Вторая книга о придворном графа Бальдассаре Кастильоне к мессеру Альфонсо Ариосто

I

Я не без удивления многократно размышлял о том, откуда возникает заблуждение, которое, поскольку оно обычно наблюдается в стариках, можно считать их естественным свойством: почти все они расхваливают прошлые времена и порочат нынешние, браня наши нынешние поступки и обычаи и все, чего в своей молодости не делали они, зато утверждая, что всякий добрый обычай, всякий добрый образ жизни, всякая добродетель и вообще все на свете непрестанно ухудшается. И кажется прямо-таки противным разуму и достойным удивления, что зрелый возраст, который обычно, в силу долгого опыта, делает рассуждение людей более совершенным, в этом именно вопросе его настолько портит, что они не понимают одного: если бы мир постоянно только ухудшался и отцы вообще были лучше детей, мы еще задолго до нынешних времен достигли бы такой степени зла, что ему уже некуда было бы ухудшаться дальше. Однако видим, что не только в наши дни, но и в прошлом всегда существовал этот порок, свойственный пожилому возрасту, как явствует из сочинений многих древнейших писателей, а особенно комиков, которые полнее, чем другие, представляют картину человеческой жизни. И я считаю, что причина этого ложного мнения у стариков в том, что годы, уходя, уносят с собой многие удобства{171} и среди другого исторгают из крови бо́льшую часть животных пневм{172}, отчего телесный состав изменяется и ослабевают те органы, посредством которых душа осуществляет свои добродетели. Поэтому с наших сердец поздней порой, как осенью листья с деревьев, опадают нежные цветы радости, а вместо светлых и ясных мыслей приходит мрачная и смутная печаль в сопровождении тысячи бед, так что не только тело, но и дух становится немощен; и он хранит лишь упрямую память о былых отрадах и образ того милого времени юности, когда, кажется, и земля, и небо, и все, что ни есть перед нашими очами, ликует и смеется, когда в нашей мысли, как в прелестном и восхитительном саду, цветет сладостная весна веселья. И может быть, полезно было бы, когда солнце нашей жизни входит в эту зиму, обнажая нас от прежних удовольствий, по пути к закату терять вместе с ними и воспоминания о них, обретая, по словам Фемистокла, искусство забвения{173}; ибо чувства нашего тела так обманчивы, что зачастую обманывают и суждение ума.

И представляется мне, что старики находятся в положении тех, кто, выплывая из гавани, неотрывно смотрит на берег, и им мерещится, будто корабль стоит на месте, а берег движется, тогда как все происходит наоборот. Ибо гавань, как и время со всеми его радостями, остается в своем положении, но мы на корабле смертности один за другим уходим в бурное море, поглощающее и сокрушающее все, и не дано нам снова сойти на землю, но, испытывая удары противных ветров, мы в конце концов разобьем корабль об одну из встречных скал. Таким образом, старческий дух, потеряв способность ко многим удовольствиям, не может ими наслаждаться. И как страждущим от лихорадки, когда от испорченных паров их вкус бывает нарушен, даже самые дорогие и нежные вина кажутся горькими, так старикам из-за их бессилия – при котором сохраняется, впрочем, желание – удовольствия кажутся пресными, постылыми и уже совершенно не теми, которые они помнят по опыту, хоть удовольствия – все те же. Но, чувствуя себя лишенными их, старики скорбят и порочат настоящее время как злое, не понимая, что перемена происходит сама по себе, а не от хода времени. Напротив, памятуя о минувших удовольствиях, они вспоминают и то время, когда их имели, и за это хвалят его как доброе, ибо им кажется, будто оно несет в себе аромат того, что чувствовали мы, когда оно было настоящим; ибо в самом деле наши души ненавидят все, что сопутствовало нашим неприятностям, и любят все, что сопутствовало удовольствиям.

Бывает, влюбленному дорого иной раз взглянуть на окно, хоть закрытое, потому что в нем он некогда имел счастье видеть свою любимую; видеть перстень, письмо, сад, или другое место, или что угодно, что представляется ему живым свидетелем, хранящим память о его радостях; и напротив, иногда изукрашенный чертог становится немилым тому, кто был заключен в нем как в тюрьме или испытал какое-то другое огорчение. И знаю иных, которые ни за что не станут пить из сосуда, подобного тому, в котором они во время болезни принимали нечто лекарственное. Как то окно, или кольцо, или письмо сообщает одному приятное воспоминание, столь услаждающее его, что само кажется частью пережитых им радостей, так другому комната или сосуд кажутся несущими в себе, вместе с воспоминаниями, болезнь или заточение. Та же самая причина, как полагаю, побуждает стариков восхвалять минувшее время и порочить настоящее.

II

И как обо всем, так говорят они и о дворах государей, утверждая, что те дворы, о которых они помнят, были намного более блестящими и полными примечательных людей, совсем не так, как сегодняшние. И, как заходит подобный разговор, пускаются превозносить похвалами придворных герцога Филиппо{174} или герцога Борсо{175}, пересказывают какие-нибудь слова Никколо Пиччинино{176}, вспоминая, будто в те времена не было и слуху об убийствах, разве что в редчайших случаях, что не было ни стычек, ни засад, ни обманов, а лишь некая доверительная и радушная благость, надежная безопасность; будто при дворах царили такие добрые обычаи, такая честность, что придворные были точно не придворные, а сущие монахи; и что, мол, горе бывало тому, кто скажет худое слово другому или сделает малоприличный жест женщине. Напротив, в нынешнее время, говорят они, все совершенно противоположно; и не только среди придворных утрачены те братская любовь и благопристойный образ жизни, но при дворе безраздельно господствуют лишь зависть и зложелательство, дурные нравы и распущенная, полная всякого рода пороков жизнь; женщины похотливы и забывают всякий стыд, мужчины женоподобны. Бранят и одежду как бесстыдную и слишком изнеживающую. Одним словом, порицают бесчисленное множество вещей, из которых многие действительно заслуживают порицания, ибо приходится признать, что в нашей среде много людей злых и преступных и что наше время изобилует пороками намного больше, чем то, которое они хвалят.

Но при этом, сдается мне, они плохо понимают причину этих различий и неразумны в своем желании, чтобы в мире наличествовали все блага без малейшего зла. Это невозможно; ибо если зло противоположно добру, а добро – злу, то в силу самой этой противоположности и в качестве некоего противовеса как бы необходимо одному удерживать и подкреплять другое. Когда же исчезает или возрастает одно, с ним исчезает или возрастает и другое, ибо ни одно из противоположных не бывает без того, что ему противоположно.

Разве кому-то неведомо, что в мире не было бы правосудия, если бы не существовало преступлений? Не было бы великодушия, если бы не было малодушных? Здоровья – если бы не было недуга? Истины – если бы не было обманов? Счастья – если бы не было несчастий? Поэтому хорошо говорит Сократ у Платона: удивительно, что Эзоп не сочинил басню, в которой бы изобразил, что Бог, не сумев соединить приятное и мучительное вместе, соединил их краями, так что начало одного стало концом другого{177}. Ибо, как можно видеть, ни одну радость мы не принимаем с благодарностью, если ей не предшествует горесть.

Кто будет дорожить отдыхом, если прежде не почувствовал томление сильной усталости? Кто наслаждается едой, питьем и сном, если прежде не претерпел голода, жажды и недосыпания? И думаю я, что страдания и недуги природа дала людям не изначально, чтобы они им были подвержены: ибо не кажется подобающим, что она, мать всякого блага, собственным своим разумением определила дать нам столько бед. Но, создавая здоровье, удовольствие и другие блага, природа последовательно присоединила к ним недуги, горести и прочие беды. Поэтому, если добродетели явились в мир как милость и дар природы, тут же и пороки, по правилу той же сцепной противоположности, необходимым образом стали их спутниками; так что, когда одно растет или уменьшается, по необходимости растет или уменьшается и другое.

III

Поэтому, когда наши старики расхваливают дворы былых времен за то, что там не было порочных людей вроде иных из нынешних придворных, они не понимают, что те дворы не имели и таких доблестных придворных, какие есть теперь. Это и не удивительно, ибо ни одно зло не бывает настолько злым, как то, что родится от испорченного семени добра; и теперь, когда природа производит намного лучшие таланты, чем тогда, – как стремящиеся к добру поступают намного лучше прежних, так стремящиеся ко злу поступают намного хуже.

Итак, не стоит говорить, будто те, которые удерживались от зла потому, что не умели его делать, заслуживают за это какую-либо похвалу; ибо зла делали хоть и немного, но делали его больше, чем умели. А в том, что таланты тех времен намного ниже нынешних, вполне можно убедиться из всего того, что производят нынешние: как в литературных занятиях, так в живописи, скульптуре, архитектуре и всем остальном.

Порицают также те старики в нас многие вещи, которые сами по себе ни хороши, ни плохи; но они бранят их лишь потому, что сами так не поступали. И говорят, что не подобает юношам ездить по городу верхом на коне, а в крайнем случае на муле; не подобает носить зимой длинную одежду, подбитую мехом; носить мужчине берет, если он не достиг восемнадцатилетнего возраста, и тому подобное. И в этом они поистине заблуждаются, ибо такие обыкновения не только удобны и полезны, но стали привычны и всем нравятся – так же, как раньше нравилось ходить в джорнé{178}, с открытыми ляжками и в полированных башмаках, или без всякого смысла, ради одного щегольства, носить целыми днями на руке сокола, или танцевать с женщиной, не касаясь ее руки, и делать многое другое, что теперь покажется в высшей степени нелепым, но в те времена весьма уважалось.

Так что пусть и нам будет позволено следовать обыкновению нашего времени, не боясь попреков от этих стариков, которые часто, желая похвалиться, говорят: «Мне было двадцать лет, и я еще спал вместе с матерью и сестрами, да и после долго не знал, что такое женщина; а теперь мальчишки, у которых еще молоко на губах не обсохло, знают больше всякой дряни, чем раньше – опытные мужчины» – и этим, сами того не сознавая, подтверждают, что в нынешних мальчишках больше смекалки, чем имели тогдашние старики.

Пусть же прекратят они порочить наши времена как полные пороков; ибо, удалив из него пороки, они удалят также и добродетели; и пусть помнят, что и среди древних, во времена, когда в мире цвели души славные и поистине божественные во всякой доблести, было много и в высшей степени порочных, которые, живи они сейчас, превосходили бы злом нынешних злых, как те добрые превосходят благом нынешних добрых, о чем свидетельствуют все историки.

IV

Но кажется, мы уже достаточно ответили этим старикам. Так что оставим эту речь, возможно слишком затянутую, но не вовсе никчемную. И, достаточно показав, что дворы нашего времени достойны не меньших похвал, чем те, что так превозносят эти старики, послушаем дальнейшие рассуждения о придворном, из которых весьма нетрудно понять, на какой ступени среди других дворов стоял двор Урбино, и каковы были те государь и государыня, которым служили столь замечательные умы, и сколь счастливыми могли назвать себя все бывшие с ними в общении.

V

Итак, когда настал следующий день, среди рыцарей и дам двора продолжались обильные и разнообразные беседы о диспуте, бывшем накануне, большей частью оттого, что синьор префект, желая узнать, о чем говорилось, расспрашивал об этом едва ли не каждого, и, как всегда бывает, ему отвечали различно. Одни хвалили одно, другие – другое, а кроме того, многие не вполне согласно между собой передавали речи графа, так как сказанное им ничья память не сохранила во всей полноте.

Так что говорили об этом почти весь день. А как только стемнело, синьор префект повелел накрыть стол и всех благородных увел с собой к ужину, и сразу после трапезы направился с ними в покои синьоры герцогини. Та же, увидев столько народу и раньше обычного времени, сказала:

– Большой же груз на плечах у вас, мессер Федерико! Велики ожидания, которым вам придется соответствовать!

– Большой груз, ну и что за дело? – воскликнул Унико Аретино, не дожидаясь ответа мессера Федерико. – Кто так глуп, если, зная, что́ надо делать, не делает этого в подходящее время?

Так, обмениваясь словами, все расселись по местам в прежнем порядке, с величайшим вниманием ожидая предстоящей беседы.

VI

И мессер Федерико, обратившись к Унико, сказал:

– Не кажется ли вам, синьор Унико, что нынешним вечером мне досталось трудное дело и нелегкое бремя: показать, как, в какой форме и в какое время должен придворный проявлять свои добрые качества и заниматься теми делами, которые, как было сказано, ему приличны?

– Не вижу в этом ничего особенного, – отвечал Унико. – Думаю, достаточно, чтобы придворный был рассудителен, о необходимости чего вчера хорошо сказал граф; и если он таков, думаю, что и без других советов сможет применять то, что знает, в подходящее время и в подходящей форме. Обставлять же это подробными правилами было бы слишком трудно и, может быть, излишне; ибо не знаю, кто будет столь глуп, что захочет упражняться с оружием, когда все вокруг увлечены музыкой; или пойдет по улице, танцуя мореску, даже если прекрасно умеет это делать: или, желая утешить мать, потерявшую сына, начнет любезничать и острословить. До этого, конечно, не дойдет ни один благородный человек, если он не лишился ума.

– Вы, синьор Унико, как-то слишком впадаете в крайности, – сказал мессер Федерико. – Иной человек глуп таким образом, что сразу не распознаешь, да и ошибки бывают разные: например, он в состоянии удержаться от глупости публичной и слишком явной, вроде той, как вы говорите: идти по площади, танцуя мореску, – но не умеет удержаться от того, чтобы некстати похвастаться, проявить отталкивающую самонадеянность, отпустить подчас какую-то фразу, думая рассмешить, – но, сказанная некстати, она выходит совсем несмешной и неловкой. И часто эти ошибки бывают скрыты за неким покрывалом, не дающим их обнаружить тому, кто их совершает, если только он не всматривается в них с усердием; и хотя есть довольно причин, по которым наш взгляд мало что различает, но более всего он омрачается тщеславием. Ибо каждый любит показать себя в том, в чем, по собственному убеждению, хорошо разбирается, будь это убеждение истинно или ложно. Как мне кажется, искусство хорошо владеть собой по этой части состоит в некой осмотрительности и способности к рассудительному выбору, чтобы знать прибыль и убыток, то есть то, что поступками приобретаешь или теряешь, в зависимости от того, своевременны они или нет. И будь придворный даже вполне рассудителен и способен к такому различению, ему будет легче достигать цели, не просто придерживаясь каких-то общих понятий, но если в помощь его мыслям мы дадим несколько правил, укажем верный путь и, так сказать, точки опоры, на которых он мог бы основываться в своих поступках.

VII

Поскольку граф вчера так много и красиво рассуждал о придворном искусстве, я чувствую немалую боязнь и сомнение: смогу ли я так же хорошо, как он, удовлетворить ожиданиям благородных слушателей в том, о чем предстоит мне держать речь. Но чтобы, насколько в моих силах, разделить с ним похвалу и быть уверенным, что я хотя бы в этом не ошибаюсь, я ничего не стану говорить ему наперекор.

