В один год жизнь моя как бы надломилась… Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя.
15 апреля 1864 года[1] в Москве скончалась Мария Дмитриевна Исаева (Достоевская), жена писателя. На следующий день Д. записывает: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем после появления Христа как идеала человека во плоти стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие»[2]. Пройдет семнадцать лет, и на могильной плите на кладбище Александро-Невской лавры появится евангельский стих: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12:24).
10 июля того же года умирает Михаил Михайлович Достоевский, старший брат писателя. «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое <…> мне не для чего оставалось жить <…> Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало вокруг меня холодно и пустынно»[3]. Д. принимает на себя все долги брата и долги по журналу. «Семейство его осталось буквально без всяких средств… Я у них остался единой надеждой, и они все – и вдова, и дети – сбились в кучу около меня, ожидая спасения… Мог ли я их оставить?»[4]
С этих пор началось мучительное преследование Достоевского кредиторами, авторами журнала «Эпоха», не получившими заработанного гонорара, ростовщиками, у которых он закладывал свои вещи, чтобы расплатиться с самыми экстренными долгами… Он пишет А.Е. Врангелю (31 марта – 14 апреля 1865 г.): «Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5000 на честное слово. <…> О друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня». Д. просит взаймы у всех, у кого можно, и, как сказал бы Мармеладов, «безнадежно»: у Тургенева и Врангеля, священника Янышева и Ап. Сусловой; роман, о котором он сообщает Врангелю, – это «Пьяненькие».
В начале июня 1865 года он предлагает редактору «Санкт-Петербургских ведомостей» В.Ф. Коршу будущий роман и просит 150 рублей за печатный лист, надеясь получить аванс. Корш отвечает: «Милостивый государь Федор Михайлович. Долгом считаю благодарить Вас за желание поместить Ваш будущий роман в конце текущего года в “С.Петербургских ведомостях”. Само собою разумеется, что я воспользуюсь этим желанием, если только роман будет отвечать газетным требованиям, которые, как Вам известно, не всегда совпадают с требованиями толстых месячных журналов. В случае помещения Вашего романа на страницах “С.Петербургских ведомостей” я готов, согласно Вашему назначению, высылать плату за него по 150 р. за печатный лист, к Вашим родственницам в Москву»[5]. Но уже 5 июля В.Ф. Корш пишет: «Уважаемый Федор Михайлович, я не отвечал Вам до сих пор, потому что не знал, что отвечать.
И теперь, зная, что Вы ждете ответа, я сажусь писать, не решив еще той мудреной задачи, которую Вы мне задали. Дело в том, что мне неизвестно, да и не может быть известно, насколько Ваш будущий роман подойдет к газетным требованиям, с которыми меня научили справляться обстоятельства; во-вторых, я не знаю, позволят ли мне средства сделать известный Вам лишний расход; наконец, я не имею теперь свободных денег и при всем искреннем желании не мог бы удовлетворить Вас вперед, даже и отчасти. Всё это, естественно, повергает меня в раздумье, и, в конце концов, я мог придумать только средний термин, едва ли для Вас удовлетворительный. Прилагаемое письмо, на Ваше имя написанное, как Вы увидите, условно. Оно ни к чему не обязывает ни меня, ни Вас. – Ради Бога, не подумайте, что я не хочу исполнить Ваше желание.
Мои обстоятельства таковы, что я просто не могу, несмотря на сильное желание, хоть сколько-нибудь поддержать Вас. Искренно Вас уважающий В. Корш»[6]. 8 июня Д. пишет А.А. Краевскому, редактору-издателю «Отечественных записок»: «1) Я прошу 3000 руб. теперь же, вперед за роман, который обязуюсь формально доставить в редакцию “Отечественных записок” не позже первых чисел начала октября нынешнего года. – 2) На случай моей смерти или на случай недоставления в срок рукописи романа в редакцию “Отечественных записок” представляю в заклад полное и всегдашнее право на издание всех моих сочинений, равномерно право их продать, заложить, одним словом, поступить с ними как с полною собственностью». Краевский не принимает предложения Достоевского:
«Милостивый государь Федор Михайлович! Редакция “Отечественных записок” в настоящее время не так богата денежными средствами, чтоб могла делать значительные выдачи вперед за статьи, тем более что на нынешний год она совершенно обеспечена беллетристическими статьями, как имеющимися у нее в руках, так и такими, которые приготовляются к назначенным срокам и за которые вперед уже выданы деньги. Вот почему, к сожалению, она не может воспользоваться Вашим предложением. Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности. А. Краевский»[7].
