Введение

Это исследование посвящено уголовному праву России, которое рассматривается в контексте истории становления государств в Западной Европе и Евразии в раннее Новое время. В фокусе анализа в основном XVII и начало XVIII века, для которых известна практика правоприменения, но начнем мы с «долгого XVI века» (отсчитываемого с конца XV века), когда были заложены основы российского законодательства и судебной системы. В книге анализируется, как суды разбирали дела о тяжких преступлениях (кража, разбой и убийство; государственные преступления), при этом ставятся такие вопросы, как соотношение судебной практики и писаного закона, структура и персонал судов, ход судебного разбирательства, способы сбора доказательной базы, вынесение приговоров судьями, участие индивидов и сообществ в работе судебной системы. Особое внимание уделено системе наказаний – ссылке, телесным наказаниям и смертной казни – не только как свидетельству судебной практики, но и как отражению легитимирующей идеологии государства. Ситуация в российской историографии оправдывает такое обращение к правовой практике, поскольку бóльшая часть работ по истории русского права концентрировалась на изучении буквы закона, а не на его применении в жизни. Осмелюсь утверждать, что эта книга предоставляет исследователям, изучающим другие раннемодерные государства, специальный анализ законодательства и судопроизводства в одной из централизующихся империй. На Россию часто смотрели как на периферийное и постороннее образование, которое имело уникальные формы управления и развития. Настоящее исследование показывает, что российский опыт государственного строительства находится в широком континууме перемен, присущих раннемодерной эпохе.

Примерно с 1970-х годов историки и философы изучают, как возникли раннемодерные государства в Европе (включая и Османскую империю), анализируя стратегии управления, централизации и формирования суверенитета, условно говоря с 1500 по 1800 год. Эти же стратегии можно обнаружить и в России. Одно из направлений исследований изучает «жилы власти» – процессы создания государствами инфраструктуры для обеспечения военных реформ и территориальной экспансии. «Жилы» представляли собой новые налоги и бюрократические институты, учреждаемые для территориального управления, сбора податей и мобилизации людских и материальных ресурсов. В расширяющихся полиэтничных империях они принимали форму колониальной администрации. «Жилы власти» находили свое воплощение в новой кодификации законов и новых централизованных судебных системах, особенно в органах, предназначенных для борьбы с уголовными преступлениями. Другое плодотворное направление исследований изучает механизмы того, как в послереформационной Европе процессы конфессионализации – движения в рамках католической и протестантской конфессий, направленные на четкое формулирование вероучения и дисциплинирование членов общины, – дополняли усилия власти по консолидации общества вокруг государства и церкви. В определенной степени достижению той же цели способствовала и политика религиозной терпимости в Османской и Российской империях. Еще один подход состоит в изучении легитимации власти при помощи идеологии и визуальных символов, основанных на господствующих религиозных дискурсах[4]. Применение всех указанных стратегий находит свои параллели и в России в ту же эпоху.

Вместе с тем исследователи Европы раннего Нового времени советуют не преувеличивать силу централизующихся государств. Это предостережение особенно актуально для историков России. Описанная выше картина осложняется целым рядом нюансов в том, что касается местного управления. Р.В. Скрибнер в исследовании об охране правопорядка в Германии XVI века, например, предостерегает от того, чтобы сосредотачивать внимание «на наблюдаемых структурах государственной власти и ее прескриптивном законодательстве в ущерб детальному рассмотрению реальных трудностей, с которыми государство сталкивалось в преследовании своих целей». Он показал, что «на низовом уровне, где охрана правопорядка имела действительно жизненное значение», раннемодерное государство «было гораздо уязвимее»[5]. Джон Брюэр и Экхарт Хелльмут приходят к сходным выводам там, где это менее всего ожидаемо, а именно пересматривая представления об Английском и Прусском государствах раннего Нового времени. Они указывают, что слишком по-веберовски концентрироваться на том, что Майкл Манн назвал «деспотической» (по форме и по закону) властью раннемодерных государств, означает только затемнять проблемы, встававшие перед такими государствами, когда они занимались созданием «инфраструктурной» власти, то есть построением административных институтов и отношений с обществом в целях удовлетворения потребностей государства. Государства раннего Нового времени часто полагались в проведении своей политики на посредующие звенья, такие как дворянство, бюрократия, муниципальные гильдии и городские советы. Таким образом, подобно Скрибнеру, Брюэр и Хелльмут рекомендуют подход, при котором «взгляд направлен не сверху вниз и не снизу вверх, а на точки контакта… Ключевым понятием является не принуждение, а переговоры». Сходным образом Майкл Брин провозглашает, что во Франции раннего Нового времени закон не был ни «автономным в современном, веберианском смысле», ни просто «декорацией», а являлся «частью более широкой правовой системы разрешения споров, которая включала посредников, третейских судей и другие стороны, занимавшиеся сделками, переговорами или другими путями, способствовавшими неформальному урегулированию конфликтов»[6]. Иными словами, раннемодерные государства превращались в модерные благодаря органичному сочетанию таких свойств, которые в социальной теории часто рассматривают как полярные категории: централизация/децентрализация, персонализм/публичность, власть закона/власть обычая. Обнажая способность таких теоретических бинарных оппозиций вводить в заблуждение, правовые культуры раннего Нового времени черпали силу в подручном материале социальных и политических взаимодействий.