Соглашаясь с его мнением, в частности о желательных для придворного благородстве происхождения, телесной соразмерности, изяществе повадок, скажу так: чтобы придворный удостоивался похвалы и уважения от каждого и благоволения государей, у которых служит, ему, на мой взгляд, необходимо суметь так устроить и согласовать свою жизнь, чтобы извлекать пользу из своих добрых качеств всесторонне, в общении со всеми людьми, не вызывая их зависти. Редко кто этого достигает, что и показывает, насколько трудно это дело. Ибо, поистине, все мы от природы больше охочи порицать ошибки, чем хвалить сделанное хорошо; и многие, кажется, по какому-то врожденному злонравию, даже ясно сознавая, что́ в этом деле хорошего, всячески стараются выискать в нем недостаток или хотя бы его подобие. Потому-то необходимо нашему придворному во всяком деле быть осторожным и все, что он говорит и делает, говорить и делать с осмотрительностью. И не только воспитать в себе превосходные стороны и качества, но и сам образ своей жизни распределить так, чтобы в нем все этим сторонам и качествам соответствовало, никогда ни в чем не создавая впечатления, будто он изменяет сам себе, но образуя как бы единое тело для всех этих добрых качеств. Чтобы каждый его поступок был и результатом, и совмещением всех добродетелей, – подобно тому, что говорят стоики об обязанностях того, кто мудр{179}. Поэтому, хотя в каждом действии одна из добродетелей является основной, все они настолько связаны одна с другой, что сходятся воедино и могут вместе способствовать и служить достижению любой цели. И мудрому следует уметь пользоваться ими, для сравнения и как бы контраста с какой-то из них подчас выставляя на обозрение другую, подобно тому, как хорошие живописцы тенью выделяют и делают виднее свет на выпуклых местах, а светом – тени на плоских поверхностях и сочетают разные цвета так, чтобы по причине их несходства оба играли ярче. Так же и размещение фигур относительно друг друга помогает художнику добиться нужного эффекта.

Например, добродушие весьма достойно восхищения в рыцаре отважном и привыкшем к оружию; и как его отвага представляется большей в сочетании со скромностью, так и скромность усиливается и делается ярче, соседствуя с отвагой. Поэтому если кто мало говорит, много делает и не хвалит сам себя за дела, достойные похвалы, но благонравно скрывает их, – это в человеке, умеющем благоразумно следовать такому правилу, делает более весомой и ту и другую добродетель. То же бывает и со всеми остальными добрыми качествами.

Итак, я бы посоветовал нашему придворному во всем, что он делает или говорит, пользоваться несколькими общими правилами, вкратце содержащими все, что мне предстоит сказать. И первое и самое важное из них напомнил нам вчера граф: прежде всего пусть избегает нарочитости. Далее, пусть хорошо обдумывает суть того, что сделает или скажет, учитывает место, где он это делает, в чьем присутствии, в какое время, помня причину, по которой он это делает, свой возраст, род занятий, не упуская из виду цель, к которой стремится, и средства, могущие к ней подвести. И с такими предуготовлениями пусть благоразумно подходит ко всему, что собирается сделать или сказать.

VIII

Здесь мессер Федерико сделал небольшую паузу. Воспользовавшись молчанием, синьор Морелло да Ортона вставил:

– Эти ваши правила, сдается мне, мало чему учат. Я и сейчас знаю обо всем этом столько же, сколько знал до того, как вы их тут нам изложили. Хотя, помнится, пару раз слышал такие правила от монахов, которым исповедовался, и они как будто называют все это «обстоятельствами».

Мессер Федерико, улыбнувшись, сказал:

– Если помните, вчера граф, говоря, что первым делом придворного должно быть военное, пространно рассказал о том, как он должен им заниматься, – и повторяться тут незачем. Однако наше правило подразумевает, например, то, что придворный, если участвует в стычке, или на поле боя, или в других подобных обстоятельствах, должен благоразумно повести себя так, чтобы выделиться из толпы и выполнять дела значительные и смелые, которые велит ему долг, сколь возможно малой командой и на глазах самых известных и важных людей в войске, а лучше всего, если возможно, в присутствии самого короля или того государя, которому служит. Ибо воистину правильно – извлечь пользу из хорошо сделанного дела. И я думаю, что как плохо искать ложной и незаслуженной славы, так же плохо и лишать себя заслуженной чести, не ища той хвалы, которая одна только и бывает истинной наградой за доблестные подвиги. Случалось мне знавать таких, которые хоть были и отважными, но в этом отношении – сущими недотепами; чтобы овладеть загоном для овец, они подвергали жизнь такой опасности, будто стремились взобраться первыми на стену захваченного города. Но наш придворный не будет поступать так, держа в памяти единственную причину, которая ведет его на войну. Этой причиной должна быть только честь.

Если же ему доведется брать в руки оружие в публичных зрелищах – поединках, турнирах, в игре с тростями или делая какое-то иное телесное упражнение, – пусть он, помня, где находится и в чьем присутствии это делает, старается не только быть защищенным доспехами, но и выглядеть в них не хуже, насыщая глаза зрителей всем тем, что, по его расчету, может придать ему изящества. Пусть позаботится, чтобы конь его был в красивой сбруе, чтобы одежда ему шла, чтобы девиз соответствовал, импреза была сочинена талантливо{180}, чтобы все это притягивало к себе глаза окружающих, как магнит – железо. И пусть никогда не выходит на публику среди последних, памятуя, что люди, а особенно женщины, с бо́льшим вниманием смотрят на первых, чем на последних, ибо зрение и дух, алчные до новизны, вначале замечают каждую мелочь и из нее составляют себе впечатление, но затем не только насыщаются, но и устают от продолжительности зрелища. Поэтому один знаменитый древний актер в трагедиях всегда старался выходить на сцену первым{181}.

Таким же образом, говоря в том числе и о военных делах, наш придворный будет учитывать род занятий тех, с кем беседует, и вести себя соответственно, по-разному разговаривая с мужчинами и женщинами; а если коснется чего-то, связанного с его собственными похвальными делами, сделает это прикровенно, как бы к слову и походя, со скромностью и осмотрительностью, как изложил нам это вчера граф Лудовико.

IX

Вы и теперь думаете, синьор Морелло, что наши правила не способны чему-то научить? И вам не кажется, что один наш друг, о котором я рассказывал пару дней назад, совершенно забыл, с кем говорит и зачем, когда, желая развлечь одну благородную даму, которую видел впервые в жизни, с первых слов беседы пустился рассказывать ей, сколько поубивал народу, как он храбр и как лихо орудует двуручным мечом? Он не отпускал ее, настойчиво объясняя, как отбиваться от топора, если ты вооружен, и как, если ты без оружия, и показывая различные приемы владения кинжалом; бедняжка чувствовала себя точно пригвожденной, и час, проведенный с ним, показался ей тысячью лет от страха, как бы он и ее не убил, как тех, о ком рассказывал. В подобные ошибки впадают те, кто не учитывает обстоятельств, о которых вы, по вашим словам, слышали от монахов.

Итак, я говорю, что из телесных упражнений некоторые почти всегда делаются при стечении зрителей – как поединки, турниры, игра с тростями и другие, связанные с оружием. И если нашему придворному доведется принимать в них участие, он заранее должен позаботиться о том, чтобы у него были в полном порядке конь, оружие и одежда, чтобы всего у него хватало; а если не чувствует себя полностью подготовленным, пусть ни в коем случае не ввязывается в дело; ибо, если выйдет плохо, нельзя будет отговориться тем, что это «не твое ремесло». Затем, надо серьезно думать о том, в чьем присутствии выступаешь и каковы у тебя товарищи, – ибо неприлично рыцарю почтить своим присутствием деревенский праздник, где его зрителями и товарищами будут простолюдины.

Х

Синьор Гаспаро Паллавичино заметил на это:

– В наших краях, в Ломбардии, нет таких разделений, напротив, на праздниках многие молодые дворяне день-деньской пляшут вместе с крестьянами и играют с ними, метают жердь, борются, бегают наперегонки, прыгают. И мне это не кажется зазорным, потому что при этом состязаются не в благородстве, а в силе и ловкости, в чем деревенские часто не уступают благородным. И думаю даже, что такая простота в обращении имеет в себе что-то от любезного радушия.

– Эти танцы под солнцем, – сказал в ответ мессер Федерико, – мне нисколько не по душе, и не знаю, что вам за прибыль от них. Но кому нравится бороться, бегать взапуски и прыгать с мужичьем, должен делать это, по моему мнению, испытывая себя и, так сказать, из учтивости, а не чтобы состязаться с ними. И он должен быть почти уверен в победе, а иначе пусть не берется; ибо слишком большое зло и слишком гнусное дело, оскорбляющее достоинство, – видеть, как благородного человека одолел мужик, особенно в борьбе. Так что, думаю, от подобного лучше воздерживаться, во всяком случае при стечении народа, потому что польза от победы ничтожна, а вред, если тебя победят, огромен.

Еще и игра в мяч почти всегда происходит публично; и она – одно из тех зрелищ, которым множество зрителей служит немалым украшением. И пусть, кроме упражнений с оружием, наш придворный занимается и этой игрой, и любыми другими, которые не составляют для него постоянного увлечения, чтобы не выглядело, будто он ищет или ждет за них какой-либо похвалы или тратит на подготовку к ним усердие и время, даже если играет в них превосходно, и пусть не ведет себя, как те, что страстно преданы музыке и, говоря с кем угодно, лишь только случится пауза в разговоре, сразу начинают напевать; а иные, ходя по улицам и даже заходя в церкви, всегда пританцовывают; а третьи, встретив друзей на площади или где-то еще, тут же принимаются или играть с мечом, или бороться – в зависимости от того, чем больше увлечены.

– Еще лучше поступает один наш молодой кардинал в Риме, – вставил мессер Чезаре Гонзага. – Любя показать, как он статно сложен, он ведет всякого пришедшего к нему с визитом – даже если видит его впервые в жизни – в сад, где самым настойчивым образом приглашает раздеться до жилета и посоревноваться с ним в прыжках{182}.

XI

Посмеявшись, мессер Федерико продолжил:

– Имеются и некоторые другие занятия, которые могут быть как публичными, так и приватными: например, танец. И полагаю, что придворный должен относиться к этому с разбором; ибо, танцуя в присутствии толпы, в месте, полном народа, ему подобает сохранять определенную степенность, смягченную, впрочем, легким и непринужденным изяществом движений. Поэтому, даже если он обладает замечательной подвижностью и хорошо чувствует темп и ритм, пусть не увлекается подскоками и двойным притопом, которые, как видим, так прекрасно удаются нашему Барлетте, но, пожалуй, благородному человеку не совсем приличны. Хотя приватным образом, находясь в покоях, как мы теперь, думаю, позволительно и это, и выплясывать мореску и брандо{183}; но на публике – разве что переодетым, и пусть даже любой его узнает, это, по крайней мере, не производит неприятного впечатления.

Выставляться же с этим на всеобщее обозрение, при оружии или без него, – в любом случае не лучший выбор. Ведь когда человек переодет, это придает некоторую свободу и вольность, которая, помимо прочего, дает принять на себя вид, ему подходящий, чтобы чувствовать себя уверенно и проявлять как максимум усердия и изощренности в главном, в чем хочется себя показать, так и некую непринужденность в том, что не важно. Очень усиливает привлекательность, если, например, юноша примет на себя личину старика, однако в свободной одежде, чтобы иметь возможность вести себя молодцевато; рыцарь – преобразится в грубого пастуха или кого-то вроде, но на прекрасном коне и в ловко сидящем, хотя и подобающем по роли, платье, ибо души окружающих сначала спешат вообразить то, что представляется очам при первом взгляде, а потом, увидев намного больше того, что мог обещать костюм, забавляются и получают удовольствие.

Поэтому государю в таких играх и зрелищах, где надевают костюмы и маски, изменяя облик, не очень-то идет сохранять собственно вид государя, ибо удовольствие, которое новизна производит в зрителях, от этого большей частью рассеется: ведь ни для кого не ново, что государь – это государь. И он сам, давая всем понять, что, являясь государем на деле, хочет еще иметь и облик государя, тем самым теряет свободу делать вещи, выходящие за рамки его сана. Если же в игры входит какое-то соревнование, особенно с оружием, люди могут подумать, будто он хочет сохранить на себе облик государя, чтобы не оказаться побитым, но, напротив, чтобы все прочие уступали ему первенство. Кроме того, если он будет делать в играх то же самое, что должен по необходимости делать всерьез, то в действительной жизни он потеряет авторитет, и будет казаться, что даже и настоящие его занятия – некая игра{184}. Зато если государь снимет с себя царственный облик и смешается с низшими, как с равными, впрочем оставаясь узнаваемым, он, отложив одно величие, приобретет другое, большее – стремление превзойти остальных не авторитетом власти, но доблестью – и покажет, что его храбрость и мужество не превозносятся только потому, что он государь.

XII

Стало быть, и придворный во время зрелищ, связанных с оружием, должен иметь такую же осмотрительность, соответственно своему званию. Я очень рекомендовал бы ему и в скачках верхом, борьбе, беге наперегонки и прыжках уклоняться от скоплений простонародной толпы или, во всяком случае, показываться перед ней очень редко. Ибо нет на свете столь прекрасной вещи, которой невежды скоро не пресыщаются, если часто ее наблюдают.

То же касается и музыки; я не хочу, чтобы наш придворный поступал как многие, которые, где ни окажутся, и даже в присутствии знатных людей, с которыми нимало не знакомы, не заставляя долго себя упрашивать, сразу пускаются делать все, что умеют, а подчас и то, чего не умеют. Кажется, будто они пришли сюда только побахвалиться и это самое и есть их главное занятие. Поэтому пусть придворный берется за музыкальные инструменты лишь ради забавы и почти принужденно, но никогда – в присутствии простолюдинов или при большом стечении народа. И даже если хорошо знает и умеет то, что делает, пусть и в таком случае скрывает усердие и труды, которые необходимо положить на любое занятие, чтобы быть в нем на высоте, и своим поведением показывает, будто сам мало ценит в себе это искусство: если он владеет им превосходно, пусть его хвалят другие.

XIII

– Есть много видов музыки, – сказал синьор Гаспаро Паллавиччино, – исполняемой как живым голосом, так и на музыкальных инструментах. Хотелось бы услышать, какая из всех наилучшая и в какое время подобает придворному исполнять ее.

