами от ежедневных трудов, в-четвертых, чтобы вытеснить неприятные мысли и внушить более веселые, в-пятых, чтобы побудить лентяя изучить историю своей страны, – словом, за исключением тех случаев, когда чтение этого произведения прервало бы исполнение серьезных обязанностей, доставить безобидное развлечение; разве не мог бы автор такого произведения, как бы безыскусственно оно ни было выполнено, привести в свое оправдание извинение раба, который, будучи приговорен к наказанию за распространение ложного слуха о победе, спас свою жизнь, воскликнув: «Неужели я достоин порицания, о афиняне, я, подаривший вам один счастливый день?»

Капитан. Ваша милость разрешит мне рассказать один анекдот о моей незабвенной бабушке?

Автор. Я не могу себе представить, капитан Клаттербак, какое это имеет отношение к предмету нашего разговора.

Капитан. Это может быть уместно в нашем диалоге о взглядах Бэйса. Прозорливая старая леди – мир праху ее! – была верным другом церкви, и стоило ей услышать, как злые языки клевещут на какого-нибудь священника, как она сразу с жаром начинала его защищать. Но в одном случае она всегда отступалась от своего преподобного protege[12] – а именно, как только она узнавала, что он произнес проповедь против клеветников и сплетников.

Автор. Но какое это имеет отношение к нашему разговору?

Капитан. Я слышал от саперов, что можно выдать слабое место врагу, слишком старательно укрепляя его на виду у неприятеля.

Автор. Еще раз, прошу вас, какое это имеет отношение к нашему делу?

Капитан. Ну что ж, отбросим в сторону метафоры. Я боюсь, что это новое произведение, в котором ваше великодушие, по-видимому, собирается предложить мне участвовать, будет весьма нуждаться в оправдании, так как вы считаете уместным начать защиту вашего дела, прежде чем суд приступил к его разбирательству. Готов прозакладывать пинту бордо, что вы кое-как, наспех состряпали ваш роман.

Автор. Вы, наверно, хотите сказать – пинту портвейна?

Капитан. Я говорю о бордо, о славном бордо из «Монастыря». Ах, сэр, если бы вы только послушались совета ваших друзей и постарались заслужить хотя бы половину той благосклонности читателей, которую вы уже завоевали, все мы могли бы пить токай!

Автор. Мне все равно, что пить, лишь бы напиток был полезен для здоровья.

Капитан. Но тогда подумайте о вашей репутации, о вашей славе.

Автор. О моей славе? Я отвечу вам, как один из моих друзей, весьма остроумный, искусный и опытный адвокат, защищавший пресловутого Джема Мак-Коула, ответил представителям обвинения, ссылавшимся на то, что его клиент отказался отвечать на вопросы, на которые, по их утверждению, всякий человек, дорожащий своей репутацией, ответил бы без всяких колебаний.

«Мой клиент, – сказал он (между прочим, Джем в это время стоял позади него; ну и интересное же это было зрелище!), – так несчастен, что совершенно не дорожит своей репутацией. И я проявил бы величайшую неискренность по отношению к суду, если бы вздумал утверждать, что она заслуживает хоть какого-нибудь внимания с его стороны». И я, хотя по совсем другим причинам, пребываю в таком же блаженном состоянии безразличия, как Джем. Пусть слава следует за теми, кто обладает вещественным обликом. Призрак – а безличный автор нисколько не лучше призрака – не может отбрасывать тень.

Капитан. Быть может, сейчас вы не так уж безличны, как были до сих пор. Эти письма к ученому мужу из Оксфордского университета…