Изучение внутренней организации государств ставит под вопрос представление, что государственное строительство раннего Нового времени вело к образованию национальных государств. В перспективе, возможно, так и происходило, но в XVI–XVIII веках в государственном устройстве сохранялось определенное многообразие. Среди европейских государств наблюдался континуитет от достаточно унитарных монархий, в которых все же королям приходилось сотрудничать с парламентскими, дворянскими и другими социальными институтами (Англия и Франция), до, по Чарльзу Тилли, государств с «фрагментированным суверенитетом» (Швейцария, Северная Италия и часть Священной Римской империи), где власть была распределена по рыхлым конфедерациям городов, княжеств и т. п. Многие другие страны были континентальными империями: Османская, выгнувшаяся аркой на юг, Речь Посполитая, Россия, простершаяся от Балтийского моря до Сибири, империя Габсбургов от Испании до Нидерландов и Венгрии. Правители поликонфессиональных, полиэтничных империй были вынуждены, согласно Карен Борки, «делить контроль с разнообразными опосредующими организациями и с местными элитами, религиозными структурами и органами местного управления, а также с другими многочисленными привилегированными институтами» как в центральном ядре державы, так и на периферии. Эти государи в основном объединяли свои империи за счет наднациональной религиозной идеологии; они осуществляли контроль при помощи разнообразных стратегий – от терпимости к различиям и интеграции элит до предотвращения складывания центров власти вокруг местных элит и использования принуждения. Имперские власти были настолько связаны необходимостью вести постоянные переговоры с местными сообществами для получения средств и осуществления контроля, что исследователи называют имперский суверенитет «многослойным», «разделенным» и «делегированным»: «Суверенитет часто был больше мифом, чем реальностью, больше тем, что политики говорили об организации своей власти, чем действительным качеством этой организации»[7].

В иной исследовательской перспективе изучение государственного строительства в раннее Новое время оказывается направлено на отношение власти к насилию. Мишель Фуко доказывал, что раннемодерные властители Европы управляли за счет террора, осуществляемого через «зрелища страдания» – массовые публичные казни и экзекуции, пока в течение XVII и XVIII веков они не были постепенно заменены дискурсами конформизма, которые были интериоризованы индивидами благодаря улучшенным средствам коммуникации и таким институтам, как тюрьмы, дома для сумасшедших и государственные школы. Но эти новые дискурсы, настаивал Фуко, подразумевали не меньшее насилие. Параллельно существовавшая школа, сформировавшаяся под воздействием идей Норберта Элиаса, напротив, развивала видение тех же процессов «снизу»: Питер Спиренбург, Рихард ван Дюльмен, Ричард Эванс и другие противопоставляли театрализованным казням возникновение «цивилизующих» тенденций, постепенно оттеснивших необходимость в управлении посредством террора. Для индивидов и групп, стремившихся к повышению своего статуса, стандарты поведения теперь задавали этикет, образцы учености и придворная культура, в результате чего социальное насилие снижалось и общество стабилизировалось изнутри[8].

Дабы упор этих теорий на интериоризованных дискурсах не вызвал ощущения, что государственная власть становилась все более мягкой, некоторые философы и теоретики, среди них Рене Жирар и Джорджо Агамбен, снова привлекли внимание к основополагающей роли насилия в утверждении суверенитета любой страны. Подобно замечанию Макса Вебера, что суверенитет – это монополизация средств насилия, этот философский подход отстаивает точку зрения, что все человеческие сообщества образуют социум и государственную власть путем консолидации вокруг ритуализованного контролируемого применения насилия. Суверен существует в «исключительном» пространстве, где ему разрешено убивать для блага сообщества, будь то во главе армий против внешних врагов или при казнях изменников и преступников внутри страны. Исследователи развивали эти взгляды в нескольких аспектах: Жирар опирался на данные литературоведения и социальной антропологии при разработке теории миметического насилия и жертвенного «козла отпущения» как сущности суверенитета; Вальтер Буркерт исходил из анализа религий Античности; Джорджо Агамбен возводил подобные идеи к древнегреческой политической философии[9]. Из этих теорий следует, что всякое управление содержит элемент насилия, ни одно общество его не лишено, ни одно государство без него не обходится. Правитель оказывался перед вызовом: как контролировать и применять насилие, в том числе как разворачивать его в символическом плане, как легитимировать его, а также как избежать дестабилизирующего превышения меры и находить баланс между насилием и стратегиями власти, не связанными с принуждением.