– Прекрасной музыкой, – ответил мессер Федерико, – кажется мне верное пение, по нотам, в красивой манере; но еще больше – пение под виолу, ибо все сладкозвучие – в сольном исполнении. Ведь мы с бо́льшим вниманием отмечаем и воспринимаем красивую манеру и стиль пения, когда наши уши не заняты ничем другим, кроме единственного голоса. С другой стороны, при этом лучше различима и малейшая ошибка – чего не бывает, когда несколько человек поют вместе, так как они поддерживают друг друга. Но больше всего мне по сердцу речитативное пение под виолу: оно придает словам на удивление много красоты и убедительности. Гармоничны и все клавишные инструменты, так как производят весьма звучные аккорды, и на них легко исполнить многие вещи, услаждающие душу мелодией. Не меньше восхищает игра квартета смычковых, весьма нежная и искусная. Человеческий голос добавляет немало красоты и изящества игре на этих инструментах, и пусть наш придворный хотя бы имеет о них представление, а чем более мастерски владеет ими, тем лучше. При этом пусть он не слишком увлекается теми, которые отвергла Минерва, а за нею и Алкивиад, – ибо они кажутся имеющими в себе нечто безобразящее{185}.

А использовать эти виды музыки я считаю возможным в любое время, когда человек находится в задушевной и дружеской компании и свободен от других дел, но прежде всего она уместна в присутствии женщин, поскольку названные ее черты смягчают души слушающих, раскрывая их перед нежностью музыки, и при этом возбуждают дух того, кто играет. Хотя, как я уже говорил, предпочтительно держаться подальше от многолюдства, а особенно от толпы простолюдинов. Но пусть приправой ко всему будет рассудительность, ибо на деле нельзя вообразить все возможные случаи; а если придворный будет справедливым судьей себя самого, то сможет применяться ко времени, зная, когда души слушателей расположены к музыке, а когда нет. Пусть не забывает и о своем возрасте: ибо, право, совсем неприлично и странно видеть человека, занимающего определенную ступень, старого, седого и беззубого, покрытого морщинами, с виолой в руках, распевающим в компании женщин, даже если он кое-как с этим справляется. Ведь при пении произносят в основном любовные слова, а любовная страсть в стариках смешна, хотя порой и кажется, что будто Амур развлекается тем, что среди многих своих чудес воспламеняет, вопреки годам, и сердца обледенелые.

XIV

Маньифико отозвался на эти слова:

– Не лишайте, мессер Федерико, бедных стариков этого удовольствия; знаю мужчин весьма в возрасте, у которых и голос замечательный, и руки прекрасно владеют инструментами, не в пример иным молодым.

– Да не собираюсь я лишать стариков этого удовольствия, – сказал мессер Федерико. – Но хочу лишить вас и этих женщин повода насмехаться над их глупостью; а если вашим старикам неймется распевать под виолу, пусть делают это за закрытыми дверями, только ради того, чтобы прогнать с души мучительные думы и тяжкие тревоги, которыми полна наша жизнь, и ощутить то божественное, что, как я полагаю, слышали в музыке Пифагор и Сократ. И даже если сами не будут играть и петь, то, определенным образом настроив душу, они, слушая, почувствуют это гораздо лучше, чем тот, кто не имеет о музыке понятия. Ибо как руки ремесленника, даже будучи слабы, в силу привычки более ловки, чем руки иного, хоть и крепкого, но не приученного к ручному труду, так слух, привычный к гармонии, гораздо лучше и скорее различит ее и почерпнет в ней большее удовольствие, чем другой, сколь угодно молодой и острый, но необыкший в разнообразии музыкальных созвучий. Ибо в него эти модуляции не проникают, но, не оставив никакого приятного ощущения, проходят мимо ушей, неприученных слушать их, притом что некую приятность чувствуют в мелодии даже дикие звери. Вот какое удовольствие прилично извлекать старикам из музыки. То же скажу и о танце; ибо поистине увлечение им надо оставлять раньше, чем возраст заставит нас оставить его против нашей воли.

– А еще, стало быть, лучше, – вставил не без раздражения синьор Морелло, – прогнать всех стариков и постановить, что отныне называются придворными только молодые{186}.

Мессер Федерико ответил на это со смехом:

– Можете видеть сами, синьор Морелло, что увлекающиеся такими вещами, если они не молоды, стараются казаться молодыми – и красят волосы, и бреют бороду дважды в неделю, – и все потому, что сама природа молчаливо говорит им, что такие вещи только молодым и приличны.

Тут все женщины рассмеялись, ибо каждая поняла, что слова эти метили в самого синьора Морелло, который, казалось, был несколько сконфужен.

XV

– Но есть ведь и другие развлечения с дамами, – поспешил продолжить мессер Федерико, – вполне подходящие для мужчин в летах.

– Какие же это? – усмехнулся синьор Морелло. – Может, сказки рассказывать?

– Почему бы и нет? – подхватил мессер Федерико. – Но каждый возраст, как вы знаете, приносит с собой свои мысли, какие-то характерные добродетели и какие-то характерные пороки. Ибо старики обычно более осмотрительны, сдержанны, дальновидны, чем молодые, но в то же время и более болтливы, скупы, капризны, боязливы; дома они то и дело кричат, резки с детьми, хотят, чтобы каждый делал все по их нраву. Напротив, молодые смелы, щедры, искренни, – но и скоры на драку, переменчивы, моментально переходя от любви к ненависти, послушны только своим прихотям и враждебны тем, кто напоминает им о добром пути. Но из всех возрастов самый умеренный – это возраст зрелости, когда человек уже оставил позади дурные стороны юности, но не достиг еще тех, какие приносит с собой старость.

Стало быть, нужно, чтобы юноши и старики, стоящие как бы на разных концах, умели с помощью разума исправлять пороки, свойственные им от природы. И старикам надо беречься от того, чтобы слишком хвалить себя, и от других уже названных пороков, свойственных их возрасту, извлекая пользу из той осмотрительности, того знания жизни, что приобретены долгим опытом, и быть как бы оракулами для каждого, кто приходит к ним за советом, доброжелательно и к месту высказывая открытое им и сочетая со степенностью возраста некую уравновешенную и шутливую приветливость.

Поступая так, они явятся добрыми придворными, прекрасно общаясь с мужчинами и женщинами, и во всякое время будут желанными в обществе, даже если и не станут петь или танцевать; а когда случится нужда, покажут свою доблесть в делах великой важности.

XVI

Такую степенность и рассудительность пусть приобретают и юные, вовсе не копируя стиль стариков, ибо то, что идет одним, другим нисколько не идет (и не зря говорят, что излишняя мудрость в юных – дурной знак), но исправляя в себе естественные для своего возраста пороки. И очень приятно бывает видеть юношу, особенно в рыцарских доспехах, выказывающего некую серьезность и немногословность, как бы превосходя самого себя, без того беспокойного нрава, который часто случается видеть в его возрасте; такие юноши кажутся обладающими чем-то бо́льшим, чем другие их ровесники. Кроме этой сдержанности, пусть он имеет в себе некую спокойную отвагу, ибо она кажется движимой не гневом, но рассуждением и чаще направляемой разумом, чем вожделением. Такая отвага почти всегда отличает людей великого мужества. И равным образом мы видим ее у тех из диких животных, которые превосходят других благородством и силой, например у льва и орла, – что объяснимо. Ибо это порывистое и внезапное движение, без слов, без всякого выражения ярости, всей собранной воедино силой, моментально, словно пушечным выстрелом, вырывается из состояния покоя, ему противоположного, гораздо более бурно и яростно, чем то, которое разгорается постепенно. Но те, которые в предвидении какого-то опасного дела безудержно болтают, подскакивают, не могут стоять на месте, – кажется, в этом выплескивают себя и, как хорошо сказал наш мессер Пьетро Монте, подобны тем мальчишкам, которые, идя куда-нибудь ночью, от страха поют, пением как бы поднимая себе дух. И как в юноше весьма похвальна спокойная и зрелая молодость – ибо она показывает, что легкомыслие, главный порок этого возраста, в нем обуздано и исправлено, – так ценится в старике бодрая и живая старость, свидетельствующая, что сила духа в нем столь велика, что придает огня и силы этому немощному и холодному возрасту, поддерживая его в том среднем состоянии, которое и есть лучшая часть нашей жизни.

XVII

Но и всей совокупности этих добрых качеств нашего придворного недостанет, чтобы стяжать общее благоволение государей, рыцарей и дам, если он не приобретет также учтивой и любезной манеры в повседневном общении. А в этом, полагаю, трудно дать какое-либо правило для бесчисленных и разнообразнейших случаев общения, ибо среди всех живущих на свете людей не найдется двоих, которые душевно были бы полностью одинаковы. И кому приходится применяться к собеседованию со многими, нужно руководиться своим собственным рассуждением и, сознавая различия между людьми, каждый день изменять стиль и способ общения, сообразно натуре того, с кем он пускается в беседу.

И я не знаю других правил для этого, кроме уже названных, которым наш синьор Морелло научился еще в детские годы во время церковных исповедей.

Синьора Эмилия, улыбаясь, сказала:

– Как старательно избегаете вы труда, мессер Федерико! Но он еще далеко не выполнен: вам надлежит говорить, пока мы не разойдемся спать.

– А если мне, синьора, нечего больше сказать? – возразил мессер Федерико.

– В этом проявится ваш талант, – отвечала синьора Эмилия. – И если правда то, что я слышала, будто нашелся человек настолько талантливый и красноречивый, накопавший столько материала, что хватило на целую книгу в похвалу мухе{187}, а другим – в похвалу лихорадке{188}, а еще одному – в похвалу лысине{189}, то неужели это не придаст вам духу набрать материал, чтобы в течение одного вечера поговорить о придворном искусстве?

– Мы об этом уже столько наговорили, – вздохнул мессер Федерико, – что хватило бы на две книги. Но раз уж вы меня не отпускаете, буду говорить, пока вам не покажется довольно – довольно, может быть, не для самой темы, но хотя бы для моих сил.

XVIII

Полагаю, что то общение, которому в первую очередь должен учиться придворный, прилагая все старание, чтобы сделать его приятным, – это общение со своим государем. И хотя само слово «общение» подразумевает как бы некое равенство, которого, кажется, не может быть между господином и слугой, мы пока будем употреблять именно его. Итак, пусть придворный не только сделает свое общение с государем именно таким, чтобы ежедневно все видели его высоко ценимым, как сказано прежде, но пусть все мысли и силы души своей обратит на то, чтобы любить и прямо-таки обожать государя, которому служит, более чего-либо другого на свете, и все желания и привычки свои направит к тому, чтобы быть ему угодным.

На этом месте мессера Федерико нетерпеливо прервал Пьетро да Наполи:

– Ну, в таких придворных нынче недостатка нет! Сдается мне, в кратких словах вы набросали портрет изрядного лизоблюда.

– Вы ошибаетесь, – ответил мессер Федерико. – Лизоблюды не любят ни господ, ни друзей, а я призываю нашего придворного именно и прежде всего любить. Быть угодным тому, кому служишь, следовать его желаниям можно и без лизоблюдства, ибо я имею в виду те желания, которые разумны и честны, или же такие, которые ни добры, ни злы, как, например, игра или какое-то занятие, увлекающее государя больше остальных. Пусть и придворный приспособится к такому занятию, даже если оно чуждо его собственной натуре, так чтобы каждый раз, видя его, государь чувствовал, что тот будет говорить ему о вещах, которые государю желанны. Это получится, если в придворном будет верное суждение о том, что угодно его государю, смышленость и предусмотрительность, чтобы уметь к тому приспособиться, и решимость сделать для себя приятным от природы ему неприятное. Приготовив себя таким образом, пусть он никогда не является перед государем ни сердитым, ни меланхоличным, ни слишком молчаливым – как бывает со многими, – и тогда кажется, будто они раздражены на своих господ, а это уже вовсе нетерпимо. Пусть не имеет привычки злословить, и прежде всего своих государей, что нередко бывает, так что подумаешь, будто дворы суть место какого-то бедствия: ибо те, что более облагодетельствованы государями и из убожества вознесены на высоту, постоянно жалуются на них и говорят о них дурное – что недостойно было бы не только со стороны этих баловней судьбы, но даже и тех, с кем обходились дурно. И да не будет в нашем придворном глупого самомнения, да не будет он разносчиком докучных сплетен; да не будет столь неосмотрителен, чтобы причинить досаду теми самыми словами, которыми хотел угодить; да не будет упрямцем и спорщиком, как некоторые, что словно только тем и тешатся, чтобы досаждать и надоедать другому, как муха, и чье любимое занятие – нагло противоречить всякому без разбора. Да не будет он пустым и лживым болтуном, или хвастуном, или недалеким льстецом, но хранит скромность и сдержанность везде, а особенно в обществе, проявляя то почтение, то уважение, которое служителю подобает иметь в отношении господина. И да не делает, как многие, кто, встретившись с каким-либо сильным вельможей, если говорили с ним хоть раз, подходят к нему с развязным видом и по-компанейски, как если бы хотели обняться с кем-то из равных или оказать милость низшему себя. И пусть он почти никогда (разве что крайне редко) не просит у государя чего-либо для себя самого; иначе может случиться, что государь, не желая отказать напрямую, даст ему это с раздражением, что намного хуже. Прося же для других, пусть осмотрительно выбирает для этого время и просит о вещах достойных и разумных; и пусть, представляя просьбу, исключит все, что может вызвать неудовольствие государя, и ловко обойдет все трудности, так чтобы государю было легко пожаловать просимое; а если он и откажет, – чтобы не думалось ему, будто он сильно оскорбил того, кого обошел милостью. Ибо часто бывает, что господа, отказав в милости тому, кто ее назойливо добивался, думают, что столь настойчиво просивший о ней желал ее очень сильно, а не добившись, вероятно, затаит обиду. А внушив себе это, они начинают питать неприязнь к такому человеку и больше не могут взирать на него благосклонно.

XIX

Пусть наш придворный не пытается вместе со своим государем проникнуть в покои или секретные места, если его не просят, даже если он будет занимать высокое положение. Ибо часто государи в приватной обстановке любят говорить свободно и делать то, что им нравится, не желая, чтобы их при этом видели или слышали люди, которые могут их осудить; и это вполне разумно. А порицающие государей за то, что они берут с собой в покои людей, не обладающих другими достоинствами, как только умением услужить им лично, думаю, совершают ошибку: разве государи не имеют такого же права потешить свою душу, как мы – свою? И если придворный, привычный к обсуждению серьезных вещей, потом тайным образом будет допущен в покои, он должен надеть на себя другое лицо, отложив вещи серьезные до иного места и времени и со вниманием поддерживать беседу, приятную и желанную его государю, чтобы не помешать этой утехе его души. Но в этом, как и во всем другом, прежде всего пусть старается не досаждать и ожидает, пока ему будет оказана милость, а не домогается ее всеми средствами, как многие, столь до этого жадные, что, кажется, умрут, если не получат желаемого. Если же их по случаю постигнет немилость или они увидят, что государь благоволит к кому-то другому, они терзаются завистью так, что никак не могут этого скрыть; отчего становятся предметом всеобщих насмешек, и государи часто оказывают милость первому попавшемуся только ради того, чтобы их подразнить. И потом, получив какую-то милость, хоть немного поднимающую их над средним уровнем, до того этим опьяняются, что уже и радоваться не в силах; и, кажется, не знают, куда деть ноги или руки и готовы чуть ли не созывать весь честной народ, чтобы все на них смотрели и поздравляли с этим событием, как с чем-то небывалым, что не повторится больше никогда.