1 июля 1865 года Д. заключает кабальный договор с издателем Федором Тимофеевичем Стелловским. Федор Тимофеевич издавал ноты и партитуты опер (при этом он купил все сочинения М.И. Глинки у сестры композитора за 25 рублей); в начале 1860-х годов он стал издавать русских писателей. В письме к А.В. Корвин-Круковской (17 июня 1866 г.) Д. рассказал ей о своей сделке со Стелловским: «Прошлого года я был в таких плохих денежных обстоятельствах, что принужден был продать право издания всего прежде написанного мною, на один раз, одному спекулянту, Стелловскому, довольно плохому человеку и ничего не понимающему издателю. Но в контракте нашем была статья, по которой я ему обещаю для его издания приготовить роман, не менее 12-ти печатных листов, и если не доставлю к 1 ноября 1866-го года (последний срок), то волен он, Стелловский, в продолжении девяти лет издавать даром и как вздумается всё, что я ни напишу безо всякого мне вознаграждения <…> 1-е ноября через 4 месяца; я думал откупиться от Стелловского деньгами, заплатив неустойку, но он не хочет. Прошу у него на три месяца отсрочки – не хочет и прямо говорит мне: что так как он убежден, что уже теперь мне некогда написать роман в 12 листов, тем более что я еще в “Русский вестник” написал только что разве половину, то ему выгоднее не соглашаться на отсрочку и неустойку, потому что тогда всё, что я ни напишу впоследствии, будет его. – Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером, и кончить к сроку». Дальнейшая история хорошо известна и стала сюжетом фильма: Д. приглашает к себе стенографистку («стенографку»), диктует ей роман «Игрок»; сдав вовремя этот роман, дописывает с помощью своей новой помощницы «Преступление и наказание»; Аня Сниткина становится женой Достоевского.
От «Пьяненьких» почти ничего не сохранилось – несколько строк письма к Краевскому («Разбирается не только вопрос, но представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитание детей в этой обстановке и проч.») и три строчки в записной книжке: «Оттого мы пьем, что дела нет. – Врешь ты, – оттого что нравственности нет. – Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было»[8]. Но все исследователи согласны в том, что Мармеладов пришел в ПН из «Пьяненьких».
Получив от Стелловского деньги, Д. в начале июля расплатился со всеми, с кем только мог, и с «оставшимися 35 полуимпериалами» (175 рублями) уехал за границу.
Русская литература со времени А.П. Сумарокова была литературой журнальной; хотя некоторые шедевры печатались вне журналов («Евгений Онегин», «Ревизор», «Мертвые души»), русские писатели стремились издавать журнал или тесно сотрудничать со «своим», близким идейно журналом. Лев Толстой в 1854 году просил разрешения издавать журнал «Солдатский вестник» (ему было отказано); в 1862 году издавал педагогический журнал «Ясная Поляна». Правда, ко времени работы над «Войной и миром» Толстой подчеркнуто презирал современные ему газеты и журналы, старался их не читать (или заявлял, что не читает их), к сотрудничеству с прессой относился неприязненно: «Войну и мир» издавал отдельными книжками, последнюю часть «Анны Карениной», рассорившись с Катковым, напечатал отдельно. Когда в 1871 году В.П. Мещерский предложил ему сотрудничество в газете «Гражданин», Толстой ответил (22 августа): «По правде же вам сказать, я ненавижу газеты и журналы – давно их не читаю и считаю вредными заведениями для произведения махровых цветов, никогда не дающих плода, заведениями, непроизводительно истощающими умственную и даже художественную почву. <…> Если же газета или журнал избирает своей целью интерес минуты и – практический, – то такая деятельность, по-моему, отстоит на миллионы верст от настоящей умственной и художественной деятельности и относится к делу поэзии и мысли, как писание вывесок относится к живописи. <…> Газетная и журнальная деятельность есть умственный бардель <так>, из которого возврата не бывает».
Д. не мог прожить дня без русских газет: в «Дневнике писателя» (1876, октябрь) он пишет: «Проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни, – и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира». Газетная хроника присутствует в письме к М.Н. Каткову (10–15 сентября 1865 г.), ею полны страницы ПН, она есть в каждом романе Достоевского. (Замечу кстати, что именно Достоевский становится редактором «Гражданина» в 1873 году.)