Эти подходы к изучению государственного строительства в раннее Новое время используются в настоящем исследовании практики уголовного права в качестве теоретической базы. Россия в эту эпоху даже больше, чем европейские державы и Османская империя, демонстрирует поразительное несоответствие между претензиями на централизацию и реальными практиками управления. В период с 1500 по 1800 год Россия, несомненно, укрепила свои «жилы власти»: проводились военные реформы, давшие возможность раздвинуть пределы империи от Восточной Европы до Тихого океана, и создавались бюрократический аппарат и социальные институты (например, крепостное право), позволившие обеспечить эту экспансию и вынести ее бремя. Власть транслировала свою легитимность через идеологический дискурс самодержавия, формируемый в союзе с православной церковью средствами изобразительного искусства, архитектуры, ритуалов, воззваний и формульного языка официальных документов.

Но, как и в других империях раннего Нового времени, централизованная власть Москвы была «скорее мифом, чем реальностью»: в качестве центра империи Москва развивала то, что Джейн Бербанк и Фредерик Купер назвали евразийским подходом к империи, – «политику различий»[10], позволявшую сообществам местного населения самим вести дела в широких сегментах социальной и политической жизни, оставляя правителям лишь ключевые пункты власти. В России это были уголовная юстиция, мобилизация ресурсов (людских и материальных) и система набора в вооруженные силы и контроля над ними. И даже в области уголовного права возможности центра добиваться исполнения писаных законов на местах были неформально ограничены реальным положением дел. Как и в Европе, власть соединяла формализованное право и институты с гибкостью в практической деятельности и с народными представлениями о правосудии. На низовом уровне европейские «рационализирующиеся» государства выглядели менее рациональными, а декларируемое московское «самодержавие» – менее самодержавным.

Очевидно, что этот подход направлен на противостояние историографической традиции, проводящей резкое различие между европейской «властью закона» и рациональностью, с одной стороны, и российским «деспотизмом» и жестокостью, с другой[11]. Эта традиция восходит к восприятию европейских путешественников XVI–XVIII веков, приезжавших в Россию, для которых уже привычными стали видимые результаты совершившихся в Европе перемен. Принадлежа к европейской элите, они олицетворяли собой новые стандарты образования, хороших манер и вовлеченности в политическую жизнь; многие из них имели глубоко прочувствованные религиозные убеждения, закаленные в межконфессиональных столкновениях. Имея классическое образование, они раскладывали российскую действительность между категориями свободы и деспотизма. Сравнивая «Московию» (термин, пущенный иностранцами-путешественниками и используемый теперь для обозначения России до 1700 года) с тенденциями, определявшими их опыт у себя дома, – усилившаяся власть государства, политические права элит и возникающие средние классы, растущая грамотность и укореняющиеся хорошие манеры, конфессионализация, – они провозглашали Россию менее цивилизованной, менее развитой в религиозном плане, более деспотической и жестокой, чем это должно бы быть в истинно европейской стране. В своих описаниях эти путешественники, вполне возможно, были и точны: Московское царство действительно было менее социально и экономически развито, обладало меньшим культурным разнообразием и, несомненно, демонстрировало меньший уровень политического плюрализма, чем ведущие государства Европы того времени. Но эти авторы создали клише, закрепившие восприятие инаковости России, благодаря тому, что преувеличивали так называемые «современные» элементы в их собственных обществах[12].

К XIX веку, когда в Европе политический плюрализм, прозрачность бюрократических процедур и даже некоторый уровень гражданских прав получили еще большее развитие, русские историки уже сами стали развивать эту бинарную оппозицию в рамках «государственной» парадигмы, державшей в центре внимания претензию московских царей на неограниченную власть, не уравновешенную закрепленными законом правами ни в социальной, ни в институциональной области. В истории права они применяли некий прообраз веберовских «идеальных типов», порицая правовую систему России за непредсказуемость и иррационализм, отягченные коррупцией и неэффективностью[13]. Хотя в ХХ веке советские историки отказались от такого поляризованного видения и переписали русскую историю в терминах классовой борьбы, их подход также подчеркивал «централизацию» и «абсолютизм», и таким образом вопреки собственным намерениям они увековечили образ России – исключительной и непохожей на Запад[14].