Нет, пусть не из этого сорта людей будет наш придворный. Пусть он любит милости, но не до такой степени их ценит, точно не может оставаться без них. А когда стремится к ним, пусть не выказывает, будто они для него являются чем-то невиданным или небывалым, и не дивится, если его удостоят им. И пусть не отвергает их, как некоторые, не принимающие их из чистого невежества, тем самым показывая окружающим, что сами себя сознают недостойными. Человеку подобает всегда как бы с долей неохоты принимать то, что выше его степени, не сразу на то соглашаясь и скромно отклоняя, подчеркивая при том, что он весьма ценит оказанную честь, и предоставляя случай государю предложить эту милость гораздо более настоятельно. Ибо чем с большим такого рода сопротивлением принимают милости, тем больше кажется дарующему их государю, что его высоко чтят; и оказываемая им милость будет тем бо́льше, чем больше получающий ее ценит и чем большей честью для себя считает. Такое-то благоволение и является истинным и надежным, и в таком случае человека чтят и наблюдающие со стороны. Ибо, коль скоро милости не выпрошены, всякий подумает, что они вызваны подлинной доблестью; и тем более будет в этом уверен, если их получению сопутствует скромность.

XX

Тут вставил слово мессер Чезаре Гонзага:

– Вы, кажется, украли это место из Евангелия, где говорится: «Когда тебя зовут на брак, придя, садись на последнем месте, чтобы пригласивший тебя подошел и сказал: Друг, сядь на место повыше; и будет тебе честь перед приглашенными»{190}.

Засмеявшись, мессер Федерико сказал:

– Слишком большим святотатством было бы воровать из Евангелия; но вы, оказывается, лучше знаете Священное Писание, чем я думал.

И он продолжил:

– Обратите внимание, что большой опасности подвергают себя те, которые безрассудно прежде государя непрошеными вступают в разговор; и часто этот государь, чтобы посрамить их, не отвечает, отворачиваясь в другую сторону, а если и отвечает им, то каждый видит его досаду.

Словом, чтобы стяжать благосклонность государей, нет лучшего способа, чем заслужить ее. А видя другого награжденным за некое дело, не надо думать, что, подражая ему, обязательно получишь то же самое. Ибо не всякое дело одинаково подходит всякому человеку. Находится порой человек, от природы настолько ловкий на всякие остроты, что все, что ни скажет, вызывает смех, – и кажется прямо-таки рожденным для этого. А если кто-то другой, пусть даже очень талантливый, но серьезного склада, захочет делать то же самое, у него выйдет совершенно пресно и скучно, вызывая только тошноту у слушателя. И добьется он лишь того же, чего добился осел, который вздумал играть с хозяином, подражая собачке{191}. Итак, нужно, чтобы каждый, зная себя и свои силы, к этому и применялся и решал, чему подражать, а чему нет.

XXI

– Минуточку, – сказал Винченцо Кальмета. – Если я верно расслышал, вы, кажется, только что говорили, что лучший способ стяжать милости – их заслужить; и что придворному лучше ожидать их, чем самонадеянно искать. Я сомневаюсь в дельности этого правила; опыт, как мне кажется, уверяет в противоположном. Потому что в наше время навряд ли найдешь у государей фаворита, который не был бы самонадеян. Думаю, вы и сами можете назвать таких, кто, находясь в малом почете у своих государей, добился их расположения одной самонадеянностью; а вот такого, кто получил высокое положение скромностью, я лично не встречал. Если хотите, сами поразмыслите об этом на досуге; не думаю, что много таких припомните. А если рассмотрите один из самых блестящих дворов христианского мира, французский, найдете, что там всякий щедро облагодетельствованный полон превозношения, и не только перед другими, но даже перед самим королем.

– Вот уж этого не говорите! – энергично возразил мессер Федерико. – Именно во Франции хватает весьма скромных и учтивых дворян; правда, им свойственны некоторая свобода, простота, нецеремонность, но для них они естественны. И не надо смешивать это с самомнением; потому что с этой своей манерой они, смеясь и подтрунивая над высокомерными, весьма ценят тех, кто сочетает доблесть со скромностью.

Кальмета ответил:

– Хорошо, давайте посмотрим на испанцев: до чего уж, кажется, мастера придворного искусства! А много ли там найдете таких, которые бы и с дамами, и с благородными господами не были высокомерны, – куда более французов, хотя на первый взгляд кажутся великими скромниками? Но в этом у них тонкий расчет: ведь государи нашего времени осыпают своими милостями только имеющих подобные повадки.

XXII

– Нестерпимо слышать, мессер Винченцо, – ответил мессер Федерико, – что вы даете такую оценку государям нашего времени; ибо, напротив, многие из них любят скромность. Хотя я и не утверждаю, что ее одной достаточно, чтобы получить благоволение. Я скажу так: когда она сочетается с явными заслугами, то приносит честь обладающему ею; а если сама о себе молчит, то широко вещают о ней похвальные дела, которые выглядят намного более удивительными, чем если бы им сопутствовали превозношение и самонадеянность.

Не хочу отрицать, что многие испанцы высокомерны; но замечу, что по-настоящему уважаемые люди там, в большинстве, очень скромны. Есть и такие, которые до того замкнуты, что чересчур, сверх разумного, переходя некую принятую меру, избегают общения с людьми, так что их считают или слишком стеснительными, или слишком гордыми; таких я совершенно не хвалю и не люблю скромность столь сухую и черствую, что она уже переходит в грубость. Но пусть придворный, когда уместно, будет речист, а зайдет дело об отношениях между государствами, осмотрителен, и мудр, и достаточно рассудителен, чтобы уметь приноравливаться к обычаям стран, где ему случается бывать; в занятиях же повседневных пусть будет любезен и умеет поговорить о чем угодно. Но прежде всего пусть стремится всегда к благу, не будет завистлив или злоязычен и не дерзает искать милости или благоволения порочным путем или дурными средствами.

– Уверяю вас, все остальные пути куда ненадежнее и длиннее, чем тот, который вы порицаете, – сказал Кальмета. – Потому что ныне, повторяю, государи любят только выбирающих такой путь.

– Не говорите так, – ответил мессер Федерико, – ибо это слишком явно свидетельствовало бы, что все государи нашего времени порочны и злы, а это неправда; ибо есть среди них и добрые. Но если наш придворный по воле судьбы окажется на службе у порочного и злонравного, пусть уйдет от него, как только об этом узнает, чтобы не испытать ту крайнюю скорбь, какую чувствуют все добрые, которые вынуждены служить злым.

– Надо молить Бога, – сказал Кальмета, – чтобы Он посылал добрых государей, потому что, когда мы их уже имеем, приходится терпеть их такими, каковы они есть. Ибо бесчисленные причины вынуждают придворного, коль скоро он пошел на службу к государю, не оставлять его; но несчастье заключено в самом начале; и придворные в таком случае оказываются в положении злополучных птиц, родившихся в дурной долине{192}.

– Я так думаю, – сказал мессер Федерико, – что долг дороже любых соображений. Лишь бы рыцарь не оставлял своего господина, когда тот находится на войне или в каком-то бедствии, чтобы не подумали, что он гонится за удачей или что от него в этих обстоятельствах нет никакого толку. А во всякое другое время, полагаю, он имеет законное право и даже должен уйти с той службы, которая приносит стыд перед добрыми людьми. Ибо любой подумает, что если кто служит доброму государю, то и сам добр, а кто служит злому – тот зол.

XXIII

– Хорошо, – вступил в разговор синьор Лудовико Пио. – Я попросил бы вас разрешить мое недоумение: обязан ли рыцарь, покуда служит такому-то государю, повиноваться ему во всем, что он повелит, если даже это бесчестно и позорно?

– Мы никакому человеку не обязаны повиноваться в делах бесчестных, – ответил мессер Федерико.

– Так как же поступить? – снова спросил синьор Лудовико. – Если я буду состоять на службе у некоего государя, который относится ко мне хорошо и верит, что я сделаю для него все, что в моих силах, и он прикажет мне пойти убить человека или сделать еще что-то подобное, – должен я отказаться или нет?

– Ваш долг, – отвечал мессер Федерико, – состоит в том, чтобы повиноваться вашему господину во всех делах, которые принесут ему пользу и честь, но не в тех, что причинят вред и стыд. Поэтому, если он прикажет вам совершить предательство, вы не только не обязаны это делать, но обязаны не делать, как ради вас самих, так и чтобы не быть пособником сраму вашего господина.

Однако многие вещи кажутся на первый взгляд добрыми, а на деле дурны, а многие кажутся дурными, а на деле добры. Поэтому позволительно бывает подчас ради службы своему господину убить не то что одного, а десять тысяч человек и сделать еще много всяких дел, которые тому, кто не рассмотрит их должным образом, покажутся дурными, но на самом деле не таковы.

– Вот-вот, скажите, ради Бога, хоть немного об этом, – подхватил синьор Гаспаро Паллавичино. – Научите нас, как отличать дела поистине добрые от тех, которые ими лишь кажутся.

– Простите, но я не хотел бы в это углубляться, – сказал мессер Федерико. – Это слишком долгий разговор. Давайте предоставим это вашему собственному разумению.

XXIV

– Тогда разрешите и мое недоумение, – попросил снова синьор Гаспаро.

– Какое же? – отозвался мессер Федерико.

– Вот какое. К примеру, мой господин обстоятельно и полно указал мне, что я должен сделать – в военном ли предприятии или в каком угодно другом. А когда я оказался на месте, мне подумалось, что, сделав больше или меньше указанного или вообще поступив иначе, я приведу дело к лучшему концу или добьюсь большей пользы для поручившего. Должен я руководиться прежде полученным приказом, ни в чем не выходя за его рамки, или поступать так, как мне кажется лучшим?

Мессер Федерико ответил:

– Относительно этого я бы сослался на пример Манлия Торквата, от излишнего чувства долга казнившего собственного сына{193}, если бы считал этот пример весьма похвальным, но я его таковым не считаю, хоть не решаюсь и порицать, идя наперекор общему голосу стольких веков. Ибо, без сомнения, очень опасно уклоняться от приказов старших, доверяя своему суждению больше, чем суждению тех, кому мы законно должны подчиняться. Ведь если какими-то судьбами наша мысль окажется ошибочной и дело кончится плохо, мы будем повинны и в ослушании, и в провале порученного предприятия, не имея чем оправдаться и без надежды на прощение; если же все выйдет так, как хотелось, надо возблагодарить судьбу и этим удовлетвориться. Однако таким образом вводится привычка мало уважать приказания старших. И по примеру того, у которого вышло хорошо (он, возможно, был и достаточно осмотрителен, и советовался с разумом, да и фортуна ему помогла), тысячи невежд и вертопрахов захотят самоуверенно поступать по своей воле в наиважнейших делах, показывая, будто они все знают и имеют власть отклоняться от приказаний государей, что совершенно отвратительно и часто становится причиной несчетных ошибок.

Полагаю, что в таких случаях надо тому, кого касается дело, неспешно рассмотреть и как бы положить на одну чашку весов благо и преимущества, на которые он рассчитывает, идя против приказа и надеясь на свой план, а на другую – зло и урон, которые могут последовать, если он поступит по-своему и по воле случая расчет не оправдается. И если он поймет, что ущерб в случае неудачи может быть больше и тяжелее, чем польза в случае удачи, то должен отказаться от собственного плана и выполнить до точки все, как поручено; и напротив, если польза, в случае удачи, будет большей, чем в случае неудачи – ущерб, тогда, полагаю, он вправе решиться на то, к чему склоняют разум и суждение, несколько уклонившись от точной формы приказа. То есть пусть поступает, как хорошие купцы, которые идут на небольшой риск ради большой прибыли, но не на большой риск ради малой прибыли.

Я же хвалю тех, которые прежде всего сообразуются с нравом своего государя, следуя которому он и правит. Ибо, если нрав этот столь суров, как у многих из них, я бы не советовал никому, будь он моим другом, изменять хоть в малой части данный ему приказ, – чтобы не случилось с ним то же, что с одним отличным инженером-афинянином. Публий Красс Муциан, ведя войну в Азии и готовясь к штурму одного города, послал к этому инженеру запрос на приобретение одной из двух корабельных мачт, которые видел в Афинах, чтобы изготовить таран и пробить стену, причем указал, что выбирает бо́льшую из них. Инженер, прекрасно разбиравшийся в предмете, знал, что бо́льшая мачта для этого дела не подойдет, и, поскольку меньшая была легче в перевозке и лучше годилась для изготовления осадной машины, послал ее к Муциану. Тот, узнав, как все было, приказал доставить к нему этого бедного инженера и, спросив, почему тот его ослушался, не принял никаких доводов, которые тот приводил, но повелел раздеть его догола и забить розгами насмерть: ибо Муциану показалось, что инженер, вместо того чтобы слушаться, поучает его. Так что со столь суровыми людьми надо соблюдать большую осторожность.

XXV

Но отставим в сторону эти дела с государями и перейдем к общению с равными или с неравными в небольшой степени. К такому общению тоже необходимо относиться со вниманием, поскольку оно для нас более обычно, и мы чаще вступаем в него, чем общаемся с государями. Хотя есть глупцы, которые, даже будь с ними самый преданный друг, если встретят человека, лучше одетого, сразу прилипают к нему; а если потом попадется на пути одетый еще богаче, повторяют то же самое. А когда государь проходит по площади, или через церковь, или по какому-то другому публичному месту, такие, расталкивая людей локтями, пробираются к нему, чтобы оказаться рядом. И даже если им нечего сказать государю, все равно навязываются и разводят болтовню, смеются, хлопают в ладоши или бьют себя по голове, показывая, будто имеют к нему важное дело, чтобы народ видел, что они у государя в особой милости. Но поскольку такие люди считают достойным себя говорить лишь с государями, то и нам ни к чему удостаивать их разговора.

XXVI

– Если уж вы, мессер Федерико, упомянули тех, которые с такой охотой увязываются за людьми, хорошо одетыми, – сказал Джулиано Маньифико, – то, пожалуйста, скажите нам, каким образом должен одеваться придворный, какое платье ему более прилично и как следует ему заботиться об украшении всей своей внешности. Ибо в этом мы наблюдаем бесконечное разнообразие: кто одевается по-французски, кто по-испански, кто хочет казаться немцем; а ведь есть у нас и такие, что одеваются на турецкий манер; кто носит бороду, кто не носит. Так что хорошо бы уметь изо всей этой смеси выбирать лучшее.