Автор. Покажите остроумие, гений и утонченность автора, которые я от всей души желал бы применить к предмету более важному, и покажите, кроме того, что сохранение моего incognito вовлекло молодой талант в споры по поводу любопытного вопроса о доказательстве. Но какой бы искусной ни была защита дела в суде, это еще не значит, что оно будет выиграно. Быть может, вы помните, что тщательно сплетенная цепь косвенных улик, так искусно поданных с целью доказать, что сэр Филипп Фрэнсис был автором «Писем Юниуса»{31}, сначала казалась неопровержимой, но влияние этих рассуждений на умы постепенно ослабело, и Юниус по-прежнему неизвестен широкой публике. Но на этот счет я не скажу больше ни слова, как бы меня ни просили и ни уговаривали. Установить, кем я не являюсь, было бы первым шагом к выяснению того, кто я такой на самом деле; и так как я, точно так же, как некий мировой судья, упомянутый Шенстоном{32}, не имею ни малейшего желания вызывать всякие толки и пересуды, которые обычно сопутствуют таким открытиям, я и впредь буду хранить молчание по поводу предмета, на мой взгляд, совершенно не заслуживающего шума, поднятого вокруг него, и еще более недостойного столь ревностно примененной изобретательности, проявленной юным автором писем.

Капитан. Но все же, дорогой сэр, даже если допустить, что вам нет никакого дела ни до вашей собственной репутации, ни до репутации какого-либо литератора, на плечи которого может лечь бремя ваших ошибок, разрешите мне заметить, что простое чувство благодарности к читателям, оказавшим вам столь радушный прием, и к критикам, судившим вас столь снисходительно, должна была бы побудить вас приложить больше старания при сочинении вашего романа.

Автор. Умоляю вас, сын мой, «освободите дух свой от лицемерия!», как сказал бы доктор Джонсон{33}. Ибо у критиков свое дело, а у меня свое. Как поется в детской песенке:

Чем голландские дети прилежно играют,

То английские дети прилежно ломают.

Я их смиренный шакал, слишком занятый добыванием пищи для них и не имеющий времени подумать о том, проглотят ли они ее или извергнут. Для читателей же я представляю собой нечто вроде почтальона, оставляющего пакет у дверей адресата. Если он содержит приятные вести – записку от возлюбленной, письмо от сына, денежный перевод от должника, которого считали банкротом, – письмо принимается с радостью, читается и перечитывается, складывается, подшивается и бережно хранится в конторке. Если содержание его неприятно, если оно от настойчивого кредитора или от скучного человека, отправителя письма проклинают, письмо бросают в огонь, от всей души сожалея о почтовых расходах; но всегда, в том и в другом случае, о том, кто принес весть, думают не больше, чем о прошлогоднем снеге. Наибольшая мера добрых отношений между автором и читателями, которая может существовать в действительности, заключается в том, что публика склонна проявлять некоторую снисходительность к последующим произведениям своего первоначального любимца, хотя бы в силу привычки, приобретенной читателями, тогда как автор, что вполне естественно, придерживается самого хорошего мнения о вкусе тех, кто так щедро расточал аплодисменты по адресу его творений. Но я не вижу никакой причины для благодарности, в общепринятом смысле этого слова, ни с той ни с другой стороны.

Капитан. Тогда уважение к самому себе должно было бы внушить вам осторожность.

Автор. Ах, если бы осторожность могла увеличить мои шансы на успех! Но, сказать вам по правде, произведения и отдельные места, которые удались мне лучше других, как правило, были написаны с величайшей быстротой. И когда я видел, как иной раз их сравнивали с другими и хвалили за более тонкую отделку, я мог бы призвать в свидетели свое перо и чернильницу, что наиболее слабые места стоили мне несравненно большего труда. К тому же я сомневаюсь в благотворном влиянии слишком большой медлительности как в отношении автора, так и читателя. Куй железо, пока горячо, и ставь паруса, пока дует попутный ветер. Если популярный автор долго не выступает с новыми пьесами, другой тотчас же занимает его место. Если писатель, прежде чем создать свое второе произведение, отдыхает в течение десяти лет, его вытеснят другие; или же, если его эпоха так бедна гениями, что этого не случается, его собственная репутация становится самым большим препятствием на его пути. Читатели вправе ожидать, что его новое произведение будет в десять раз лучше предшествующего, автор вправе ожидать, что оно будет пользоваться в десять раз большей популярностью и сто против десяти, что обе стороны будут разочарованы.

