Осенью парк пузырился желто-ржавыми кронами, а в одной своей части изумительно пламенел: там от края рябиновой аллеи сам собой образовался багряный рукав рябин, уж точно никем не запланированный. Место необычное, ведь рябиновая роща – довольно редкое в природе явление. Да и никакая не роща это, а просто рябиновый клин, алый от кровавых ягод.
С рябиновым клином у Сташека была связана тайна: та девочка. Эта картина двигалась, кружилась, мчалась потом всю его жизнь – то в непрошеных снах, то, наоборот, в вымоленном у памяти воспоминании. Бегущая девочка возникала на закате дня: длинноногая, легкая, рыжая, в буре алых рябиновых брызг и солнечных пятен. Низкое солнце стояло за рощей, прошивая всю ее насквозь, весь тонконогий рябиновый клин, с его парящими в воздухе крапчато-огненными гроздьями ягод…
Она и возникла в глубине рябинового клина, та девочка; выбежала из него прямо на Сташека, не сбавив ходу ни на миг, и рыжие волосы летели за ее спиной каким-то отдельным живым течением. Подбежала, будто долго-долго мчалась именно к нему и вот домчалась, допрыгнула, конец пути. Дышала бурно и как-то радостно. От нее пахло одуряюще сладко, терпко, прелестно: кора и трава, нагретая, влажная от девчачьего пота кожа. Она раскрыла кулак, ткнула ему в лицо:
– Зырь!
В кулаке у нее извивалась змейка. Сташек отшатнулся: он ненавидел змей, не понимал, как можно не то что прикасаться к ним, а смотреть, наблюдать это тошнотворно-склизкое движение. Он отпрянул, и девчонка захохотала.
– Слабо! – выкрикнула торжествующе. Закатное солнце венчало ее растрепанную шевелюру пылающим нимбом. – А я ни фига не боюсь. Я могу ее даже слопать. Вот, гляди!
Схватила за хвост – змейка мучительно извивалась – и медленно, кося на мальчишку бешеным золотисто-пчелиным глазом, понесла ее ко рту. Тут Сташек чуть сознание не потерял. Повернулся и бросился прочь незнамо куда, а за ним несся такой звонкий, заходящийся рыжий смех, что в ушах звенело.
Позорная для парня история…
Он не спал всю ночь, то ли от стыда, то ли… бог знает – от чего еще. Пропотел, как в болезни, когда мама, бывало, дважды за ночь меняла простыни. Но девочка (про себя Сташек назвал ее Огненная Пацанка) все выбегала и выбегала к нему из рябинового клина, раскрывала ладонь, в которой извивался змееныш, почему-то не причиняя пацанке никакого вреда.
Он выждал дня три, испепеляемый ночными сладкими кошмарами, извелся, представлял, как пацанка хохочет… Надо ли было наступить на это «слабо» и невозмутимо принять в ладонь скользкий жгут новорожденной змеи? Или отколотить насмешницу, чтобы запомнила на всю жизнь? Наконец против собственной воли пошел – странно! – искать ее среди пылающих рябин. Будто она могла там жить, будто принадлежала той алой россыпи ягод; будто была внучкой лешего и немедленно отозвалась бы, позови ее Сташек с края опушки… Разумеется, никого не встретил. Ветер тихо покачивал пунцовые грозди, перебирал ими, шелестел. Никого…даже отзвука ее издевательского смеха не донеслось…
Второй раз он увидел Огненную Пацанку из рябинового клина – ту самую, заклинательницу змей… – на дне рождения Зины Петренко. Увидев ее, чуть не выронил футляр с инструментом; сердце забилось в горле, в животе… даже в пятках! Он так испугался, что она опять исчезнет! Там же, в прихожей, потянув Зинку за рукав блескучей зеленой кофты, яростным шепотом заставил все выложить: как зовут, где живет, где учится…
Оказывается, девочки пели обе в группе сопрано, в хоре при желдорклубе. Знал он, конечно, и школу – двухэтажное здание бурого кирпича с мезонином, и улицу знал, где пацанка живет: улица Киселева, на ней бывшая дача Сенькова стоит. Она столько раз выбегала к нему из пламенеющего рябинового заката и во сне, и в измученном воображении, что даже не верилось: неужели она живет на обычной улице и учится в обычной школе?