Мессер Федерико сказал:

– Я не стал бы устанавливать иного правила в одежде, кроме того, чтобы человек придерживался обыкновения большинства. А поскольку, как вы говорите, это обыкновение весьма разнообразно и итальянцы очень любят наряжаться на чужой манер, думаю, что каждому позволительно одеваться по своему вкусу.

Но не знаю, какими судьбами получилось, что Италия не имеет, как всегда имела, костюма, который слыл бы именно итальянским. Ибо хотя с введением новых одежд те, прежние, кажутся весьма нелепыми, однако они были, может быть, знаком свободы, а эти новые стали предвестием рабства, – и это предвестие теперь явным образом исполнилось. И как пишется, что, когда Дарий годом раньше войны с Александром повелел изменить форму меча, который всегда носил на бедре, с персидской на македонскую, предсказатели увидели в этом знак, что те, по чьему образцу Дарий изменил форму меча, придут и покорят Персию{194}. Так и замена итальянских одежд иностранными, мне кажется, означала, что народы, в чью одежду переоделись наши, придут подчинить нас своему игу, – что и оказалось сущей правдой. Теперь уже и нет такого народа, который бы не сделал нас своей добычей, – и вроде бы осталось мало что грабить, да охоты пограбить все никак не убывает.

XXVII

Но не будем углубляться в такие гнетущие разговоры; лучше поговорим об одежде нашего придворного. Я полагаю достаточным, чтобы она не отличалась от общепринятой и не противоречила роду его служения, а что до остального, лишь бы она нравилось тому, кто ее носит. Правда, я ни в какой части одежды не одобряю крайностей – как, например, французская одежда бывает слишком свободной, а немецкая слишком тесной. А наша пусть будет похожей хоть на ту, хоть на другую, только пусть ее приладят по фигуре и приведут в наилучший вид наши итальянские портные. Кроме того, мне по душе скорее одежда, близкая к степенной и серьезной, нежели к щегольской; в одежде черного цвета я нахожу больше изящества, чем в любой другой. А если и не черная, то пусть все-таки в ней преобладают темные цвета. Это я и называю «одеваться обыкновенным образом»: потому что, конечно, поверх доспехов более уместны цвета светлые и яркие, а в праздник прилична одежда с украшениями, пышная и великолепная. Она же хороша для праздничных зрелищ, игр, маскарадов и тому подобного; ярко одетые люди привносят с собой некоторое оживление и веселье, что поистине прекрасно сочетается с блеском доспехов и увлекательностью турниров и игр. В остальное же время предпочитаю, чтобы она выказывала ту сдержанность, которая так идет испанцам; ведь внешнее часто свидетельствует о внутреннем.

– Лично мне до этого как-то мало дела, – сказал мессер Чезаре Гонзага. – Если благородный человек в остальном чего-то стоит, то одежда к его репутации ничего не прибавит и не убавит.

Мессер Федерико ответил:

– Верно. Но кто из нас, видя, как некий благородный человек разгуливает в костюме четырех разных цветов, или с множеством завязанных тесемок и лент, или с шнуровкой крест-накрест, не примет его за помешанного или за шута?

– Кто пожил хоть немного в Ломбардии, не сочтет его ни помешанным, ни шутом, – сказал мессер Пьетро Бембо, – потому что там все так ходят.

– Если там все так ходят, – откликнулась с улыбкой синьора герцогиня, – нечего их за это ругать. Поскольку это считается у них столь же приличным и общепринятым, как у венецианцев носить рукава буфами, а у флорентийцев капюшоны.

– Я говорю сейчас о Ломбардии не больше, чем о любой другой стране, – возразил мессер Федерико. – В каждом народе есть люди глупые и благоразумные. Но если продолжить о том, что мне кажется важным в одежде, пусть костюм нашего придворного будет всегда чистым и ухоженным, имея в себе некую скромную элегантность, но не на женский или щегольской манер и без перекоса в ту или иную сторону, – вроде того, как видим, что многие до того усердны к прическе, что забывают обо всем остальном; другие озабочены одной лишь красотой своих зубов, или бороды, или сапог, или берета, или шапочки. Складывается впечатление, что те немногие вещи, о которых они заботятся, дал им поносить кто-то другой, зато все прочие, оставляемые в небрежении, – уже точно их собственные. Я очень советую нашему придворному избегать такого стиля в одежде и прибавлю, что каждому надо самому решить, кем он хочет казаться. Как он хочет, чтобы его оценивали, так пусть и одевается, чтобы по одежде его считали именно таким – не только знакомые, но и те, которые его ни в беседе не слышали, ни в деле не наблюдали.

XXVIII

– А мне кажется, – возразил синьор Гаспаро Паллавичино, – что не к лицу настоящим людям, да с ними этого и не бывает, оценивать человека по одежде, а не по словам и делам. Потому что многие обманываются этим; да и пословица не зря говорит, что не ряса делает монахом.

– Я же не про то говорю, что решающее суждение о качествах людей следует выносить именно по их костюму, – сказал в ответ мессер Федерико. – И не про то, что по одежде их узнаешь лучше, чем по словам и делам. Я говорю, что и одежда – немалое свидетельство о том, что в голове у человека, хотя подчас оно бывает и неверным. И не только одежда, но все повадки и привычки, кроме дел и слов, создают суждение о качествах того, у кого мы их наблюдаем.

– А что еще вы укажете как основание для нашего суждения, кроме слов и дел? – спросил синьор Гаспаро.

– Вы уж какой-то слишком изощренный логик, – ответил мессер Федерико. – Хорошо, я объясню, что имею в виду. Есть дела, которые остаются после того, как они сделаны: построенные здания, написанные книги и так далее. А другие не остаются – как те, которые я имею в виду, поэтому я, применительно к теме, не называю «делами» то, как человек ходит, смеется, и тому подобное. Однако все это зачастую дает представление, по внешности, о том, что внутри.

Скажите-ка, разве не вы составили суждение о том нашем приятеле, о котором мы с вами говорили нынче утром, что он человек тщеславный и несерьезный, едва лишь увидев, как он прогуливается, крутя головой во все стороны, весь изгибаясь и благосклонным взглядом приглашая каждого встречного снимать перед ним шляпу? А когда вы видите, как кто-то уставил взгляд в одну точку, с бессмысленными глазами, как остолбенелый? Или когда кто смеется по-идиотски, как те зобатые бессловесные, что живут в горах близ Бергамо?{195} Если такой человек даже ничего больше не делает и не говорит, разве вы не сочтете его за полную бестолочь? Видите теперь, что эти повадки и привычки, которые я сейчас не причисляю к действиям, помогают в немалой степени распознать человека?

XXIX

Другая вещь, способная как прибавить много к репутации, так и отнять от нее, – это, по-моему, выбор друзей, с которыми мы общаемся особенно близко, ибо нет оснований сомневаться, что у связанных тесной дружбой и неразлучным общением сходны желания, душа, суждение и ум. Кто любит общество людей невежественных или дурных, того тоже считают невежественным или дурным; и напротив, того, кто любит общаться с добрыми, мудрыми и рассудительными, тоже считают таким; ведь, кажется, и в силу самой природы всякая вещь охотно сходится с подобной себе. Поэтому, как я думаю, надо очень остерегаться завязывать такую дружбу; ведь когда познакомишься с одним из пары закадычных друзей, сразу представишь, что и второй ему под стать.

Мессер Пьетро Бембо заметил на это:

– Завязывая столь задушевную дружбу, о какой вы говорите, надо, как мне кажется, быть очень осторожным не только ради заботы о репутации, но и потому, что нынче совсем мало настоящих друзей. Не верю я, что еще не перевелись на свете Пилады и Оресты{196}, Тесеи и Пирифои{197}, Сципионы и Лелии{198}. Но какими-то злыми судьбами то и дело случается, что два друга, много лет хранившие между собой самую сердечную привязанность, в конце концов предают один другого – или по злобе, или от зависти, или от легкомыслия, или по какой другой недоброй причине: каждый обвиняет другого, а виноваты, возможно, оба.

В моей жизни не раз случалось, что меня предавал тот, кого я больше всех любил, веря, что и он меня любит больше, чем кого-либо другого. И не раз я говорил сам себе, что благом будет не доверяться ни одному человеку на свете и не давать себя в добычу другу – как бы он ни был тебе дорог, как бы ты его ни любил, – без опасений разделяя с ним все свои мысли, как с самим собой. Ибо в душах у нас столько тайников, столько темных нор, что непосильно для человеческого ума предусмотреть все таящиеся в них обманы. Так что полагаю правильным любить одного больше, другого меньше, делать для одного больше, для другого меньше, по мере достоинств и добродетели каждого, – но не клевать на эту сладкую приманку дружбы, чтобы не пожалеть потом.

XXX

– Поистине, – отозвался мессер Федерико, – для человеческого сообщества будет куда большей потерей, чем приобретением, если оно лишит себя той высшей ступени дружбы, которая, по-моему, дает нам столько блага, сколько имеет их в себе вся наша жизнь. И я никоим образом не могу согласиться с вами, будто это правильно; напротив, мог бы убедить вас яснейшими доводами, что без этой совершенной дружбы люди будут несчастнее всех других живых существ. Если иные, как нечестивцы, оскверняют святое имя дружбы, это не причина вырвать его из наших душ и по вине злых лишить столь великого счастья добрых. И полагаю, что среди нас есть не одна пара друзей, любовь между которыми нерасторжима и чужда всякого обмана, и тем, как они хранят ее до смерти в согласии своих воль, они не ниже только что упомянутых вами древних. А так бывает, когда, кроме наклонности, возникающей от стечения звезд, человек выбирает себе друга, подобного ему по своим привычкам: я имею в виду дружбу между благими и добродетельными, ибо дружба между злыми – это не дружба. И я считаю за лучшее, когда такой, столь крепкий, узел связывает не более чем двоих, ибо иначе это может быть опасным: ведь, как известно, в музыке три инструмента настроить вместе труднее, чем два. Пусть наш придворный имеет одного первейшего и сердечного друга, если возможно, такого рода, о котором мы говорили, – а уж за ним любит, почитает, уважает всех других, по мере добродетели и достоинств, и всегда заботится о том, чтобы общаться скорее с людьми благородными, которые пользуются уважением и слывут добрыми, нежели с низкими и дюжинными, – да стараться и самому иметь от добрых людей любовь и почтение. А это сбудется, если он учтив, добросердечен, великодушен, приветлив и приятен в дружеском общении, обязателен и усерден в услугах, если заботится о пользе и чести друзей как при них, так и в их отсутствии, если переносит их природные и простительные недостатки, не порывая с ними по мелочам, а у себя исправляет те недостатки, на которые ему доброжелательно указывают; если не рвется вперед других в погоне за первыми и почетными местами и не поступает как иные, кто весь мир презирает и пытается с назойливой суровостью каждому навязать свои законы; и, кроме того, что склонны к спорам по малейшему поводу и в самые неподходящие моменты, порочат все, чего не могут сделать сами, да еще и постоянно ищут причин пожаловаться на друзей, – что уже и вовсе невыносимо.

XXXI

Как только мессер Федерико умолк, к нему снова обратился синьор Гаспаро Паллавичино:

– Я попросил бы вас остановиться подробнее на этом общении с друзьями, о котором вы пока сказали мало, не вдаваясь в частности, как бы походя.

– Как бы походя? – поднял брови мессер Федерико. – Может быть, вы хотите, чтобы я вам и все слова подсказал, которые надо при этом говорить? Вам не кажется, что об этом уже достаточно рассуждали?

– Кажется, что достаточно, – отвечал синьор Гаспаро. – И все-таки хотелось бы услышать некоторые частности относительно общения с мужчинами и с женщинами; это представляется мне очень важным, если учесть, что при дворах бо́льшая часть времени проходит именно в этом общении. И если оно будет однообразным, то быстро приестся.

– Я полагаю, – заметил мессер Федерико, – что мы вложили в нашего придворного познание стольких вещей, что он прекрасно сможет разнообразить беседу, приноравливаясь к качествам тех людей, с которыми придется общаться. Ведь мы же подразумеваем, что он одарен рассудительностью и, руководствуясь ею, своевременно обращается или к серьезным вещам, или к празднествам и играм.

– Так к каким же играм? – настаивал синьор Гаспаро.

Мессер Федерико, рассмеявшись, ответил:

– Давайте спросим совета у фра Серафино, он каждый день находит новые.

– А если кроме шуток, – сказал синьор Гаспаро, – считаете ли вы предосудительным для придворного играть в карты и в кости?

– Лично я – нет, – сказал мессер Федерико, – разве что если кто-нибудь, слишком увлекаясь ими, ради них оставляет в небрежении дела большей важности или играет, только чтобы выиграть деньги, ради этого обманывая партнера, а когда проигрывает, выказывает такую скорбь и горе, что можно счесть его скрягой.

– А что вы скажете о шахматах? – спросил мессер Гаспаро.

– Это, несомненно, развлечение благородное и умное, – ответил мессер Федерико. – Но у него есть, на мой взгляд, один-единственный недостаток: существует опасность овладеть им слишком хорошо. От того, кто хочет в совершенстве овладеть шахматным мастерством, оно требует столько времени и усердия, сколько понадобилось бы для изучения какой-нибудь почтенной науки или совершения какого-либо другого важного дела. А в результате всех усилий он не умеет ничего, кроме игры. Это искусство, в котором – удивительное дело! – быть посредственным похвальнее, чем совершенным.

Синьор Гаспаро возразил:

– Знаю многих испанцев, которые превосходно владеют и этой, и многими другими играми, однако не прилагают к ним большого усердия и не оставляют ради них других дел.

– Уж поверьте мне, что прилагают, – отвечал мессер Федерико, – только скрытно. Но другие игры, о которых вы упомянули, кроме шахмат, – они, пожалуй, не лучше многих виданных мной ничтожных развлечений на потеху толпы. И по-моему, не заслуживают иной похвалы или иной награды, чем данная Александром Великим тому, кто, с дальнего расстояния метая бобы, мастерски насаживал их на кончик иголки{199}.