Капитан. Это может оправдать некоторую поспешность при издании, но не ту поспешность, которой, как говорится в пословице, людей насмешишь. Во всяком случае, вы должны не торопясь привести в порядок ваш роман.

Автор. Это мое больное место, сын мой. Поверьте мне, я не был настолько глуп, чтобы пренебречь обычными предосторожностями. Я неоднократно взвешивал на весах свое будущее произведение, делил его на тома и главы и пытался создать роман, который, по моему замыслу, должен был развиваться постепенно, держать всех в напряженном ожидании и разжигать любопытство и, наконец, завершиться неожиданной развязкой. Но мне кажется, что сам демон садится на мое гусиное перо, как только я начну писать, и уводит его в сторону от моей цели. Под моим пером возникает все больше действующих лиц, множатся эпизоды, роман все больше затягивается, в то время как материал растет; мой скромный сельский дом превращается в какую-то причудливую готическую постройку, и повесть заканчивается задолго до того, как я достиг поставленной перед собой цели.

Капитан. Решимость, настойчивость и терпение могли бы исправить это зло.

Автор. Увы, мой дорогой сэр! Вам неведома сила отцовской любви. Когда я встречаю такие персонажи, как бейли Джарви или Дальгетти{34}, мое воображение оживляется и замысел мой становится все яснее с каждым шагом, который я прохожу с ними, хотя это уводит меня в сторону от столбовой дороги на несколько миль и заставляет меня, усталого от долгих плутаний, прыгать через живые изгороди и канавы, чтобы снова вернуться на свой путь. Если я буду противиться этому искушению, как вы советуете мне, мысли мои станут прозаическими, плоскими и скучными. Я пишу с трудом, с сознанием того, что перо мое слабеет, и от этого я слабею еще больше; солнечный свет, которым моя фантазия озаряла события, исчезает, и все становится мрачным и скучным. Я так же непохож на того автора, каким я был, когда писал полный радостного настроения, как собака, запряженная в привод и вынужденная часами бегать по кругу, непохожа на ту же самую собаку, весело гоняющуюся за собственным хвостом и прыгающую в безудержном ликовании неограниченной свободы. Одним словом, сэр, в такие минуты мне кажется, что я околдован.

Капитан. Ну уж нет, сэр, если вы ссылаетесь на колдовство, тут уж ничего больше не скажешь – кого гонит дьявол, тому не остановиться. И мне кажется, сэр, не это ли причина того, что вы не пытаетесь писать для сцены, на что вас так часто подстрекали?

Автор. Одной из важных причин того, что я не пишу пьес, можно считать мою неспособность создать сюжет. Но истина состоит в том, что некоторые слишком благосклонные судьи считают, что я обладаю кое-какими способностями в этой области поэзии, и основывают это мнение на обрывках старых пьес, которые были взяты из источника, не доступного для коллекционеров, и которые они поспешно объявили плодом моего остроумия. Но обстоятельства, при которых я стал обладателем этих фрагментов, так необычны, что я не могу удержаться от того, чтобы не рассказать вам о них.

Да будет вам известно, что лет двадцать тому назад я посетил своего старого друга в Уорчерстершире, который некогда служил вместе со мной в драгунском полку.

Капитан. Так, значит, вы действительно служили, сэр?

Автор. Служил я или не служил, какая разница? Капитан – подходящее звание для путешественника. Против ожидания в доме моего друга оказалось множество гостей, и, как обычно, – дом был очень старый, – мне отвели «комнату с привидениями». Я, как сказал один из наших великих современников, видел слишком много призраков, чтобы верить в них, и спокойно лег спать, убаюкиваемый ветром, шелестящим в листве лип, ветви которых бросали причудливые тени на блики лунного света, падающего на пол через ромбовидное окно, как вдруг появилась еще более темная тень, и я увидел на полу комнаты…

Капитан. Белую Даму из Эвенела?{35} Вы уже рассказывали эту историю.