И звали пацанку совсем неподходящим ей благонравным именем Надежда.
Она и выглядела иначе, не по-лесному, не по-разбойному: волосы заплетены в толстую косу, да так изобретательно: мелкие косички начинались от висков (отчего ее горячие, золотисто-карие глаза, похожие на спинки пчел, слегка натягивались кверху) и струями вплетались в две другие косы, потолще, а те – уже вливались в пятую, главную пушистую косу, которая кренделем улеглась на затылке, сверкая рябиновым огнем под брызгами трофейной петренковской люстры. Вокруг белого выпуклого лба рыжие спиральки волос вились воздушной короной, а по бокам легкими кружевными бабочками сидели пестрые сине-зеленые заколки, явно рукодельные: будто и впрямь живые бабочки присели на подсолнух.
Сташек был ошеломлен, подавлен и даже обижен – ее ростом. Куда она рванула, думал он в отчаянии, это ж надо – двенадцать лет, а росту чуть не метр семьдесят, во дылда! Гости как раз рассаживались, и из прихожей видно было, какая она высокая – даже когда сидит. По левую руку к ней подозрительно прижимался Кифарь – Леха Кифарев, длинный и красивый гад из его школы, хотя за столом и вправду было тесновато – ребята сидели, не особенно шевеля локтями. Тетя Клара, – она вечно изрекала какие-то мозолистые поговорки или строки из своих протухших романсов, – ходила вдоль стола, раздавая всем салфетки и повторяя как попугай: «В тесноте, да не в обиде!».
Из-за того, что Сташек немного опоздал и замешкался, выбирая надежное место – куда положить футляр с рожком, чтоб никто случайно не смахнул (уложил на полку буфета), ему достался низкий табурет на другом конце стола. Что было делать и как избежать позора: есть стоя? идти искать по дому нормальный стул? или так и сидеть, как карлик, высунув макушку над столом? Он никак не мог решить. Так и остался стоять с тарелкой в руке, якобы задумавшись – что из салатов выбрать. И когда Зина, именинница, попросила его передать Надежде кусок запеканки, он осторожно принял тарелку, благодарный Зине за эту мимолетную связь, протянул через стол Надежде… – в тот момент она что-то говорила Лехе; мочка уха, алая напросвет, рдела бусинкой гранатовой серьги, как рябиновой ягодой… – и хрипло окликнул:
– Эй, дылда! Вот, бери…
Она удивленно обернулась, вдруг узнала его, вспыхнула – это было мгновение, которое потом они обсуждали не раз («А ты сразу узнала?» – «Да меня как паром окатило, ты что!» – «Нет, а я чуть не умер: ты запылала, как тогда в роще, ты ж не видишь себя, рыжие-то горят, и меня точно бревном зашибло…»).
В голове, в груди у него мигом раздулось солнце, он разом вырос и сверху глядел на пигмея Леху, на весь туманный, заставленный салатницами-тарелками-противнями с пирогами стол, на обочине которого пламенела красным золотом ее увитая косами голова.
Больше всего на свете ему захотелось сыграть для нее. Только для нее и сейчас же, немедленно! Он уже играл не только в составе оркестра, но и солировал в некоторых вещах, которые когда-то они с Верой Самойловной переписали за чайным столиком у Сулы в Ленинке и потом переложили для английского рожка. Когда Вера Самойловна показывала ему палочкой, он делал вдох, облизывал губы и вступал – издалека, восхитительно и вкрадчиво, останавливая в зале воздух, вышивая в нем безыскусный трепетный узор мелодии.