Газета «Голос» (от 7 до 13 сентября 1865 г., № 247–253) печатала стенографический отчет полевого военного суда над Герасимом Чистовым, убившем кухарку и прачку в Москве топором, чтобы ограбить их хозяйку. Суд проходил с 21 августа в Кремле, в здании Сената. Чистов – купеческий сын, рассчитывал убить одну женщину, но к ней в гости пришла другая; часть награбленных вещей была заложена у ростовщика, часть зарыта в снегу и обнаружена через месяц после убийства тринадцатилетним мальчиком.
Т.И. Орнатская посвятила заметку сообщениям «Голоса»: в № 249 от 9 сентября 1865 года в разделе «Петербургские отметки» напечатано, что «убит г. Бек и eгo кухарка. Цель убийства, как полагают из слухов, – грабеж. Бек занимался отдачею денег под ручные залоги. Из рассказов о том, кто должны быть убийцы, можно вывести заключение, что преступление это совершено или ловкими мошенниками с помощью переодевания, или самыми дерзкими убийцами, хорошо знавшими убитого и имевшими с ним постоянные сношения»[9]. 30 сентября та же газета сообщила имя убийцы: это был князь Миколадзе, 19 лет; через неделю в «Голосе» можно было прочесть подробное изложение преступления: князь зашел к Беку выкупить свое ружье, они не сошлись в цене выкупа, Бек и Леонтьева (кухарка) стали бранить Миколадзе, чего тот уже не вынес и кинжалом убил сначала одного, потом другую. Взяв несколько вещей, Миколадзе оставил на столе бумажку, на которой ростовщик начал писать его имя (и написал до половины).
Итак, отчаявшийся продать свою ненаписанную повесть хоть какой-нибудь редакции и получить аванс (за границей Д. проигрался и даже «должен в отеле»), писатель предлагает ее редактору «Русского вестника» М.Н. Каткову, недавнему (пока выходили журналы братьев Достоевских «Время» и «Эпоха») оппоненту, литературному и идейному противнику, издателю и редактору самого известного московского журнала. Сохранился черновик письма Каткову, вот основные положения: 1) бедный молодой человек, исключенный из студентов, убивает злую ростовщицу; 2) он надеется на ее деньги избавить сестру от притязаний сластолюбца-помещика, ехать за границу и загладить свой «проступок над старухой»; 3) ему случайно удается всё совершить удачно; 4) почти месяц после преступления на него никаких подозрений нет, но «неожиданные чувства мучают его сердце»; 5) он принужден на себя донести. В окончательном тексте почти всё будет иным[10].
Первая и вторая редакции романа («романом» бывшую повесть Д. называет во второй редакциии, когда появляется линия Мармеладова и его семьи) написаны от первого лица. Писатель любил эту форму: его первый роман – роман в письмах, включающий, кроме того, дневник Вареньки Доброселовой. От первого лица написаны «Записки из подполья». Это лучший способ раскрытия внутреннего мира героя – его исповедь, монолог. Но это не романтический монолог, не предполагающий другой точки зрения – трудно себе представить, например, что после исповеди Мцыри (она занимает почти весь текст поэмы) ему стал возражать монах, к которому обращается герой. Когда в поэме Пушкина старый цыган говорит Алеко: «Оставь нас, гордый человек! … Ты не рожден для дикой доли, / Ты для себя лишь хочешь воли», – перед нами важнейшее свидетельство кризиса романтического мироощущения поэта (неслучайно в «Цыганах» появляются драматические сцены). Слово героя Достоевского всегда обращено к реальному или воображаемому собеседнику: «Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? – то я вам отвечу: я один коллежский асессор» («Записки из подполья»). То же и в ПН – вспомните мысли Раскольникова после чтения письма матери: «Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам! <…> Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю! <…> А что ты сделаешь, чтобы этому не бывать?» Как писал М.М. Бахтин, автор важнейшей работы о Достоевском: «Все голоса, вводимые Раскольниковым в его внутреннюю речь, приходят в ней в своеобразное соприкосновение, какое невозможно в реальном диалоге»[11].