Автор. Нет. Я увидел женскую фигуру в домашнем чепце, нагруднике, с засученными до локтя рукавами, с пудреницей для сахара в одной руке, с разливательной ложкой в другой. Разумеется, я решил, что это стряпуха моего друга, блуждающая во сне при свете луны, и так как я знал, что он очень дорожил Сэлли, которая могла бы заткнуть за пояс любую девушку в округе, я встал, чтобы осторожно довести ее до двери. Но когда я подошел к ней, она сказала: «Остановитесь, сэр! Я не та, за кого вы меня принимаете», – слова, которые показались мне столь подходящими к обстоятельствам, что я не обратил бы на них никакого внимания, если бы не странный, глухой голос, который произнес их. «Знайте же, – продолжала она тем же загробным голосом, – что я дух Бетти Барнс». – «Которая повесилась из-за любви к кучеру дилижанса, – подумал я. – Вот так штука!» – «Той самой несчастной Элизабет, или Бетти Барнс, которая долгое время служила стряпухой у мистера Уорбертона, страстного коллекционера, но, увы, слишком беззаботного хранителя самой большой коллекции старинных пьес всех времен, от большинства которых остались лишь названия, способные оживить вступление к комментированному изданию Шекспира. Да, незнакомец, именно эти злополучные руки предали жиру и огню множество маленьких листов in quarto[13], которые, сохранись они до настоящего времени, свели бы с ума весь Роксбургский клуб{36}, – эти несчастные карманные воришки жарили жирных каплунов и вытирали деревянные тарелки пропавшими рукописями Бомонта и Флетчера, Мессинджера, Джонсона, Уэбстера{37} и – подумать только! – даже самого Шекспира!»

Как у всякого коллекционера старинных пьес, мое жгучее любопытство по поводу какой-нибудь драмы, упомянутой в «Книге церемониймейстера придворных театральных празднеств», часто гасло, когда я слышал, как предмет моих тщательных поисков упоминался среди преданных огню рукописей, которые эта несчастная женщина принесла в жертву богу пиршества. Итак, нет ничего удивительного в том, что, подобно отшельнику Парнелла{38},

Я в ужасе вскричал, объятый гневом:

«Несчастная!» – но, на мою беду,

Тут Бетти подняла сковороду…

«Берегись, – сказала она, – как бы твой неуместный гнев не лишил меня возможности возместить миру ущерб, который нанесло ему мое невежество. Вот в этой угольной яме, которой уже не пользуются много лет, покоится несколько засаленных и грязных отрывков старинной драмы, которая не была полностью уничтожена. Возьми же…» В чем дело, на что вы так уставились, капитан? Клянусь спасением своей души, все это правда; как говорит мой друг майор Лонгбоу, «какой мне смысл лгать вам?»

Капитан. Лгать, сэр? О нет, боже упаси, чтобы я сказал такое слово про человека столь правдивого. Вы только склонны сегодня утром немного погоняться за своим хвостом, вот и все. Не лучше ли вам сохранить эту легенду для предисловия к «Трем найденным драмам» или к чему-нибудь в этом роде?

Автор. Вы совершенно правы, привычка – странная вещь, мой сын. Я забыл, с кем говорю. Да, пьесы для чулана, а не для сцены…

Капитан. Правильно; итак, вы можете быть уверены, что вас будут играть, ибо антрепренеры, в то время как тысячи добровольцев жаждут служить им, проявляют удивительное пристрастие к завербованным силой.

Автор. Я живое свидетельство этого, ибо, подобно второму Лаберию, я стал драматургом против своей воли{39}. Я уверен, что мою музу угрозами заставили бы выступать на подмостках, даже если бы я написал проповедь.

Капитан. Поистине, если бы вы написали проповедь, из нее сделали бы фарс; и поэтому, если бы вы вздумали изменить свой стиль, я все еще советовал бы вам написать сборник драм в духе лорда Байрона.

Автор. Нет, его светлость даст мне сто очков вперед; я не хочу, чтобы моя лошадь догоняла его лошадь, если я сам могу себе помочь. Но мой друг Аллен написал как раз такую пьесу, какую я сам мог бы написать в яркий солнечный день одним из патентованных перьев Брама{40}. Я не могу создавать хорошие произведения без такого реквизита.