Не таким уж разнообразным был его репертуар. Но коронным номером, коньком была «Мелодия» Глюка из оперы «Орфей и Эвридика». Старуха Баобаб давно заставила его прочитать замшелые «Мифы и легенды Древней Греции» и, обсуждая очередную диковатую историю из этой книги, приплетала еще кучу убойных фактов, неизвестно откуда ею добытых. Голова ее была просто напичкана разными сведениями, а Древняя Греция подразумевалась чуть ли не родиной всех человеков. Между прочим, Вера Самойловна не раз и повторяла, что эта самая Древняя Греция – Родина Мировой Культуры. Возьмем хотя бы историю о певце Орфее и его возлюбленной Эвридике. Понятно же, что это хрень, да еще когда сочиненная – тыщи лет назад! Но старуха говорила об Орфее так, будто чувак существовал на самом деле, его семиструнную арфу описывала в таких подробностях, точно сделал ее краснодеревец Илья Ефимыч на прошлой неделе. «Он приделал еще две струны, по одной с каждого боку, вот тут и тут – гениально просто! – и арфа стала девятиструнной, по числу муз». Последователей Орфея она называла «орфиками» и уверяла, что даже Пифагор – тот, который, «штаны на все стороны равны», – в своей геометрии якобы опирался на основы «орфической религии». А эта история с умершей Эвридикой и экспедицией Орфея в Аид…Ой, слушайте, думал Сташек, с тех пор столько любимых и великих людей на свете перемерло от самых разных ужасов, кого сейчас колеблет эта древняя девушка? Короче, сказочка про белого бычка, бодяга стопроцентная, но… почему-то… едва он брал в руки инструмент и подносил к губам, и выдувал первую протяжную ноту… всё внутри полнилось вибрацией и волнением, и абсолютной верой в то, что Орфей играл перед ужасным владыкой Аида именно эту мелодию, играл, мечтая вывести Эвридику живой из погребальной тьмы.
– Почему же он обернулся? – спросил однажды раздосадованный Сташек, прерывая игру и опустив рожок. – Знал ведь, что нельзя! Он что, придурок? Дотерпеть не мог?!
– Не мог, – просто сказала Баобаб, ничуть не раздражаясь внезапно прерванным исполнением. И руками развела: – Та же сила любви, что погнала Орфея в ледяную пасть Аида, заставила его обернуться. «Ибо сильна как смерть любовь» – это, милый мой, уже из другой книги. Ты помнишь: все это с тобой произойдет.
Сейчас надо было скорее сыграть «Мелодию» для Пацанки, пока Кифарь не успел со своим идиотским ростом, своими примитивными шуточками втереться, вползти к ней в душу и расположиться там, как у себя дома… Сташек вскочил, пробираясь к буфету, где на полке между миской студня и тарелкой с пирожками лежал футляр с его английским рожком и в стакане с водой стояли наготове две трости. Не говоря ни слова, не обращая внимания на шум, смех и разговоры за спиной, быстро собрал, свинтил инструмент, надел трость на эс, проверил клапаны, повернулся, вдохнул и – первый же звук властно и печально прорезал воздух… завис над головами, над столом…
…Он так волновался, что играл превосходно, как никогда; Вера Самойловна в таких случаях говорила: «Ну что ж, в пределах допустимого»… Она была бы довольна. Никогда прежде – ни на экзаменах, ни на концертах – ему не приходилось так собираться, так странно чувствовать себя: точно рвешься вон из собственной шкуры, в те же минуты ныряя в себя на такую чертову глубину, что спирает дыхание! Он только чувствовал, что никогда, никогда еще не играл так здорово! Это был первый стремительный бросок в его жизни, первый прорыв, когда на кон поставлено все. Откуда он знал, с чего вдруг решил, что девочке будет небезразлична его игра на странной дудке, эти смешные потуги лицом, вздергивание бровей – вообще вся эта уморительная на посторонний взгляд пантомима? ведь она могла оказаться любительницей спорта (и оказалась: к примеру, занималась плаванием, сильно опережая ровесниц). Просто в тот день впервые победно проявила себя главнейшая черта его характера: в решающий момент назначить себе цель и использовать самый короткий и самый ошеломительный путь для ее достижения. Угадал его Володя Пу-И, давным-давно угадал в щуплом мальке бойца: «Сила мужчины в том, чтобы в решающий момент напрячь все жилы души и тела». Сейчас, в эти мгновения, надо было напрячь все жилы души и своей музыкой, голосом рожка (выдохом-сердцем-языком-губами) смести все, что мешало, на пути к этой девочке.