XXXII

Но оттого, вероятно, что фортуна имеет большую власть над мнениями людей, подчас приходится видеть, как дворянин с самыми прекрасными качествами, щедро одаренный природой, находится в малом благоволении у своего господина и, что называется, ему «не по масти», причем без всякой разумной причины. В самом начале, когда он только впервые появится в присутствии государя и еще ни с кем не знаком, хотя он и остроумен, и скор в ответах, и хорош в жестах, манерах, словах, во всем, что нужно, – государь показывает всем видом, что ценит его невысоко, а то и может даже как-то унизить. Остальные сразу начинают подыгрывать воле государя; и вот уже никто не считает новичка человеком стоящим, не ценит, не уважает, не смеется его шуткам, ни во что не ставит его мнение; зато все пускаются высмеивать его и травить. И ничем этому бедняге не помогут ни его разумные ответы, ни то, что он все схватывает на лету, ибо его приравняют к пажам – так что, будь он даже самым доблестным человеком на свете, он не сможет ничего поделать, но останется только мишенью насмешек. И напротив, если государь выкажет благосклонность к какому-нибудь последнему невежде, ничего не умеющему ни сказать, ни сделать, то часто привычки и повадки этого человека, сколь угодно глупые и нелепые, каждый начинает хвалить с рукоплесканиями и восторгом, и, кажется, весь двор им восхищен, почитает его, все с готовностью смеются его остротам и шуткам, грубым и лишенным соли, скорее вызывающим тошноту, чем смех. Настолько косны и упрямы люди во мнениях, происходящих от расположения или немилости государей.

Пусть же наш придворный, сколь возможно, кроме своей доблести, пользуется и смекалкой, и хитростью; и всегда, когда ему надо прибыть в новое место, где его пока еще не знают, постарается, чтобы доброе мнение о нем шло впереди него, извещая, что в других местах он был в чести у тамошних государей, у дам и у рыцарей. Ибо та его слава, что складывается из суждений многих, производит некое твердое мнение о доблести, которое затем, находя души людей расположенными и подготовленными, без труда поддерживается и возрастает. А кроме того, не придется чувствовать досаду, которая у меня каждый раз возникает, когда меня спрашивает то один, то другой, кто я, откуда и как меня зовут.

XXXIII

– Не знаю, насколько это способно помочь, – возразил мессер Бернардо Биббиена, – поскольку со мною, и уверен, что и со многими другими, бывало не раз, что я, еще не видев такую-то вещь, воображал в душе, со слов разумных людей, что-то весьма совершенное, но потом, увидев, находил ее ничтожной – и надолго оставался в глубоком разочаровании. А случалось это лишь оттого, что я сильно верил молве и рисовал у себя в душе целый образ, а потом, когда сопоставлял его с истиной, то пусть даже подлинная вещь была велика и превосходна, – по сравнению с тем, что я себе воображал, она казалась мне слишком малой. Боюсь, так может получиться и с нашим придворным. И не знаю, хорошо ли поощрять такие ожидания, распуская впереди себя подобную славу; ибо души людей зачастую воображают себе то, чему невозможно соответствовать, и в результате больше теряешь, чем приобретаешь.

Мессер Федерико сказал на это:

– Вещи, которые вам и многим кажутся куда меньшими, чем слава о них, в большинстве относятся к тем, о которых наше око судит по первому взгляду. Как если вы никогда не были в Неаполе или в Риме, то, слыша разговоры о них, вообразите себе куда больше, чем, возможно, то, что окажется перед вашими глазами. Но с качествами людей так не бывает, ибо снаружи видно лишь меньшее. Поэтому если в первый день, слушая рассуждения некоего дворянина, вы не найдете в нем тех достоинств, какие воображали прежде, ведь не лишите вы его тут же вашего доброго мнения, как в тех вещах, которые глаз оценивает сразу. Нет, вы будете ожидать день за днем, не обнаружится ли в нем какая-то скрытая добродетель, держась того впечатления, что возникло у вас изначально со слов многих. И потом, когда он проявит это качество (чего я и ожидаю от нашего придворного), его репутация будет ежечасно находить для вас подтверждение в его делах и вы всегда будете держать в мыслях что-то большее того, что видите.

XXXIV

Конечно, нельзя отрицать, что первые впечатления имеют огромную силу и что нам нужно быть в них очень осторожными. И чтобы вы поняли, насколько это важно, расскажу вам один случай.

В свое время знал я одного дворянина, который хотя имел довольно приятный вид, скромные манеры, а при этом был и хорошим воином, но не был ни в одном из этих качеств настолько превосходен, чтобы не нашлись многие ему равные и даже превосходящие его. И случилось так, что по воле судьбы одна женщина горячо его полюбила. Эта любовь росла день ото дня, ибо молодой человек выказывал ответное чувство; а поскольку у них не было способа поговорить наедине, женщина, слишком увлеченная страстью, открыла свое желание другой женщине, через которую надеялась что-то устроить. Та женщина не была ниже первой ни благородством, ни красотой. И вот, услышав столь пылкие речи об этом молодом человеке, которого она никогда не видела, и зная, что ее подруга, известная ей и сдержанностью, и благоразумием, безоглядно в него влюблена, она тут же вообразила, будто он самый красивый, умный, порядочный – словом, самый достойный любви мужчина, какой только может быть на свете. И таким образом, не видя его, настолько горячо в него влюбилась, что не ради подруги, а ради себя самой стала делать все, чтобы приобрести его, добившись от него ответной любви. Что и удалось без большого труда, ибо, поверьте, она была скорее из тех, чьей благосклонности ищут, чем искала ее сама.

Теперь слушайте, что было дальше. Через какое-то время случилось, что письмо, которое написала эта вторая женщина своему возлюбленному, попало в руки еще одной женщине, редкостной красавице, тоже весьма знатной и обходительной. И она, как большинство женщин, любопытная и жадная до секретов, вскрыла это письмо и увидела, что оно написано с величайшей любовью. И нежные и полные огня слова, которые она прочла, сначала подвигли ее к сочувствию (ибо она прекрасно знала и кем послано письмо, и кому послано), но потом взяли над ней такую силу, что, вращая их в уме и размышляя, каков должен быть внушивший той женщине столь сильную любовь, она вскоре влюбилась и сама, – то есть письмо произвело на нее воздействие большее, чем если бы тот молодой человек сам послал eй любовное признание. И как случается, что яд, подложенный в блюдо государю, убивает первого, кто его попробует, так и эта бедняжка, из-за того что была слишком жадной, выпила любовный яд, приготовленный для другого.

Что осталось сказать? Дело получило огласку, и вышло так, что многие женщины, кроме названных, кто из соперничества, кто из подражания, употребили все искусство, все старание, чтобы добиться любви этого человека и некоторое время прямо-таки рвали его друг у дружки из рук, как мальчишки черешню. А все произошло от первого мнения женщины, узнавшей, как его любит другая.

XXXV

Синьор Гаспаро Паллавичино, смеясь, ответил:

– Вы, пытаясь привести разумные доводы в пользу вашего мнения, выставляете передо мной женщин, которые в большинстве поступают помимо всякого разума. И если договорите все до конца, этот ваш любимец столь многих женщин на самом деле, вероятнее всего, окажется невеждой и ничтожеством. Ибо они обычно привязываются к худшим и, как овцы в стаде, делают то же, что, как они видели, сделала первая из них, хорошее или дурное. К тому же они так завидуют друг дружке, что, будь он хоть чудовищем, и тогда бы они желали его похитить одна у другой.

Тут многие, почти все, бросились наперебой возражать синьору Гаспаро, но синьора герцогиня повелела всем молчать.

– Я позволила бы дать вам ответ, если бы ваши дурные слова о женщинах не были столь чужды истине, что должны лечь бременем стыда не на них, а скорее на говорящем это. Но не хочу, чтобы вас избавили от этого вашего дурного обычая, опровергая всею силой возможных доводов. Нужно, чтобы за вашу провинность вы понесли тяжелейшую кару – дурное мнение, которое составят о вас все, слышавшие эти ваши речи, – сказала она, впрочем с улыбкой.

– Не следует говорить, синьор Гаспаро, – сказал мессер Федерико, – что женщины столь чужды разума, даже если подчас их может больше подвигнуть к любви суждение других, чем свое собственное. Ведь и государи, и многие мудрые люди часто делают ровно то же; по правде сказать, и вы сами, да и все мы, даже в этот самый момент, верим больше мнению других, чем собственному. Например, недавно тут нам представили, под именем Саннадзаро{200}, несколько стихов, и они всем показались превосходными, им удивлялись, их громко хвалили; потом, когда обнаружилось, что они написаны другим, их тут же разжаловали и сочли хуже посредственных! В другой раз в присутствии синьоры герцогини пропели мотет, и он никому не понравился, никто не похвалил его, пока не выяснилось, что это сочинение Жоскена де Пре{201}. Но какое вам привести еще более ясное свидетельство о силе мнения? Напомнить, как вы сами, пробуя одно и то же вино, в первый раз назвали его отличным, а во второй – абсолютно безвкусным? Только потому, что вас убедили, будто вы пьете два разных вина – одно с Генуэзской Ривьеры, а другое из здешних мест. И когда уже открылась ошибка, вы все никак не хотели поверить, – так крепко утвердилось в вашем уме ложное мнение, принятое, заметим, с чужих слов.

XXXVI

Поэтому и должен придворный заботиться о том, чтобы с самого начала произвести доброе впечатление, сознавая, как бывает вредно, а то и смертельно опасно впасть в противоположное. И такая опасность грозит более других тем, кто слишком уж стремится быть забавным, надеясь тем самым приобрести некую свободу, которая позволит им делать и говорить что ни попало, не задумываясь. Но подчас эти молодцы попадают в неловкое положение и, не зная, как выпутаться, пробуют помочь себе, обратив все в смех; однако делают это настолько неуклюже, что лишь наводят тоску, оставляя тех, кто их видит и слушает, совершенно холодными. А иногда они, думая, что это остроумно и забавно, пускаются говорить в присутствии весьма знатных дам, и даже самим этим дамам, сальные и бесстыдные слова; и чем больше вводят их в краску, тем больше гордятся собой как умелыми придворными, безмерно веселые и довольные прекрасным качеством, которым они, по собственному мнению, обладают. Но ничто другое не побуждает их к такому скотству, как желание прослыть «своим парнем» – имя, которое одно лишь кажется им похвальным, так что они гордятся им как никаким другим, а чтобы получить его, городят самые гнусные и позорные дикости на свете. Им ничего не стоит столкнуть другого с лестницы, хватить поленом или кирпичом по почкам, бросить горсть пыли в глаза, столкнуть лошадь товарища в канаву или вниз с какого-нибудь склона. Или за столом: плеснуть в лицо супом или подливой, кинуть кусок желе – и все ради смеха. А кто искусней в этих делах, тот сам себя считает лучшим придворным, образцом галантности, заслуживающим великой славы. И когда они зазывают какого-нибудь благородного человека разделить их забавы, а тот отказывается принять участие в этих скотских шутках, говорят, что он слишком умничает и «поучает» и, стало быть, «не свой парень». Но бывает и хуже. Заключают пари и ставят на спор деньги, обещая их тому, кто съест нечто самое тошнотворное и зловонное, и находят столь отвратительное для человеческих чувств, что без сильнейшего омерзения и упомянуть это невозможно.

XXXVII

– Что же это такое? – поинтересовался синьор Лудовико Пио.

– Пусть вам расскажет маркиз Фебус, который не раз видывал это во Франции. А может, с ним и самим такое случалось, – отвечал мессер Федерико.

– Нет, я не видал во Франции ничего такого, чего бы не делали в Италии, – отозвался маркиз Фебус. – Но вот все, что есть хорошего у итальянцев в одежде, в празднествах, пиршествах, военных делах и в остальном, что прилично придворному, взято у французов.

– Я не говорю, что среди французов нет рыцарей с самыми приличными и скромными манерами; и сам среди них знаю многих, достойных всякой похвалы. Но есть и такие, что не очень-то следят за своим поведением. А вообще говоря, думаю, что с итальянцами более сходятся своими повадками испанцы, нежели французы; ибо свойственная испанцам спокойная серьезность мне кажется нам, итальянцам, куда более подходящей, чем та бойкая живость, по которой француза узнаешь почти в любом жесте. В них она не раздражает, но даже кажется приятной, ибо настолько присуща им от природы, что в ней не видится ничего нарочитого. Но есть много итальянцев, которые старательно пытаются подражать этой манере – и лишь приучаются при разговоре трясти головой, грубо и неловко раскланиваться, а гуляя по городу, шагать так быстро, что за ними не поспевают слуги. Им кажется, что они выглядят при этом настоящими французами, столь же раскованными; только редко это им удается – разве что тем, что выросли во Франции и с детства усвоили эту манеру.

С детства, кстати, надо учиться и языкам – что я считаю для придворного очень похвальным, – особенно испанскому и французскому, поскольку и с одним, и с другим народом нам в Италии часто приходится иметь дело, да и сходство они имеют с нами больше, чем любые другие народы. И у обоих этих государей, поскольку они сильнее всех на войне и блистательнее всех в мирные дни, дворы всегда полны благородных рыцарей, которых они рассылают по всему свету; уметь общаться с ними нужно и нам.

XXXVIII

Сейчас я не хочу слишком подробно распространяться о том, что и так хорошо известно: о том, например, что наш придворный не должен предаваться обжорству и пьянству, или давать волю какой-либо дурной привычке, или быть грязным и неопрятным в быту, с повадками деревенщины, которые и за тысячу миль напоминают о мотыге и плуге. Ибо человек такого сорта не только не имеет надежды стать хорошим придворным, но и дела ему никакого не поручишь, разве что овец пасти.

А в заключение скажу: да, хорошо было бы нашему придворному в совершенстве уметь все, что мы сочли приличным для него, – да так, чтобы все возможное давалось ему легко и все бы ему удивлялись, а он – никому. Но чтобы, однако, это не было неким гордым и презрительным равнодушием, как у некоторых, нарочито выказывающих, будто им ничто не дивно в делах других людей; ибо они наперед уверены, что сами сделали бы гораздо лучше, и поэтому презрительно молчат, не считая их достойными разговора, как бы подавая этим знак, будто никто им не равен и даже не способен постигнуть глубину их познаний. Пусть наш придворный избегает этих отвратительных привычек и сочувственно и доброжелательно хвалит добрые дела других; и даже если чувствует себя достойным восхищения и далеко превосходящим всех остальных, пусть отнюдь не выказывает такого мнения. Но поскольку в человеческой природе столь полные совершенства встречаются крайне редко, а пожалуй что и никогда, человеку, сознающему свой недостаток в чем-либо, не должно терять ни веру в себя, ни надежду подняться на высокую ступень, даже если он не может достичь того полного и высшего совершенства, к которому стремится. В каждом искусстве есть, кроме первой, и другие достославные ступени; и кто по-настоящему стремится к вершине, уж до середины-то горы, как правило, доходит. И если наш придворный окажется замечателен в каком-то деле, кроме военного, пусть ищет за это одобрения и чести, но будет в этом сдержанным и рассудительным, умело и своевременно привлекая внимание окружающих и показывая то, в чем считает себя мастером, – но без назойливости, а будто невзначай, скорее по просьбе других, чем по своему желанию. И все, что соберется он показать или сказать, пусть обдумывает заранее, ко всему готовится; но выглядеть все должно так, будто делается или говорится вдруг. А предметов, в которых сознает свою посредственность, пусть касается разве что вскользь, не погружаясь в них слишком, но так, чтобы можно было поверить, будто он понимает в них гораздо больше, чем выказывает, – подобно некоторым поэтам, которые затрагивали и тонкости философии или других наук, хотя разбирались в них плохо. Но тем, в чем он сознает себя полным профаном, пусть вовсе никогда не занимается и не ищет от этого никакой славы; даже, если нужно, пусть откровенно признается, что ничего в них не смыслит.