Капитан. Вы имеете в виду Аллена Рэмзи?{41}

Автор. Нет, и не Барбару Аллен. Я имею в виду Аллена Каннингхема{42}, который только что опубликовал свою трагедию о сэре Мармадьюке Максуэлле{43}, полную веселья и убийств, поцелуев и резни, сцен, не ведущих к развязке, но тем не менее весьма забавных. В сюжете нет ни проблеска правдоподобия, но в некоторых сценах так много живости и все произведение пронизано такой поэзией – я был бы счастлив, если бы мог пронизать такой поэзией мои «Кулинарные остатки», если когда-нибудь поддался бы искушению и опубликовал их. При общедоступном издании народ стал бы читать это произведение и восторгаться превосходными творениями Аллена. Но сейчас народ, быть может, заметит только его недостатки или, что было бы еще хуже, совсем не заметит его. Но не обращай на них внимания, мой честный Аллен; несмотря на все это, Каледония{44} может гордиться тобой. Там есть также его лирические излияния, которые я советовал бы вам прочесть, капитан. «Это дом родной, это дом родной…» не уступает Бёрнсу{45}.

Капитан. Я не премину воспользоваться вашим советом. Клуб в Кеннаквайре стал весьма изысканным с тех пор, как Каталани{46} посетила аббатство. Моя «Хладная бедность» была принята до обидности холодно, а «Берега славного Дуна» попросту были освистаны. Tempora mutantur[14].

Автор. Они не могут остановиться, они будут меняться для всех нас. Ну что ж?

Пускай бедны мы с вами…

Но час разлуки приближается.

Капитан. Значит, вы твердо решили продолжать работать по вашей собственной системе? Подумали ли вы о том, что вам могут приписать недостойные побуждения, если вы будете быстро, одна за другой, издавать ваши книги? Все скажут, что вы пишете только ради наживы.

Автор. Предположим, что я позволяю выгоде, которую приносит успех в литературе, присоединиться к другим побуждениям, заставляющим меня чаще выступать перед публикой, – этот гонорар является добровольным налогом, который читатель платит за некоторую разновидность литературного развлечения; никто силой не заставляет платить его, и я полагаю, что платит его только тот, кто может позволить себе такой расход и кто получает удовольствие в соответствии с издержками. Если капитал, который эти тома пустили в обращение, очень велик, то разве он послужил только для удовлетворения моих прихотей? Неужели не могу я сказать сотням людей, начиная от честного Дункана, фабриканта бумаги, и кончая сопливым типографским мальчишкой: «Разве ты не получил свою долю? Разве ты не получил свои пятнадцать пенсов?» Признаться, мне кажется, что наши современные Афины должны быть благодарны мне за то, что я создал такую обширную промышленность; и когда всеобщее избирательное право войдет в моду{47}, я собираюсь выставить свою кандидатуру в парламент от всех чумазых ремесленников, связанных с литературой.

Капитан. Таким языком мог бы говорить владелец ситценабивной фабрики.

Автор. Опять ханжество, мой дорогой сын; в этом мире нет спасения от софизмов! Я утверждаю, вопреки Адаму Смиту{48} и его последователям, что популярный автор – это производящий труженик и что его произведения составляют такую же реальную долю общественного богатства, как и продукты, созданные любым другим фабрикантом. Если новый товар, имеющий действительную внутреннюю и коммерческую ценность, является результатом работы, почему же кипы книг автора должны считаться менее полезной частью общественного капитала, чем товары любого другого фабриканта? Я имею в виду проистекающее отсюда распространение богатства, служащего на благо общества, и то трудолюбие, которое поощряется и награждается даже таким пустячным произведением, как это, прежде чем книги покинут пределы издательства. Без меня этого не было бы, и в этом смысле я благодетель своей страны. Что же касается моего собственного вознаграждения, то я заработал его своим трудом и несу ответ перед Богом только за то, каким образом я израсходую его. Люди чистосердечные могут надеяться, что не все оно будет служить эгоистичным целям; и хотя тот, кто откроет свой кошелек, не может претендовать на особую заслугу, все же некоторая доля богатства, быть может, послужит богоугодному делу и облегчит нужду бедняков.