Из невыносимого положения (Д. в висбаденском отеле не имеет ни обеда, ни свечи) писателя выручает его друг семипалатинских лет, дипломат, барон Александр Егорович Врангель: он посылает Достоевскому деньги и приглашает его в гости (он живет в Копенгагене). Первую декаду октября Д. живет у Врангеля, из Копенгагена отплывает на пароходе в Кронштадт, откуда приезжает в Петербург. Почти ежедневные припадки падучей болезни и настойчивые визиты и письма кредиторов осложняют жизнь – но Д. «работает не разгибая шеи» (Врангелю, 8 ноября). «В конце ноября было много написано и готово; я всё сжег; теперь в этом можно признаться. Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова» (Врангелю, 18 февраля 1866).
Все первостепенные герои Достоевского – носители определенной и сложной идеи: поэтому они сначала появляются именно как знак некоей идеи (Мармеладов рассказывает о своей дочери, Пульхерия Александровна пишет о Лужине и Свидригайлове), и лишь потом – во плоти, физически. Именно поэтому Раскольников может сказать: «Вечная Сонечка, пока мир стоит!», а толстому франту на Конногвардейском бульваре крикнуть: «Эй, вы, Свидригайлов!», – прекрасно понимая, что перед ним вовсе не помещик, домогающийся его сестры. При этом следует различать идею и теорию: теории может и не быть (у Сони, например), но идея (сострадания, готовности жертвовать собой) очевидно присутствует. Петр Петрович (дважды камень!) Лужин имеет весьма удобную теорию – теорию «целых кафтанов», по которой христианский завет «возлюби» заменяется весьма удобным заветом пользы для себя. Чем больше целых кафтанов, тем лучше дела в обществе. Конечно, это пародийное снижение и искажение теории «разумного эгоизма» Чернышевского: но автор «Что делать?» и «Антропологического принципа в философии» исходит (вслед за Фейербахом) из того, что человек по природе своей добр, то есть делать добро другому свойственно человеку и приносит ему высшее удовольствие. Именно это представление о человеке вызывает возражение Достоевского: в «Дневнике писателя» за 1877 год (июль – август) Д. пишет: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: “Мне отмщение и Аз воздам”. Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека». И вот идея Чернышевского «вытащена на улицу», по выражению Достоевского, и эгоистическая теория Лужина вызывает реплику Раскольникова (разговор зашел об убийстве процентщицы): «А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…»; возражения Лужина ничего не стоят: на поминках по Мармеладову он подсунет Соне сто рублей, и, не окажись рядом Лебезятников, разоблачивший Лужина, Соня попала бы в тюрьму.
Лужин считает и просчитывается. Но просчитывается и Раскольников. Казалось бы, его возмущает (как и его автора) хладнокровная констатация неизбежности разрушенных судеб бедных людей: «Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего». И старуха, как все помнят, процентщица. А разве теория Родиона Романовича не о проценте – тех, кому всё можно, и тех, кто должен повиноваться и дрожать? Разве, рассчитав всё до мелочей, он не убивает Лизавету, ради которой (которых), по-видимому, и задуман его поступок? Разве он воспользовался награбленным? Разве он помог хоть кому-то взятыми у старухи деньгами?
В этом, очевидно, главная роль Лужина – это кривое, но всё же зеркало – одно из зеркал – теории Раскольникова. Задумав свой шаг против лужиных, Раскольников обнаруживает свою близость с ненавистным ему господином; вынести это ему нелегко.
Свидригайлов (собственной персоной) появляется сразу после кошмарного сна Раскольникова, в котором тот убивает и не может убить старуху процентщицу. Зло нельзя убить топором – это очевидный смысл сновидения; есть и другой, что вскоре становится ясным: как Свидригайлову являются его жертвы – Марфа Петровна, лакей Филипп и девочка, над которой надругался пресыщенный развратник, – так и Раскольников видит во сне старуху.
Очень важен разговор о будущей жизни. «Я не верю в будущую жизнь», – говорит Раскольников (и это правдивые слова, в отличие от тех, что он говорит Порфирию). А Свидригайлову будущая жизнь представляется банькой с пауками, что даже пугает Раскольникова. «И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников. – Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе». Иными словами – вечность есть продолжение земной жизни; если здесь она – битва сладострастных пауков, то справедливо было бы, чтобы такой она осталась бы и по другую сторону бытия.