В последнее время европейская, американская и российская историография права и управления в России раннего Нового времени одновременно воспроизводит и оспаривает старые стереотипы. Хорас Дьюи и Энн Клеймола своими трудами о московском праве конца XV–XVI века подорвали модель монолитного деспотического государства. Джордж Вейкхардт доказывал, что московская юстиция де-факто обеспечивала соблюдение правовых процедур. В.А. Рогов представлял правовую систему Московского царства как рациональную и не отличающуюся деспотизмом. Другие историки рисовали менее позитивную картину: Евгений Анисимов объявил, что российской правовой системе были органически присущи жестокость и культура доносительства; Георг Михельс и Честер Даннинг доказывали, что государство отличалось жестокостью и широко применяло насилие; Ричард Хелли, напротив, утверждал, что законодательство в Московском государстве было упорядоченным, законы применялись на практике и что общество отличалось большей жестокостью и более высоким уровнем насилия, чем тот, который он считал стандартным для Европы[15]. Но бинарная оппозиция рационального/деспотического, рассматривается ли в таком ключе право или социум, усложняется благодаря микроисторическому подходу. Исследования законов и администрирования различных частей империи – Севера, южного степного пограничья, Сибири – и таких социальных групп, как посадские, военно-служилые люди и бюрократия, демонстрируют многообразие вышеописанных методов управления. Среди этих трудов особенно ценным дополнением к нашей книге служат две фундаментальные монографии: о практике уголовной юстиции в XVIII веке (Кристоф Шмидт) и о делах об оскорблении величества (Ангела Рустемайер)[16].

Вслед за ними в этой книге мы стараемся, насколько возможно, двигаться в исследовании «снизу вверх». Проводя параллели с европейской и османской практикой того же времени, мы покажем, как предписанные законом формальные процедуры и ограничения менялись под воздействием таких факторов, как интересы сообществ и отдельных лиц, не предусмотренные законом процедуры (например, мировые соглашения) и гибкая интерпретация закона при судебном помиловании. Мы попытаемся доказать, что практика уголовной юстиции в России должна рассматриваться как сочетание «публичного» и «частного», а их противопоставление не релевантно. В эти столетия Россия не шла от персонализированной судебной системы к более рациональной; прослеженные в этой работе (до начала XVIII века) формализованные реформы законодательства и институтов не отменяли пластичности системы в отношении процедуры и судопроизводства.

В то время как законы утверждали примат царской юстиции, судопроизводство и судебная практика отвечали представлениям местного населения о правосудии, ориентированном на поддержание целости и стабильности сообществ, в которые это население было организовано. Со своей стороны, сообщества чтили легитимность царя, принимали авторитет судов и должностных лиц, соблюдали обладавшую в их глазах моральным авторитетом присягу царю и соглашались с монополией судебной власти на наказания за серьезные преступления. Они делали это в надежде на то, что суды и чиновники обеспечат им безопасность и защиту от преступности, накажут зло и не будут при этом чрезмерно злоупотреблять своим положением, практикуя коррупцию, произвол или жестокость. Когда коррупции становилось слишком много или отклика на нужды населения слишком мало, люди писали жалобы, подавали петиции и даже восставали. Таким образом, в деятельности судей существовал определенный люфт, которым они пользовались, в частности, при вынесении приговоров, уравновешивая свои обязательства перед законом следованием своим собственным суждениям. Население сотрудничало с судами и манипулировало ими. Другими словами, тот факт, что реальные приговоры отклонялись от требований писаного закона, был не свидетельством произвола или «незаконности» в судебной культуре, но знаком того, что судебная культура функционировала сбалансированно и исправно. Подобные практики управления были общераспространенными в раннее Новое время.

Путь к этим выводам лежит через изучение нескольких тем. Одна из них – история усилий Московского государства по построению и поддержанию централизованной бюрократии и судебного аппарата при нехватке финансов, людей и юридических знаний. С этой темой связана другая: в чем центр зависел от местных сообществ? В частности, как набирались кадры для судебных учреждений и каким образом население сотрудничало с царской судебной властью, манипулировало ею и сопротивлялось ей? Третья тема – развитие юридических знаний при отсутствии школ права и университетов, а также профессии юриста как таковой. В этих условиях Москве все равно приходилось каким-то образом внедрять юридические знания. Мы рассмотрим вопрос о том, кто и где был носителем таких знаний. Четвертая тема – использование насилия в судебной пытке, при наказаниях и смертной казни. При этом практика применения государственно-санкционированного насилия в Московском государстве сопоставляется с парадигмой «зрелища страдания». Изучено и символическое применение насилия, в особенности насилие, лежащее в основе государственного устройства и проявляющееся при глубинном взаимодействии царя и народа в моменты государственного кризиса. Наше исследование распространяется на период правления царя-реформатора Петра Великого (правил в 1682–1725 годах), для того чтобы рассмотреть проблему декларируемого коренного разлома в русской истории, совершенного этим, по общему мнению, радикальным властителем.