XXXIX

– А вот Николетто поступил противоположно, – сказал Кальмета. – Он был превосходнейшим философом, но в законах понимал не больше, чем умел летать{202}. И когда подеста́{203} Падуи решил поручить ему лекции о праве, он не захотел, даже убеждаемый многими учеными, разочаровать его и честно признаться, что не разбирается в этом. Он всегда говорил, что не согласен в этом вопросе с Сократом и считает недостойным философа говорить, что он чего-либо не знает{204}.

– Я не к тому веду, чтобы придворный сам от себя, никем не спрошенный, твердил о себе, что чего-то не знает, – ответил мессер Федерико. – Ибо мне неприятна такая глупость: оговаривать и принижать самого себя; и я смеюсь над людьми, которые безо всякой необходимости, с охотой рассказывают о себе вещи, которые, даже если случились не по их вине, бросают на них некую тень позора, – как делал один всем вам известный рыцарь, который каждый раз, когда при нем поминали сражение под Пармой с королем Карлом, тут же начинал говорить, каким именно образом он сбежал с поля боя{205}, – и казалось, что в тот день он ничего другого не делал, не видел и не слышал. Рассказывая об одном славном турнире, этот рыцарь всегда вспоминал, как свалился с лошади; а еще часто в разговорах прямо-таки искал повода вспомнить, как однажды ночью пошел на свидание с женщиной, а его изрядно попотчевали палкой. Пусть наш придворный ни за что не болтает о себе такого вздора, а когда ему будет предложено проявить себя в деле, в котором он вовсе не мастер, пусть отбивается от него как может. А если настаивают, пусть ясно даст понять, что не знает этого дела, прежде чем брать на себя такой риск. И так он избежит осуждения, которого ныне заслуживают многие, которые, Бог знает по какому извращению чутья или неразумию, бросаются делать то, в чем не смыслят, оставляя то, что знают.

К примеру, мне знаком один превосходнейший музыкант, который, оставив музыку, ушел с головой в сочинение стихов, считая себя в этом деле каким-то великим; над стихами его все потешаются, а музыкальное мастерство он растерял. Другой, будучи одним из лучших на свете художников, презрев искусство, в котором ему вряд ли найдешь равного, взялся за изучение философии и имеет в этом столь странные теории и такие небывалые химеры, какие изобразить не под силу всему его живописному искусству{206}. И подобных примеров без счета. А есть такие, что, сознавая свое высокое мастерство в одном, основным делом делают другое, в котором они, впрочем, тоже не профаны; но каждый раз, когда им выпадает случай показать себя в том деле, в котором они чувствуют себя мастерами, делают это играючи; и окружающие, видя, как сильны они в том, что не является их главным делом, верят, что уж в главном-то их мастерство еще намного выше. Такая смекалка, если ей сопутствует благоразумие, по-моему, совершенно не порок.

XL

Синьор Гаспаро Паллавичино ответил:

– Мне это кажется не смекалкой, но прямым обманом; а тому, кто хочет быть порядочным человеком, думаю, не к лицу обманывать.

– Это скорее не обман, а некоторое приукрашивание того, что человек делает, – сказал мессер Федерико. – А если даже обман, то не предосудительный. Вы же не скажете, что, когда двое бьются на турнире, тот, кто побил товарища, обманул его! Он побил, потому что искуснее в бою. Или, скажем, у вас есть драгоценный камень, очень красивый и без оправы; но когда он попадет в руки хорошего ювелира, который, поместив в оправу, сделает его еще прекраснее, вы же не скажете, что ювелир обманывает глаза тех, кто любуется этим камнем! И даже если это обман, он заслуживает похвалы, ибо, руководимые добрым рассуждением и искусством, руки мастера весьма часто придают еще большую красоту и изящество слоновой кости, или серебру, или прекрасному камню, оправляя его в чистое золото. Поэтому не будем говорить, что искусство – или «обман», если вам угодно его так называть, – заслуживает какого-то порицания. И нет ничего неприличного в том, когда человек, сознающий себя сто́ящим в каком-то деле, умело ищет случая показать себя в нем и так же скрывает те свои стороны, которые кажутся ему менее похвальными, – но и то и другое делает с некой осторожной маскировкой. Не помните ли, как король Ферранте{207} при любой возможности, словно невзначай, раздевался до жилета, зная, что хорошо сложен? Зато он, поскольку знал, что руки его не так хороши, редко или почти никогда не снимал перчаток? И мало кто замечал, что он делает это преднамеренно. Еще, припоминается, я где-то читал, что Юлий Цезарь охотно носил лавровый венок, чтобы прикрыть лысину{208}. Но во всех таких способах нужно быть очень осмотрительным и разборчивым, чтобы не выйти из границ уместного; ибо нередко человек, избегая одной ошибки, впадает в другую и вместо похвалы получает порицание.

XLI

Итак, самое безопасное в образе жизни и в общении – придерживаться некой честной середины, этого поистине самого надежного и крепкого щита от зависти, которой нужно беречься изо всех сил. И пусть наш придворный остерегается навлечь на себя имя обманщика или человека пустого, что иногда случается и с теми, кто этого не заслуживает. Поэтому пусть в разговорах остерегается выходить из границ правдоподобия и не слишком часто высказывает «правду, имеющую обличье лжи»{209}, – как многие, которые ни о чем другом так не любят поговорить, как о чудесных случаях, и хотят, чтобы каждому такому их рассказу верили.

Иные при самом начале дружбы, чтобы приобрести доброе расположение нового друга, в первый же день клянутся, что нет человека в мире, которого они любили бы больше него, что они с радостью отдадут за него душу, и плетут тому подобные нелепицы; а расставаясь с ним, делают вид, будто плачут и не могут вымолвить слова от печали. Слишком желая, чтобы их сочли любезными, они сами заставляют думать о себе как о лживых и глупых льстецах. Но слишком долго и тягостно было бы рассказывать о всех просчетах, какие может сделать человек в разговоре. А относительно того, что я хотел бы видеть в придворном, сверх уже сказанного, лишь прибавлю: пусть в разговоре он будет доброжелателен, приноравливается к тому, с кем говорит, умея некой мягкостью успокаивать души слушателей и приятными шутками и остротами осмотрительно подводить их к радости и смеху, так чтобы, не надоедая и даже не насыщая, оставаться всегда приятным.

XLII

Надеюсь, синьора Эмилия все-таки позволит мне умолкнуть; если же нет, то из своих же слов я вынужден буду убедиться, что сам я – совсем не тот хороший придворный, о котором рассказывал. Ведь я не в силах не только передать чужие здравые суждения, ни сегодня, а может, и никогда здесь не звучавшие, но и просто высказать собственные мысли, ценные или нет.

Синьор префект улыбнулся на эти слова:

– Я бы не хотел, чтобы у кого-либо здесь создалось ложное впечатление, будто вы плохой придворный. Ибо, конечно, вы желаете замолчать, лишь бы не трудиться, а не потому, что вам не о чем сказать. Поэтому, чтобы, ведя столь прекрасный разговор в столь достойном кругу, нам ничего не упустить, будет достаточно, если вы нас научите, как должно применять шутки, о которых вы упомянули, и покажете нам искусство, объемлющее весь этот род приятного общения, чтобы приличным образом вводить в беседу смех и веселье, так как я и вправду считаю это искусство весьма важным и вполне приличным для придворного.

– Мой государь, – отвечал мессер Федерико, – шутки и остроты чаще бывают даром и милостью природы, нежели плодами искусства; но еще в этом некоторые народы смышленее, чем другие; так, например, тосканцы – известные острословы. Кажется, это довольно свойственно также испанцам. Но немало и в этих, и в других народах таких шутников, которые подчас, от излишней говорливости переходя границы, становятся безвкусными и нелепыми; они уже не обращают внимания ни на то, какого сорта люди перед ними, ни на место, где находятся, ни на время и не думают о достоинстве и мере, которые должны соблюдать.

XLIII

– Вы отрицаете, что в шутках может быть что-то от искусства? – спросил синьор префект. – Но при этом, порицая тех, кто не соблюдает в шутках достоинства и серьезности, не разбирает ни времени, ни лица, по-моему, сами же доказываете, что этому возможно обучать, подчиняя шутки определенным правилам.

– Эти правила, мой государь, – отвечал мессер Федерико, – настолько всеобщи, что уместны и полезны в любом деле. Но я сказал, что в шутках нет ничего от искусства, вот почему. Как мне представляется, шутки бывают только двух видов. Один – развертывается в довольно длинное повествование; мы видим, как некоторые люди рассказывают о том, что с ними произошло, что они видели и слышали, так талантливо и живо, что жестами и словами будто дают нам увидеть это своими глазами и даже потрогать руками. Манеру их рассказа можно назвать, чтоб не искать другого слова, забавной или галантной. Другой вид – шутки совсем короткие. К ним относятся высказывания меткие и острые, какие часто можно слышать среди нас, а порой и язвительные: даже думаю, что без некоторой колкости они потеряли бы свою прелесть{210}; у древних они именовались афоризмами, теперь иные называют их остротами. Итак, я хочу сказать, что в шутках первого рода, то есть в шутливом рассказе, не требуется ничего от искусства, ибо сама природа создает и воспитывает человека, способного увлекательно рассказывать; это она дает ему лицо, жесты, голос и подходящие слова, чтобы изобразить то, что он хочет. В шутках другого рода, то есть в остротах, что и делать искусству? Ведь острие этой шутки должно попасть в мишень еще прежде, нежели может показаться, что состривший как-то мог ее обдумать; а иначе она выйдет несмешной и не произведет никакого воздействия. Поэтому я считаю все это делом таланта и природы.

Тут вступил в разговор мессер Пьетро Бембо:

– Синьор префект не отрицает сказанного вами, что природа и дарование стоят на первом месте, особенно в том, что касается выдумки; но можно определенно утверждать, что в душе каждого человека, с любой степенью одаренности, возникают замыслы как хорошие, так и дурные, в большей или меньшей степени, а потом искусство их оттачивает и исправляет, помогая избирать хорошее и отвергать дурное. Поэтому, оставив относящееся к дарованию, покажите нам то, что принадлежит области искусства; то есть расскажите о шутках и остротах, вызывающих смех: какие из них приличны придворному, а какие нет и в какое время, каким образом подобает их применять. Вот чего ждет от вас синьор префект.

XLIV

– Здесь нет ни одного, кому бы я не уступал во всем, а в остроумии и подавно, – сказал мессер Федерико, улыбаясь. – Кроме разве что, может быть, глупостей, которые часто смешат людей больше, чем разумные слова, когда их принимают как шутку.

И он повернулся лицом к графу Лудовико и мессеру Бернардо Биббиене:

– Вот кто мастера! Если мне придется говорить о шуточных словах, я должен сперва поучиться этому у них.

– Кажется, вы занялись тем самым, в чем якобы ничего не понимаете, – отозвался граф Лудовико. – То есть хотите насмешить всех присутствующих, вышучивая мессера Бернардо и меня. Ведь каждый знает, что вы сами намного больше обладаете тем, за что хвалите. Так что, если уж вы устали, лучше просто попросить милости у синьоры герцогини, чтобы та перенесла разговор на завтра, чем уклоняться от труда уловками.

Мессер Федерико попытался было возразить, но синьора Эмилия тут же остановила его:

– Это нарушение порядка: мы ведем этот разговор не для того, чтобы то одного, то другого расхваливать. Достаточно того, что все здесь прекрасно друг друга знают. Но поскольку я не забыла, что вы, граф, вчера обвинили меня в неравном распределении трудов, то хорошо, пусть мессер Федерико отдохнет, а поручение рассказать о шутках возложим на мессера Бернардо Биббиену, ибо не только знаем его как большого шутника в разговорах, но и помним, что он не раз обещал написать нечто на эту тему; стало быть, можно верить, что он много об этом думал и вполне удовлетворительно сможет нам рассказать. А потом, когда поговорим, сколько уж придется, о шутках, мессер Федерико доскажет то, что еще осталось, о придворном.

– Синьора, уж и не знаю, что мне еще осталось сказать, – отвечал мессер Федерико. – Но я, подобно путнику, который прошагав полдня, уже утомился, отдохну немного во время речи мессера Бернардо под звук его слов, словно в тени какого-нибудь приятнейшего дерева, под нежное журчание живого источника{211}. И может быть, потом, собравшись с силами, смогу сказать что-то еще.

В ответ мессер Бернардо лишь рассмеялся:

– Если я вам покажу мою макушку, сами увидите, хватит ли вам тени от листвы моего дерева. Послушать журчание этого живого источника вам, может быть, и удастся, поскольку я уже однажды был превращен в источник (не одним из древних богов, но нашим фра Мариано) и с тех пор вода во мне не иссякает.

При этих словах все рассмеялись, потому что смешная проделка, которую имел в виду мессер Бернардо, произошедшая в Риме в присутствии Галеотто, кардинала церкви Святого Петра во Узах, была всем прекрасно известна{212}.

XLV

Когда смех наконец утих, синьора Эмилия сказала:

– Прекращайте уже смешить нас своими шутками, а лучше научите, как их использовать, откуда черпать, да и всему остальному, что знаете об этом предмете. И чтобы не терять более времени, сейчас сразу и начинайте.

– Да стоит ли? – отозвался мессер Бернардо. – Час уже поздний. Чтобы моя речь о шутках не вышла неостроумной и скучной, лучше, может быть, отложить ее до завтра?

Многие тут же стали возражать, что еще не поздно, что совсем еще не время прекращать разговор. Тогда мессер Бернардо сказал, обращаясь к синьоре герцогине и синьоре Эмилии:

– Я не собираюсь уклоняться от поручения, хотя, как сам обычно удивляюсь людям, которые осмеливаются петь под виолу в присутствии нашего Якопо Сансекондо{213}, так же не подобало бы мне рассуждать о шутках в присутствии тех, кто разбирается в предмете моей речи гораздо больше меня. Но чтобы не давать этим господам предлога отказываться от вверенного им дела, изложу сколь возможно кратко то, что приходит на ум относительно вещей, вызывающих смех.