Свидригайлов устраивает сирот Мармеладовых, дает деньги Соне; «не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое», – говорит он Раскольникову[12]. Этот герой способен равнодушно творить и зло, и добрые дела – ему безразличны нравственные критерии. Отсюда его опустошенность и обреченность. Отсюда и мысль о самоубийстве – «вояж», как говорит сам Свидригайлов. «Свидригайлов – это <…> своеобразный “человек-универс” в смысле самых неограниченных возможностей порока в нем, неограниченного непротивления злу и отдачи себя самого во власть зла, но в то же время и в смысле потенций самого высшего морального порядка, безграничной способности идти навстречу добру. По его собственным словам, он – человек, и ничто человеческое ему не чуждо. Ему доступен весь диапазон человеческих переживаний, ощущений и действий»[13].
Раскольникова начинает тянуть к Свидригайлову – он ищет у него подтверждения своей теории. «Всем человекам надобно воздуху, воздуху-с… Прежде всего!» – для Свидригайлова это означает окончательно порвать с «человеком и гражданином», с христианскими ценностями. Всё дозволено. Свидригайлов переступил нравственный закон и человека в себе, сам не заметив этого. Важнейший эпизод – разговор Раскольникова и Свидригайлова в трактире. Раскольников ищет «нового, указаний, выхода», а Свидригайлов говорит ему: «Я вас не вылечу». Пока Свидригайлов для Раскольникова – подтверждение его теории: если сам он не «властелин», ибо мучается, сомневается, то Свидригайлову любые сомнения чужды. Особая тема – особенности портретной характеристики героя у Достоевского: в описании внешности Свидригайлова подчеркнуто, что лицо его похоже на маску (эту же особенность найдем и в портрете Ставрогина). Это печать смерти на лице живого еще (физически) персонажа. Раскольников, не подозревая намерений Свидригайлова, спрашивает его, мог ли бы он застрелиться – всё это готовит развязку линии персонажа.
Еще более важен эпизод с Дуней. Дуня отбрасывает револьвер – т. е. не может выстрелить в ЧЕЛОВЕКА, – но сам Свидригайлов уже не находит человека в себе. Здесь – последний шаг к самоубийству.
Последний сон-кошмар Свидригайлова – девочка-самоубийца. Сквозной мотив романов Достоевского – надругательство над ребенком – самый страшный грех.
Самоубийство Свидригайлова – финал человека, убившего в себе Божий дух. Как писал Г.С. Померанц, «с тех же, кто гибнет (Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков), Достоевский сдирает трагический ореол»[14]. «Как вышел из сна, так и уходит в сон»[15].
О самоубийстве Свидригайлова Раскольников узнает на лестнице полицейской конторы: он почувствовал, «что на него как бы что-то упало и его придавило». Таким образом, Свидригайлов – еще один идеологический двойник Раскольникова; его самоубийство – знак ущербности и самой идеи, и ее носителя.
Первое, что замечает внимательный читатель, – это странность поведения Порфирия как следователя[16]. Отказываясь от формального следствия и допроса подозреваемого, Порфирий настолько обнаруживает личную заинтересованность в идее Раскольникова, что становится ясно: перед нами еще один несостоявшийся кандидат в Наполеоны. Иными словами: Раскольников в своей статье объявил большую часть людей пригодными лишь на то, чтобы производить себе подобных (помните реплику Порфирия: «в семя пошел»?), а Порфирий и в первом, и во втором разговоре с ним словно «заталкивает» Раскольникова в этот – низший – разряд. Вот вам и «вековечная война всех против всех»!
При первой встрече Раскольникова с Порфирием дается портрет следователя; как всегда у героя Достоевского, отмечен диссонанс: взгляд Порфирия «как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать». Отношения между персонажами сразу выглядят как поединок – «давно вас здесь поджидаю», «я и вас проведу», вопрос о красильщиках (ловушка, разгаданная Раскольниковым).
Речь заходит о статье Раскольникова – она дается в изложении другого, искажающего ее героя; при этом важное замечание делает простодушный Разумихин: «по совести разрешаешь» преступление. Идея у героя Достоевского не существует вне своей проверки поступком, делом. Отсюда и нравственное, и юридическое преступление Раскольникова. Это чувствует Порфирий Петрович; он спрашивает: «как отличить обыкновенных от необыкновенных», «сами себя Наполеоном не считаете разве?». Намеки и игра словами – «клейма» (намек на каторгу), «покаяния разные публичные» (предсказания попытки покаяния Раскольникова).
Главный вопрос – о Боге. Отсюда и вопросы Порфирия – о Новом Иерусалиме, о воскрешении Лазаря (предсказание Сониного чтения Евангелия от Иоанна). Раскольников прекрасно это сознает и лжет – говорит, что верует.