Источники позитивного права и правовой практики

Сначала небольшой хронологический обзор для читателя-неспециалиста. Изложение в этой книге начинается с конца XV века, со времени правления Ивана III (1462–1505), который значительно расширил территорию, основал бюрократическую систему управления ([прообразы] Разрядного, Поместного и Посольского приказов, Казны), увеличил армию на основе поместного ополчения и издал краткий судебник (1497). Затем при его сыне Василии III (1505–1533), внуке Иване IV (Грозном, 1533–1584) и правнуке Федоре Иоанновиче (1584–1598) этот процесс государственного строительства и имперской экспансии был продолжен; он был ознаменован такими успехами, как завоевание торгово-перевалочных центров на Волге – Казани (1552) и Астрахани (1556). Два периода политических потрясений – опричнина Ивана IV (1564–1572) и Смута (1598–1613), – которые мы обсудим в главе 14, не смогли переломить этого направления развития, хотя и прервали его на какое-то время. Новая династия Романовых (Михаил Федорович – 1613–1645 годы, Алексей Михайлович – 1645–1676 годы, Федор Алексеевич – 1676–1682 годы) гигантски сместила пределы российской власти в Сибири и осуществила некоторое движение в сторону причерноморских степей и территории современных Украины и Белоруссии. Петр I (1682–1725) ускорил все эти государственно-строительные процессы, настойчиво проводя военную реформу, политику территориальной экспансии и административно-судебных преобразований[17].

Рост системы уголовного права отвечал не только идеологическим претензиям правителей на полновластие, но и социальной нестабильности, порожденной их действиями. Тяжелым бременем на население ложилось повышение московскими властителями старых и введение новых налогов, но еще тяжелее – важнейшая российская немонетарная фискальная стратегия государственного строительства – закрепощение (постепенно проводимое с XVI века до 1649 года закрепление социального статуса податного городского и крестьянского населения). Географическая (не говоря уже о социальной) мобильность для большинства населения была заморожена, по крайней мере в правовой теории. На практике же люди тысячами бежали в Сибирь и на южную степную границу, где, парадоксальным образом, воеводы, отчаянно нуждавшиеся в людях для обороны границ, часто брали их на службу. Провозгласив бегство преступлением, московские правители тем самым многократно увеличили нагрузку на уголовные суды. Катализатором преступности служили и разорительные налоги; с середины XVI века разбой и грабежи прочно поселились на немногочисленных больших дорогах огромной Московской империи[18]. Воровство и разбой были проклятьем городской и сельской жизни, несмотря даже на то, что по сравнению с Европой Россия была гораздо менее богатой, оборот потребительских товаров был меньше и гораздо ниже был уровень неравенства, чтобы провоцировать преступления против собственности. Распространенными, как и в Европе, были проявления спонтанного насилия: между незнакомыми людьми в кабаке начинается ссора, появляются ножи, повсеместно распространенные в крестьянском обществе, на пол кабака падают мертвые тела. Время от времени социальная напряженность взрывалась крестьянскими или городскими восстаниями. Все это порождало потребность в эффективном аппарате уголовной юстиции.

Этот аппарат создавался государством посредством издания сводов законов, указов и ведения текущего делопроизводства, и наше исследование базируется именно на этих источниках. Нужно заметить, однако, что изучать взаимодействие государства и общества в России в рамках правовой практики раннего Нового времени непросто, так как практически все русские источники – это документы правительственных учреждений. Даже прямые обращения тяжущихся в суд или свидетельские показания пропускались через фильтры формульного языка, опыта дьяков и необходимости для сторон выражаться в соответствии со стандартами, заданными законом. И все же записи судебных дел открывают для нас широкую картину управления в действии.