Капитан. Но обычно считается неблагородным писать лишь ради наживы.

Автор. Было бы неблагородно заниматься этим исключительно с такой целью или делать это главным мотивом литературного труда. Нет, я беру даже на себя смелость утверждать, что ни одно произведение фантазии, созданное лишь ради определенной суммы гонорара, никогда еще не имело и никогда не будет иметь успеха. Так адвокат, произносящий речь в суде, солдат, сражающийся на поле брани, врач, пользующий больного, священник – если только найдется такой, – читающий проповедь, без всякого рвения в своей профессии, без всякого сознания своего высокого призвания, лишь ради гонорара или жалованья, уподобляются жалкому ремесленнику. В соответствии с этим, во всяком случае по отношению к двум ученым профессиям, услуги не поддаются точной оценке, а получают признание не на основании точной оценки оказанных услуг, а посредством гонорара или добровольно выраженной благодарности. Но пусть клиент или пациент в виде эксперимента попробует пренебречь этой маленькой церемонией вручения гонорара, что cense[15] совершенно немыслимым среди них, и посмотрим, как ученый джентльмен будет заниматься его делом. Не будем лицемерить, точно так же обстоит дело с литературным вознаграждением. Ни один здравомыслящий человек, к какому бы сословию он ни принадлежал, не считает или не должен был бы считать ниже своего достоинства принять справедливую компенсацию за потраченное им время и соответствующую долю капитала, обязанного своим существованием его труду. Когда царь Петр рыл рвы{49}, он получал жалованье рядового солдата; и самые выдающиеся знатные люди своего времени, государственные деятели и священнослужители, не считали для себя зазорным получать деньги от своих книгопродавцев.

Капитан (поет):

Коль деньги – грязь в руках людских,

То лорд бы жил без денег;

А если б Бог был против них –

Не брал бы их священник!

Автор. Вы очень хорошо сказали это. Но ни один честный человек, одаренный умом и талантом, не сделает любовь к наживе главной или тем более единственной целью своего труда. Что до меня, я не нахожу ничего плохого в том, что выигрываю в этой игре; но в то время как я угождал публике, вероятно, мне следовало бы продолжать игру ради одного только удовольствия, ибо я, как и большинство людей, чувствовал ту глубокую любовь к творчеству, которая заставляет писателя взяться за перо, живописца – за палитру, зачастую без всякой перспективы славы или вознаграждения. Быть может, я слишком много говорю об этом. Может быть, я с таким же правдоподобием, как большинство людей, мог бы отвести от себя обвинение в алчности или продажности; но это не значит, что я окажусь настолько лицемерным, чтобы отрицать обычные побуждения, которые заставляют весь окружающий меня мир неустанно трудиться, жертвуя своим отдыхом, покоем, здоровьем и даже жизнью. Я не хочу прикидываться таким же бескорыстным, как изобретательные джентльмены из одной торговой компании, упоминаемой Голдсмитом{50}, которые продавали свой журнал по шесть пенсов за экземпляр исключительно ради своего собственного удовольствия.

Капитан. Мне осталось только сказать еще одно – все говорят, что в конце концов вы испишетесь.

Автор. Все говорят правду; но что же из этого? Когда они перестанут танцевать, я перестану играть на дудке и у меня не будет недостатка в напоминаниях о грозящем апоплексическом ударе.

Капитан. А что же тогда станет с нами, вашими бедными чадами? Мы будем преданы презрению и забвению.

Автор. Как и многие горемыки, уже обремененные многочисленной семьей, я не могу удержаться от того, чтобы не увеличить ее еще больше, – «это мое призвание, Хел»{51}. Те из вас, кто заслуживает этого, – быть может, все вы – да будут преданы забвению. Во всяком случае, вас читали в ваши дни, чего нельзя сказать о некоторых из ваших современников, менее счастливых, но обладающих большими заслугами. Никто не может сказать, что вы не были увенчаны короной. Это что-нибудь да значит – в течение семи лет приковывать к себе внимание читателя. Если бы я написал только «Уэверли», я давно бы уже стал, как принято говорить, «талантливым автором романа, пользовавшегося в свое время большим успехом». Я готов поклясться, что репутация «Уэверли» в значительной мере поддерживается хвалой тех, кто предпочитает это повествование его преемникам.