Смех настолько свойственен нам, что, описывая человека как вид, подчас называют его «животным, способным к смеху», – ибо смех можно наблюдать только у людей, и почти всегда он является знаком некоего веселья, ощущаемого в душе, которая от природы влечется к удовольствию и желает покоя и развлечения, для чего люди находят много всяких средств, таких как празднества и разного рода зрелища. И поскольку мы любим то, что приносит нам развлечение, у древних царей, у римлян, у афинян, у многих других было в обычае, с целью стяжать благоволение граждан и насытить взоры и умы толпы, возводить большие театры и другие публичные здания, устраивая в них небывалые игры, скачки, бег на колесницах, сражения, представления с удивительными животными, трагедии и морески{214}. Этих зрелищ не чурались даже строгие философы, которые часто своим умам, изнуренным высокими рассуждениями и божественными мыслями, давали отдых в подобных зрелищах и в пирах, то есть в том, в чем с удовольствием проводят время и все остальные люди. Ибо не одни земледельцы, моряки и другие, кто живет суровым и тяжким ручным трудом, но и святые монахи, и узники, с часу на час ждущие смерти, ищут какого-то целительного средства для развлечения.

Все, вызывающее смех, веселит душу и доставляет удовольствие, на время прогоняя от человека удручающие тяготы, которыми наполнена наша жизнь. Поэтому, как видите, смех желанен всем, и весьма достоин похвалы тот, кто умеет вызывать его в подобающее время и достойным образом. Но что такое этот смех, где он таится и каким образом подчас охватывает наши жилы, глаза, уста и бока, которые мы, кажется, вот-вот надорвем от смеха, – да так, что всей нашей силы не хватает его сдержать? Судить об этом я предоставляю Демокриту{215}, который хоть, кажется, и обещал, но все-таки не смог рассказать об этом.

XLVI

Итак, ситуация, в которой возникает смешное, и, можно сказать, сам его источник есть некая нелепость; ибо смеются всегда над тем, что нелепо, что выглядит дурно, но не является дурным{216}. Я не умею объяснить это иначе; но если обратите внимание на самих себя, то увидите, что мы почти всегда смеемся над чем-то неподобающим, которое, впрочем, не есть зло. Какие же способы должен использовать придворный, чтобы вызывать смех, и до какого предела? Попытаюсь рассказать вам об этом в меру моего разумения. Ибо смешить придворному не всегда прилично; и отнюдь не прилично ему вызывать смех так, как вызывают его сумасшедшие, пьяные, глупцы и даже шуты. И хотя и кажется, что при дворах привечают людей и такого рода, они не заслуживают звания придворных, но сообразно их имени каждый из них так и оценивается, каков он есть.

Вызывая смех колкостями, надо с осторожностью соблюдать предел и меру, принимая во внимание также и личность того, кому эти колкости адресованы. Ибо отнюдь не смешно, когда вышучивают убогого или находящегося в беде. Не подобает смеяться и над заведомым злодеем и преступником, ибо такие заслуживают большего наказания, чем шутки. А смеяться над убогими самой человеческой душе претит, разве кто из них в самом убожестве своем кичится и ведет себя с гордостью и превозношением. Не следует задевать и тех, которые всеми почитаемы и любимы, а также могущественных, ибо, смеясь над такими, можно подчас приобрести опасных врагов. Поэтому пристойно шутить и смеяться над пороками, живущими в людях не столь убогих, что они вызывали бы сострадание, не столь порочных, что они представляются заслуживающими казни, и не столь значительных, что даже мелкое досаждение, причиненное им, способно навлечь большую беду.

XLVII

Еще надо знать, что те же ситуации, в которых рождаются смешные остроты, рождают и серьезные слова похвалы и порицания, – и подчас это одни и те же слова. Так, желая похвалить щедрого человека, который все свое разделяет с друзьями, бывает, говорят: «То, что он имеет, – не его»; то же самое можно сказать в порицание тому, кто украл или другим дурным способом приобрел свое имение. Еще говорят: «Этой женщины на всех хватает», желая похвалить ее разумность и доброту; и то же самое может сказать желающий ее опорочить, имея в виду, что эта женщина принадлежит всем.

Но чаще случается, что повод к этому подают не одни и те же слова, но одни и те же ситуации. Так, на днях стояли в церкви за мессой три рыцаря и одна дама, к которой питал любовь один из этих троих. И тут появляется нищий попрошайка и, остановившись перед дамой, начинает выпрашивать у нее милостыню, повторяя раз за разом свою мольбу жалобным голосом, даже со стоном. Она же ему и милостыню не подает, и не отказывает, чтобы он шел с Богом, но стоит с отсутствующим видом, словно задумавшись о чем-то другом. Тут влюбленный рыцарь говорит своим товарищам: «Видите, на что могу я надеяться от моей госпожи. Она так жестока, что не только не подает милостыню этому бедняге, раздетому и умирающему с голоду, который так мучительно и долго ее умоляет, но даже не отсылает его. Так сладко ей видеть перед собой того, кто, изнемогая от мук, напрасно взывает к еe состраданию». Один из друзей отвечает: «Здесь не жестокость, но молчаливый урок для вас: госпожа дает вам понять, что никогда не окажет снисхождения тому, кто, умоляя ее, слишком назойлив». А другой говорит: «Напротив, она извещает, что не даст вам того, о чем вы просите, но ей нравится, когда ее об этом просят». Вот вам пример: то, что эта госпожа не отослала прочь нищего, породило три высказывания: суровое порицание, умеренную похвалу и колкую шутку.

XLVIII

Итак, вернусь к разъяснению относительно видов шуток, которые мы разбираем. Я разделил бы их на три вида, хотя мессер Федерико упомянул только два: увлекательный и приятный связный рассказ, заключающий в себе некую последовательность событий, – и моментальная и остроумная реакция, сводящаяся к одному краткому высказыванию. К ним мы прибавим еще и третий вид, который называется «burle»{217}, среди которых встречаются и длинные рассказы, и короткие высказывания, и даже некоторые действия. Первые представляют собой связное повествование, будто человек рассказывает новеллу, например:

«В те дни, когда умер папа Александр Шестой и был возведен на престол Пий Третий, мессер Антонио Аньелло – ваш мантуанец, синьора герцогиня{218}, – находясь в Риме, в папском дворце, среди разговоров о смерти одного, о поставлении другого, обмениваясь с друзьями суждениями на этот счет, сказал: „Господа, еще во времена Катулла двери умели говорить без языка и слушать без ушей, так что могли таким образом открывать супружеские измены{219}. И хоть люди теперь совсем не те, что тогда, но, возможно, двери, многие из которых, во всяком случае в Риме, отделываются древними мраморами, еще имеют прежнее свойство. Кажется, вот эти две могли бы прояснить все наши сомнения, коль захотим мы узнать их ответ“. Услышав это, его друзья остановились, переглянулись и замерли, ожидая, что будет дальше. А мессер Антонио, продолжая расхаживать туда и сюда, поднял глаза, как бы невзначай, на один из входов в залу, в которой они прогуливались, и, показав товарищам надпись с именем папы Александра и цифрами V и I на конце (как вы прекрасно понимаете, они означают „шестой“), сказал: „Вот эта дверь, например, говорит: «Papa Alexander vi», то есть что он стал папой, опираясь на силу{220}, и в правлении пользовался больше силой, чем разумом. Теперь посмотрим, сможем ли мы узнать у какой-нибудь другой двери что-то о новом папе“ – и, обернувшись, тоже как бы случайно, к другому входу, указал на надпись, где была буква N, две PP и V, что означало «Папа Николай V“, и сказал: „Ох, снова горе; смотрите, что сказано: Nihil Papa Valet“»{221}.

XLIX

Как видите, этот вид шуток имеет в себе и элегантность, и добрый смысл, – а ведь так и подобает говорить человеку, служащему при дворе, рассказывая хоть правду, хоть вымысел. Ибо в таких случаях позволительно и придумывать, сколько нравится, не навлекая на себя вины, и, говоря правду, чуть приукрашивать ее выдумками, меньше или больше, по мере надобности. Но совершенное изящество и подлинное достоинство достигается, когда показываешь то, что хочешь выразить, и словами, и жестами, столь хорошо и непринужденно, чтобы слушателям казалось, будто они воочию видят, как происходит то, о чем повествуется. И такой силой обладает этот выразительный метод, что подчас украшает и делает забавным даже то, что само по себе ничуть не выразительно и не искусно.

Хотя для этих рассказов потребны и жестикуляция, и убедительность, свойственная живому голосу, но их яркость проявляется порой и на письме. Кто не смеется, когда в Восьмом дне своей сотни новелл Джованни Боккаччо рассказывает, с каким усердием пел «Кирие» или «Санктус» священник из Варлунго, зная, что в церкви стоит его любимая Бельколоре?{222} Весьма увлекательна манера рассказа также в новеллах о Каландрино{223} и многих других.

Думаю, к тому же роду шуток относится и то, когда смешат, передразнивая или искусно подражая. И в этом я до сих пор не видел никого искуснее, чем наш мессер Роберто да Бари.

L

– Ваша похвала дорого бы стоила, будь она правдой, – сказал мессер Роберто. – Ибо я, конечно, более старался бы подражать доброму, чем дурному. И будь я вправду способен уподобиться некоторым моим знакомым, счел бы себя счастливым. Но боюсь, что не умею подражать ничему, кроме качеств, вызывающих смех, о которых вы только что сами сказали, что они заключаются в каком-либо недостатке.

Мессер Бернардо отвечал:

– В недостатке – да, но что он зло – этого я не сказал. И должно знать, что подражание, о котором мы говорим, невозможно без таланта. Стало быть, кроме умения подделываться под речь и жесты, выводя как бы воочию выражение лица и повадки того, о ком идет рассказ, нужно быть осмотрительным и, как уже было прежде сказано по части шуток, различать место, время и лицо тех, к кому обращаешься, не опускаясь до паясничанья и не выходя из границ, – которые, впрочем, вы-то прекрасно соблюдаете, и поэтому полагаю, что и знаете хорошо. Ибо, в самом деле, благородному человеку не к лицу делать гримасы, изображая плач или смех, копировать голоса, колотить самого себя, как Берто, переодеваться на публике в нищего поселянина, как Страшино{224}, – и тому подобные вещи, для них вполне приличные, ибо составляют их ремесло. Нам же приходится заимствововать что-то от их подражания как бы походя и скрытно, украдкой, всемерно соблюдая достоинство дворянина, воздерживаясь как от грязных слов, так и от малопристойных жестов, не искривляя безудержно лица или тела – но совершая движения так, что слушающий и видящий нас по нашим словам и жестам воображал бы гораздо больше, чем слышит и видит, а при этом его разбирал бы и смех. И следует избегать в этом подражании излишней язвительности, особенно когда воспроизводишь безобразные черты лица или фигуры. Ибо телесные недостатки подчас служат хорошим средством возбуждения смеха тому, кто пользуется этим осмотрительно, но использовать их с излишней жестокостью достойно даже не столько шута, сколько врага. Так что нужно, хоть оно и нелегко, придерживаться в этом, как я уже говорил, манеры нашего мессера Роберто. Он копирует любого человека, причем не без колкости, включая его недостатки, и даже в присутствии его самого, – однако никто не возмущается, никому не приходит в голову видеть в этом зло. Я обойдусь без примеров: у него каждый день мы видим их без счета.

LI

Очень сильно возбуждает смех (впрочем, смешное здесь заключается в самой манере рассказа) умелое изображение некоторых недостатков людей – не тех недостатков, что серьезны и достойны кары, а средних, выражающихся просто в глупых поступках, – или само по себе, или с приправой раскованного и едкого гротеска. Заставляют смеяться и примеры какой-нибудь крайней нарочитости, и подчас безудержные, хорошо сочиненные фантастические россказни.

Например, несколько дней назад мессер Чезаре рассказал нам про одну отменную глупость. Находясь у подеста этого города, он увидал крестьянина, пришедшего с жалобой на то, что у него украли осла. Сетуя на свою бедность и на то, как провел его этот вор, он, чтобы подтвердить безмерность своей потери, сказал: «Мессере, видели бы вы моего осла, так поняли бы, что не зря я о нем горюю. Посмотришь, бывало, на него, как идет с поклажей, – что твой Туллий!»{225}

А один из наших друзей, встретив по дороге большое стадо коз, впереди которого шествовал важный козел, остановился и с изумленным лицом изрек: «Посмотрите, каков красавец козел! Вылитый апостол Павел!»{226}

А еще, помните, как синьор Гаспаро рассказывал об одном знакомом ему человеке? Будучи с давних лет слугой феррарского герцога Эрколе{227}, он предложил ему двух своих маленьких сыновей в пажи, но оба умерли, не дожив до возраста, когда могли бы поступить на службу. Государь, узнав об этом, с любовью разделил скорбь отца, сказав, что он тоже весьма огорчен, ибо, когда он единственный раз их видел, они показались ему очень красивыми и скромными мальчиками. Отец отвечал: «Государь мой, да то, что вы видели, еще не великое дело. Они через пару дней после того стали куда красивее и толковее, чем я сам мог бы поверить; а уж как пели на пару – ну прямо два сокола».

Или еще: на днях один наш знакомый ученый увидел какого-то молодца, которого по приговору суда принародно высекли на площади. Этот бедолага, у которого вся спина страшно сочилась кровью, шел так неспешно, будто прогуливался в свое удовольствие. Доктор, исполнившись сочувствия, ласково сказал ему: «Поспеши уже, бедняжечка, чтобы поскорее уйти от всего этого ужаса». И тут этот молодчик остановился, повернулся к нему, посмотрел с изумлением и, помолчав какое-то время, сказал: «Вот когда высекут тебя, тогда будешь ходить, как нравится тебе; а уж мне позволь ходить, как нравится мне».

Но вы, вероятно, помните еще ту изрядную глупость, о которой недавно рассказывал синьор герцог. Один аббат, присутствуя при том, как герцог Федерико держал совет, что делать с огромным количеством земли, выкопанной при закладке фундаментов этого дворца, который тогда еще строили, сказал: «Государь, у меня есть прекрасная идея. Прикажите выкопать большущую яму, и пусть все, без лишних хлопот, просто свалят в нее». Герцог Федерико отозвался, еле сдерживая смех: «А куда денем землю, которая останется, когда выроем эту яму?» И аббат невозмутимо продолжил: «А вы сделайте такую глубокую, чтобы хватило и на ту землю, и на эту». И хотя герцог не раз и не два ответил ему, что чем глубже яма, тем больше будет вынуто земли, его голова не могла вместить, что нельзя сделать такую яму, чтобы вошло то и другое. Он все только твердил свое: «Значит, сделайте еще глубже». Вот как был крепок умом этот аббат.

LII

– А что же вы не расскажете про вашего флорентийского комиссара? – вставил мессер Пьетро Бембо. – Он был осажден в Кастеллине герцогом Калабрийским{228}; и когда однажды нашли внутри города снаряды с отравой{229}, выпущенные из лагеря осаждающих, он написал герцогу, что если дошло до таких жестоких средств, то он будет мазать отравой ядра городской артиллерии, и посмотрим, кому придется хуже{230}

Загрузка...