Итак, Раскольников своей теорией Порфирия определяет в материал, а следователь (вполне разделяющий деление на два разряда) хочет убедить Раскольникова, что именно он, Раскольников, «тварь дрожащая». Так задолго до последнего сна Раскольникова показано, что его идея рождает ненависть и войну всех против всех.
Во втором разговоре очевидно еще более резкое противостояние двух кандидатов в Наполеоны («палач» и «жертвочка», как выражается Порфирий). Вспомним, что этому разговору предшествует появление мещанина со словами «ты убивец!». Главное чувство Раскольникова – ненависть к Порфирию Петровичу. А тот изводит Раскольникова намеками – «в самое темя обухом-то», «упадет в обморок», «квартиру нанимать ходили» и проч. Порфирий неслучайно избегает формальностей – ему не доказать преступление надо, а победить Раскольникова идеологически.
Кульминация этого сюжета – появление Миколки. Всё намеченное следователем рассыпается. И третий разговор складывается совсем не так, как первые два. «Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица», – пишет Достоевский о третьей встрече. Порфирий признается: «Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это всё перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать». А раньше он едва ли мог сказать о несогласии в убеждениях – теперь всё иначе.
«Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его». Раскольников подсознательно хочет изжить свою идею, освободиться от нее – поэтому-то он и боится мысли, что следователь считает его невиновным. Здесь вполне ясно, что Порфирий пережил подобную идею: «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую». Раскольникову кажется, что Порфирий от себя отрекается; на самом деле, следователь отрекается от «наполеоновской идеи». Теперь Порфирий оценивает эту идею как «книжные мечты-с, <…> теоретически раздраженное сердце» – это, по-видимому, вполне авторская оценка.
«Разрешил нас тогда Миколка», – говорит Порфирий. Что значит «разрешил»? Войне двух ожесточенных кандидатов в властелины он противопоставил признание в преступлении, которого не совершал; он захотел страдание принять, и это перевернуло Порфирия. Он приходит к Раскольникову уже не затем, чтобы его изводить, а чтобы его спасти. Он ясно понимает, что каторга только ожесточит и нравственно успокоит Раскольникова, и поэтому не хочет его «на покой» сажать. У Порфирия призыв «Воздуху!» (при внешнем сходстве с репликой Свидригайлова) – это освобождение от теории, от морока «наполеоновской идеи». Таким образом Порфирий – еще один – и очень важный – виток в жизни идеи Раскольникова – ее опровержение.
София – по-гречески «премудрость»; у Достоевского все Софьи – кроткие: мать Алеши и Ивана Карамазовых, мать Аркадия (роман «Подросток»), София Матвеевна, скрасившая последние дни Степана Трофимовича («Бесы»). Премудрость их – и прежде всего Сони Мармеладовой – не от ума, а от сердца; вспомним, как отвечает Соня на казуистические вопросы Раскольникова.
Проводив Мармеладова, Раскольников размышляет: «Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!» – Он задумался. – Ну а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное всё – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!»
Это одно из ключевых мест романа. Спросим себя: а в чем «новое слово» Раскольникова, о котором он постоянно думает, о котором он писал статью, о котором он говорит Соне? Ведь арифметика, по которой за жизнь гадкой старушонки можно купить тысячи молодых жизней – «всё это были самые обыкновенные и самые частые» разговоры, ничего нового в них не было; в делении на два разряда – тоже ничего нового: Раскольников пишет статью свою «по поводу одной книги», вероятно, книги Наполеона III о Юлии Цезаре, где это деление совершенно очевидно (как прежде у Томаса Карлейля). Думаю, «новое слово» заключалось в нарушении предписанного судьбою деления: Раскольникову достался жребий «твари дрожащей», а он покусился на власть «над всем муравейником», не согласился быть «подлецом» и пользоваться Дуниной жертвой. Если Бог допускает Лужиных и Свидригайловых, жертвы Сони и Дуни, то нет Бога, а значит, нет и «предрассудков» – различения добра и зла. Но проверить это можно только поступком, пробой («Я попробовать сходил»). В подготовительных материалах к роману есть запись под заглавием «Капитальное»: «Соне. Возлюби! Да разве я не люблю, коль такой ужас решился взять на себя? Что чужая-то кровь, а не своя? Да разве бы не отдал я всю мою кровь, если б надо?» Он задумался. «Перед Богом, меня видящим, и перед моей совестью здесь сам с собою говоря, говорю: я б отдал!»[17] «Как низки, гадки люди… Нет! сгрести их в руки и потом делать им добро»[18]. Возможно, этот переход мыслился как разрушение самого этого жестокого деления, но герой «по эту сторону» остался.