Капитан. Неужели вы готовы променять свою будущую славу на популярность сегодняшнего дня?

Автор. Meliora spero[16]. Сам Гораций{52} не надеялся на то, что он будет жить во всех своих творениях. Я могу надеяться, что буду жить в некоторых из своих – non omnis moriar[17]. Есть некоторое утешение в мысли о том, что лучшие авторы во всех странах были также наиболее плодовитыми, и часто случалось так, что писатели, пользовавшиеся самой большой популярностью в свое время, находили также хороший прием у потомства. Я не такого плохого мнения о современном поколении, чтобы предполагать, что его благосклонность в настоящее время означает неизбежное осуждение в будущем.

Капитан. Если бы все действовали руководствуясь такими принципами, читателей захлестнул бы потоп.

Автор. Еще раз, мой дорогой сын, берегитесь лицемерия. Вы говорите так, как будто читатели обязаны читать книги только потому, что они напечатаны. Ваши друзья книгопродавцы были бы благодарны вам, если бы вы осуществили это предложение. Самое неприятное, что сопровождает наводнения, о которых вы говорили, это то, что тряпки становятся дороже. Множество изданий не причиняет нашей эпохе никакого вреда и может принести большую пользу поколению, идущему нам на смену.

Капитан. Я не вижу, как это может случиться.

Автор. Во времена Елизаветы и Иакова жалобы на вызывающую тревогу плодовитость писателя были не менее громкими, нежели в наш век; но посмотрите на берег, затопленный наводнением того времени, – теперь он напоминает Рич Стрэнд «Королевы фей»…{53}

Весь путь ее усеян жемчугами;

Не гравий – самородки под ногами

Да россыпи невиданных камней.

Поверьте мне, даже в самых непопулярных произведениях нашей эпохи грядущий век может обнаружить сокровища.

Капитан. Некоторые книги не поддадутся никакой алхимии.

Автор. Их будет лишь очень немного, так как, что касается авторов, не представляющих ровно никакой ценности, если только они не публикуют свои книги за собственный счет, подобно сэру Ричарду Блэкмору{54}, их способность досаждать читателям скоро будет ограничена трудностью найти предприимчивых книгопродавцев.

Капитан. Вы неисправимы. Неужели нет границ вашей смелости?

Автор. Существуют священные и вечные границы чести и добродетели. Мой путь подобен заколдованным покоям Бритомарты{55}

Она вокруг взглянула: перед нею –

Глухая дверь, надежная как щит,

И надпись: «Будь смелее». «Будь смелее» –

Какой секрет в призыве том сокрыт?

Но вот в углу ее очам предстала

Другая дверь – и надпись там гласит:

«Не будь излишне смел»…

Капитан. Ну что же, вы подвергаетесь риску, продолжая поступать в соответствии со своими принципами.

Автор. Поступайте в соответствии с вашими и смотрите не болтайтесь здесь без дела до тех пор, пока не пройдет обеденный час. Я добавлю это произведение к вашему наследству, valeat quantum[18].


На этом наша беседа кончилась, так как явился маленький черномазый Аполлион из Кэнонгейта и от имени мистера Мак-Коркиндейла потребовал корректуру; и я слышал, как в другом закоулке вышеописанного лабиринта мистер К. делал выговор мистеру Ф. за то, что тот допустил, чтобы кто-то так далеко проник в penetralia[19] их храма.

Я предоставляю вам составить свое собственное мнение относительно важности этого диалога и позволю себе верить, что исполню желание нашего общего родителя, если предпошлю это письмо произведению, к которому оно относится.

Остаюсь, высокочтимый, дорогой сэр, искренне преданный вам, ваш и пр. и пр.

Катберт Клаттербак.

Кеннаквайр, 1 апреля 1822 года.

Загрузка...