Если бы кому-то пришло в голову поинтересоваться, чего он, собственно, добивается, Сташек вряд ли бы ответил, хотя с первой минуты понял, что угадал – по выражению ее сосредоточенного лица, по глазам, которые она не сводила с его рук, с его губ… а те говорили и говорили с ней голосом английского – ангельского – рожка. И пока звучал этот голос, так болезненно сливаясь с тем, что плыло и рдело перед его глазами, он чувствовал эту девочку, как себя: свои подушечки пальцев, свой язык, нёбо, горло… и то неназываемое, что торжествующе дрожало внутри, окликая каждую частицу ее легкой плоти и требуя от нее немедленной готовности проникнуть, воплотиться, смешаться, сдышаться с ним; стать – им.
Когда он закончил, все зааплодировали: кто снисходительно, кто ободряюще, а тетя Клара закричала:
– Браво-браво, Аристарх! Какой чудесный подарок Зине! – и трескуче захлопала, и все опять следом за ней великодушно захлопали… Рыжая, не хлопая и не двигаясь (обе тихие ладони на столе), продолжала глядеть на него, как тогда, в рябиновом клину. Сташек ощутил изнеможение и счастье, крупный колокол бил в висках, в груди, в глубине живота…
Он отвернулся и, отойдя к буфету, медленно и тщательно принялся развинчивать и складывать инструмент в футляр… Снял с эса трость, выдул из нее влагу, аккуратно уложил в специальную коробочку (из-под маминых духов). Вдруг – по облаку запаха – ощутил присутствие за спиной Огненной Пацанки! Она подошла и молча стояла позади него (одуряющий аромат ее кожи перебивался какой-то мелкой досадой: идиотские цветочные духи, небось, у сестры выпросила, и напрасно!). Он обернулся. Подумал: во дела, она выше на целых полголовы! И так близко: голубые жилки на висках и на скуле, волосы промыты, как стекло, а родинка над губой – будто медом капнули, так и тянет слизнуть; и пчелиные золотистые глаза, и брови темно-золотистые, натянутые к вискам.
– Аристарх, – сказала она, явно впервые произнося это проклятое имя, но так легко, даже аристократично его выговаривая. – Ты играл… больно так! Прямо в сердце.
Подняла руку, собираясь то ли положить ему на плечо, то ли прижать к собственной груди и… опустила, явно заробев. Он педантично сложил инструмент в футляр (сейчас уже можно было не волноваться, не торопиться и навсегда не бояться никаких кифарей).
Все внутри у него сходилось и расходилось, как бешеная пьяная гармонь, – потому что эта рыжая девочка вся уже была у него внутри, и ему хотелось бежать – с ней внутри, вдыхая ее запах, – куда-нибудь, где нет никого, даже ее самой, и там обхватить ее всю разом десятью руками и прижать к себе… к груди, к животу и… трогать ее всюду-всюду, и гладить… и без конца играть ей «Мелодию», слегка покачивая и медленно выводя, выводя ее на своей груди из гиблой пещеры забвения… Так вот что имела в виду Вера Самойловна, когда произнесла: «ибо сильна, как смерть, любовь». Вот почему Орфей обернулся!
Он обернулся к ней и быстро проговорил:
– Я женюсь на тебе… потом, когда… сразу!
И она поспешно и серьезно ответила:
– Хорошо.