Самые ранние для рассматриваемого периода памятники позитивного права – это сборники законов, утверждавшие прерогативы государства и регулировавшие полномочия должностных лиц. «Запись о душегубстве», составленная в XV веке, две региональные уставные грамоты и Судебник 1497 года демонстрируют переход от двойственной системы права предшествовавших столетий, представленной Русской Правдой, к тройственной модели, в которой закон не только обеспечивал компенсацию жертве насилия, но и признавал государственный интерес. Судебник 1497 года был, прежде всего, пособием для судей: в нем определялись размеры судебных пошлин, описывались процедуры, устанавливались смертная казнь за наиболее тяжкие преступления (кража церковного имущества, измена, поджог, похищение людей и повторные преступления) и телесное наказание за меньшие нарушения, а также штрафы-композиции за насилие и ущерб[19]. Несколько более пространный Судебник 1550 года развивал нормы санкций, процедур и наказаний за злоупотребления должностных лиц. Грамоты, выдававшиеся с 1530-х годов губным учреждениям (созданным для борьбы с разбоями), увеличивали применение телесных наказаний, смертной казни и пыток[20]. Судебник 1589 года, изданный для ограниченной территории, дополнял кодекс 1550-го рядом более суровых санкций, указы второй половины XVI века усиливали социальный контроль, а Судебник 1606 года, несколько ограничивавший ползучее распространение крепостного права, не был введен в действие[21].

По мере роста империи и ее бюрократии в первой половине XVII века Разбойный приказ собирал новеллы уголовного права в указных книгах, значительная часть содержания которых вошла затем в состав Соборного уложения 1649 года. В этом объемистом компендиуме получили дальнейшее развитие нормы судебного процесса, впервые в России было введено формальное определение государственных преступлений и было сильно расширено применение телесных наказаний и смертной казни[22]. По Новоуказным статьям 1669 года интенсифицировались некоторые санкции и передавалась судебная компетенция от одних приказов к другим, конкурирующим, но влияние этого памятника по его применению в судебных процедурах и в вынесении приговоров никогда не смогло сравняться с влиянием Соборного уложения, так как последнее было напечатано и разослано по всей стране, а Новоуказные статьи – нет. Знаменательно, что в 1714 году специальный указ определял, что до составления нового свода законов (чего так и не произошло до XIX века) в случае обнаружения противоречий следует предпочитать всему последующему законодательству Уложение 1649 года. Хотя «Артикул воинский» 1715 года по отношению к гражданским лицам не применялся, множество других петровских указов составляют завершающую часть позитивного права, использованного в этой работе[23].

Практика правоприменения выясняется по судебным прецедентам, записи о которых сохранились с XVII века. Мы рассмотрели дела из примерно 50 архивных фондов, первоначально сосредоточившись на двух регионах: Белоозере и Арзамасе. Расположенный к северу от Москвы Белозерский уезд, несмотря на соседство с пользовавшимся бóльшей автономией северным поморским регионом (Белое море, бассейн Северной Двины), был исторически прочно встроен в систему московского управления. Арзамас был административным центром большого региона на Средней Волге, перешедшего под контроль Москвы в первой половине XVI века. Архивы обоих регионов (хранящиеся в Российском государственном архиве древних актов – РГАДА) весьма обширны. Белозерские документы начинаются в раннем XVII веке, арзамасские – в конце столетия и перетекают в мощные напластования XVIII века. Поскольку дела весьма объемны, мы сосредоточили исследование на процессах об убийствах, в которых находят наиболее четкое выражение судебная процедура, система наказаний и роль государственной власти. Рассмотрен и большой ряд дел (от первых сохранившихся до 1720-х годов) по уголовным преступлениям и правонарушениям, таким как нападение и кража.

По региону Белоозера изучено 10 фондов, происходящих из Белозерска, Устюжны Железнопольской, Каргополя и Кирилло-Белозерского монастыря. Из этих фондов выделено 128 судебных разбирательств, в основном из Белозерского и Устюженского уездов, из них 53 дела об убийствах и 77 дел по другим тяжким преступлениям. Хронологически они распределены следующим образом: около 40 дел первой половины XVII века, около 75 дел второй половины века и около 15 – начала XVIII века. Из этих 128 дел только 23 завершено, то есть включают в себя приговор, объявление наказания и данные о наказании (13 дел об убийствах, 10 прочих). По Арзамасскому региону изучено 37 фондов из Арзамаса, Темникова, Кадома, Шацка, Нижнего Новгорода, Алатыря и нескольких других городов. В них выявлено 100 разбирательств (57 дел об убийствах, 43 прочих), но только 8 дел об убийствах и 4 прочих содержат приговор. Хронологически среди этих дел преобладает начало XVIII века: лишь около 17 дел до 1700 года, бóльшая часть – между 1718 и 1730 годами[24].

Чтобы восполнить недостаток решенных белозерских и арзамасских дел, в исследование были включены данные и других территорий. Немало завершенных дел обнаружилось в РГАДА в фонде Разрядного приказа (ф. 210) и в двух коллекциях, связанных с северными областями (ф. 141, «Приказные дела старых лет»; ф. 159, «Приказные дела новой разборки»). Для ф. 210 имеется превосходная печатная опись (Описание документов и бумаг, хранящихся в Московском архиве Министерства юстиции: В 21 кн. М.; СПб.: Тип. Правительственного Сената, 1869–1921 [далее – ОДБ]. Кн. 11, 12, 15–20). Описи ф. 141 и 159 менее доступны. Пока издано лишь несколько томов описания ф. 141, доходящих только до 1620-х годов[25]. Но во внутренних описаниях содержание ф. 141 и 159 дано достаточно подробно. Из этих трех коллекций привлечено 152 дела (72 дела об убийствах, 80 – о менее серьезных преступлениях), достаточно равномерно распределенных по XVII веку с некоторым увеличением во второй половине (эти фонды практически не имеют дел XVIII века). Из 152 дел 97 (30 дел об убийствах, 67 прочих) были завершены приговором.

Опубликованные источники – выдержки из дел, указы, официальная переписка – служили дополнением к архивным материалам. Это, прежде всего, широко известные собрания: Акты исторические, собранные и изданные Археографической комиссией. СПб.: Тип. Экспедиции заготовления государственных бумаг, 1841–1842 (далее – АИ); Дополнения к актам историческим, собранные и изданные Археографической комиссией. СПб.: 1846–1875 (далее – ДАИ); Акты, собранные в библиотеках и архивах Российской империи Археологической экспедицией Императорской АН. СПб.: Тип. 2-го отд. Собственной E. И. В. канцелярии, 1836, 1838 (далее – ААЭ); Акты юридические. СПб.: Тип. 2-го отд. Собственной E. И. В. канцелярии, 1838 (далее – АЮ); Акты, относящиеся до юридического быта древней России. СПб.: Тип. Императорской АН, 1857–1901 (далее – АЮБ); Акты Московского государства. СПб.: Тип. Императорской АН, 1890–1901 (далее – АМГ); ПСЗ; ЗА и другие. Уделялось внимание документам, касающимся судебных наказаний, процессов и личного состава судебных учреждений, лиц, чьи обязанности состояли в борьбе с преступностью, а также участия церковных институтов в светских судах. Использовалось и большое количество нарративных источников, в основном во второй части книги, причем мы уделяли особенное внимание источниковедческой критике при работе с летописями, мемуарами и в первую очередь рассказами иноземцев. Их сообщения, несомненно, определялись их нормативным восприятием, но многие из них были и тонкими наблюдателями, часто специально направленными правительствами своих стран для сбора и сообщения достоверной информации. Если подходить к ним критически, учитывать источники возможной необъективности и оценивать уровень их доступа к внутренней информации о русском обществе, записки иностранцев могут служить ценными свидетельствами очевидцев[26].

В итоге мы имеем обширную базу источников, состоящую из законов и судебных дел, по большей части неоконченных, охватывающую период от начала XVII века до 1720-х годов, особенно с 1650 по 1690 год. Данные по Белоозеру и Арзамасу дополняются свидетельствами о работе судов в центральных областях, на южных рубежах и в Сибири. Целиком территория империи, конечно, не охвачена, и, конечно, использованные примеры не отражают все изменения законодательства. Но использованные архивные и опубликованные первоисточники достаточно полно показывают, как государство определяло преступление, устанавливало и исполняло правила судебной процедуры и налагало санкции; как индивиды и сообщества взаимодействовали с судами и использовали их к своей выгоде; как государство и общество, каждое по-своему, мобилизовали применение насилия.

Книга состоит из двух частей. В восьми главах первой части рассматривается «судебная культура». В первой главе изучается структура управления в России в сравнении с европейской и османской практиками и показано, что стремление к централизации было общим для всех случаев. В попытке идентифицировать обстоятельства, осложнявшие централизацию уголовного правосудия, рассмотрены учреждения, в чьем ведении оно находилось в XVI–XVII веках: губные и воеводские избы, а также не входившие в эту систему церковный и вотчинный суд. Во второй главе показано, что персонал судов набирался из местных жителей, причем особое внимание уделялось палачам. Здесь же рассмотрен вопрос о том, кто был носителем и передатчиком правовых знаний, учитывая, что в России тогда не существовало профессиональных нотариусов, адвокатов и правоведов. Третья глава посвящена выяснению значения того факта, что личный состав набирался из местного населения, и способам взаимодействия локальных сообществ с судом на этапах ареста и содержания под стражей, с которых обычно начинались дела. В четвертой главе рассмотрена неизбывная проблема борьбы с коррупцией чиновничества. Во второй половине первой части изучается судебная процедура. В пятой главе показано, что в России, как и в Европе в раннее Новое время, применялся инквизиционный процесс и аналогичные западным способы сбора улик – допрос и повальный обыск; как и в Европе того времени, использовалась судебная пытка, ставшая темой шестой главы. В главе 7 рассмотрен процесс судебного разбирательства, изучен вопрос об автономии суда при вынесении приговора, а также о возможностях индивидов и сообществ влиять на ход тяжбы и ее решение, в том числе различные формы апелляции со стороны участников и судей. И здесь русские практики решения дел на местах соответствуют готовности европейских судов приспосабливаться в своих приговорах к местным особенностям. Завершается первая часть исследованием – в главе 8 – проведенных в начале XVIII века реформ системы судебных учреждений и канцелярских практик в контексте внедрения Петром I европейской модели «регулярного полицейского государства».

Вторая часть называется «Наказание». Она начинается с двух глав, дающих в хронологической последовательности очерк истории телесных наказаний с конца XV до конца XVII века (главы 9 и 10); в них показано, что элиты пользовались в судах определенными преференциями. Некоторые виды наказаний, в частности позорящие избиения на торговой площади, представляют собой общеевропейскую практику. Глава 11 специально посвящена применению членовредительных наказаний и клеймению в контексте постепенного усиления роли ссылки. При тех средствах сообщения, какие существовали в раннее Новое время, нанесение специальных отметок на тело было одним из немногих методов идентификации ссыльных, которых государство считало нужным контролировать. Эти три главы дополняются приложением, в котором прослежено развитие законодательства о смертной казни и ссылке, демонстрирующее, в частности, увеличение числа уголовных преступлений, которые человек мог совершить, прежде чем считался заслуживающим смертной казни. Двенадцатая глава завершает обсуждение телесных наказаний анализом пенальных норм начала XVIII века и демонстрацией превосходной работы группы арзамасских судей с 1718 по конец 1720-х годов.

Завершающие главы второй части посвящены смертной казни и распадаются на две группы: о смертной казни за уголовные преступления и о применении этой меры к преступлениям политическим и государственным, которые обобщенно можно назвать «наитягчайшими», поскольку в эту категорию также включались преступления против религии – колдовство и ересь. В этих главах уделено особое внимание символическому языку ритуалов казни, а также оцениваются условия и ограничения применения смертной казни. В главе 13 приводятся те немногочисленные данные, которые можно собрать о московских ритуалах казни за уголовные преступления, в основном из дел о преступлениях на местах. При обращении к наиболее тяжким преступлениям интересную компаративную модель дает европейская парадигма «театрализации страдания». Чтобы выяснить, играли ли в России казни роль спектаклей, изучение судебных дел дополнено разнообразным набором нарративных источников, включая летописи, описания путешествий и воспоминания. В главе 14 рассмотрено преследование измены и религиозных преступлений в течение «долгого XVI века»; мы пытались ответить на вопрос, изменилась ли судебная практика под воздействием жестокостей опричнины Ивана IV (1564–1572) и хаоса Смутного времени (1598–1613). В 15-й главе анализируется новое систематическое определение наиболее тяжких преступлений, помещенное в Соборном уложении, и их преследование в XVII веке. В следующих двух главах мы переключаемся на анализ моральной экономики насилия со стороны народных масс. В 16-й главе разбираются вопросы взаимодействия судебной политики, идеологии и народных представлений о правосудии; инструментом здесь стало для нас изучение восстаний и наказаний государством взбунтовавшихся горожан и крестьян (1648, 1662, 1682), казаков и крестьян, участвовавших в мятеже Степана Разина (1670–1671). В главе 17 мы исследуем символический язык народного насилия во время некоторых из этих восстаний путем изучения отношений суверенитета и насилия и выявления обременительных обязанностей, навязываемых при этом суверену. В этой картине специфика российской легитимирующей власть идеологии – представление царя как благочестивого и справедливого правителя, лично исправляющего несправедливость, – возможно, противостоит современным ей европейским более секулярным идеологиям монархии и абсолютизма. В главе 18 мы возвращаемся к парадигме «театрализации страдания», исследуя отказ Петра I от традиционной московской идеологии легитимности и его утверждение своего суверенного права осуществлять показательные акты насилия для наказания тягчайших преступлений. В заключении открывается обсуждение более широких проблем судебного насилия в уголовном праве и сопоставляется дальнейшее развитие института смертной казни в России с его судьбой в крупных европейских странах.

Загрузка...