Сопоставление Дуни и Сони, «Сонечкин жребий» применительно к сестре важен для Раскольникова не только идеей жертвенности и любви. Он говорит Соне: «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!» Первый смысл очевиден: убивая человека, ты убиваешь человека, образ Божий в себе. Но заметьте, как связал автор всех персонажей: Лизавета – сестра Алены Ивановны, Соня и Лизавета – крестовые сестры, Соня и Дуня неоднократно приравниваются одна к другой в готовности к самопожертвованию, а Дуня – сестра Раскольникова. Все люди – родня (об этом написана замечательная притча Стефана Цвейга «Глаза извечного брата»).
Неслучайна отчаянная реплика Сони: «Что вы, что вы это над собой сделали!», – и сразу же: «Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!» А в прошлую встречу Раскольников скажет: «Я всему страданию человеческому поклонился». И знаменитое (там же): «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Так проявляется двойное время (двойной масштаб) романа: действие происходит в Петербурге в июле 1865 года – и в вечности, во всемирном масштабе. Попав на каторгу, Раскольников, как известно, не раскаялся в своей идее: он лишь стыдился своего промаху, «который со всяким мог случиться». Между ним и другими каторжниками лежала «страшная» и «непроходимая пропасть». «Ты безбожник! – кричали ему. – Убить тебя надо!»
Здесь тот самый суд «почвы», народа, который позволил смеяться над Раскольниковым, когда тот на Сенной собирался признаться, тот суд, который герой слышит от Настасьи («это кровь в тебе кричит»); в «Братьях Карамазовых» глава о приговоре присяжных Мите Карамазову называется «Мужички за себя постояли».
Но ведь среди каторжников были, наверное, более страшные, чем Раскольников, убийцы, грабители, насильники – об этом Д. написал «Записки из Мертвого дома». Дело в том, что никто из них преступление себе не разрешал, то есть, грабя и убивая, знал, что он преступник. Потому они и любили Соню, что она словно подтверждала для них различие между добром и злом – сознание этого различия, по Достоевскому, есть основа жизни. То, что идеал писателя выражен в падшей женщине, вызвал сопротивление редакторов «Русского вестника» еще при первой публикации – Катков и Любимов заставили Достоевского переписать главу, в которой Соня читает о воскрешении Лазаря. Для писателя это было мучительно: современному читателю ясно видно, что радикальной схеме «воскрешения падшей женщины» студентом, разночинцем, «разумным эгоистом» (вспомним стихотворение Некрасова «Когда из мрака заблужденья…» и Жюли из романа Чернышевского «Что делать?») Д. противопоставляет воскрешение современного ему атеиста и преступника «падшей» и святой одновременно Соней Мармеладовой. Между тем К.Н. Леонтьев в книге «Наши новые христиане», направленной против «розового» христианства Достоевского и Л. Толстого, писал о Соне: «[Э]та молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается; отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно всё бы это сделала, если бы только в ней проснулось живое религиозное чувство… И в самом Петербурге, и поблизости всё это можно ведь найти… И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и преподобной Аглаиды были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из этого, что г. Достоевский в то время, когда писал “Преступление и наказание”, очень мало о настоящем (то есть о церковном) христианстве думал»[19].
Финал романа – воскресение Раскольникова – вызывал, вызывает и, наверное, будет вызывать споры. Один из первых откликов на роман – статья Н.Д. Ахшарумова (Всемирный труд, 1867, № 3); о Соне здесь говорится так: «Лицо это глубоко идеальное, и задача его была неимоверно трудна; поэтому, может быть, исполнение ее и кажется нам слабо. Задумана она хорошо, но ей тела недостает <…>». Раскольников, конечно, «не мог так скоро понять, до какой неизмеримой степени эта женщина выше его во всем остальном. <…> Всё это, однако, в романе выходит вяло и бледно не столько в сравнении с энергическим колоритом других мест рассказа, сколько само по себе. Идеал не вошел в плоть и кровь, а так и остался для нас в далеком тумане»[20]. Даже Н.Н. Страхов, высоко оценивший роман, писал о финале (Отечественные записки, 1867, № 3, 4): «Мы не говорим о том воскресении, которое описано в эпилоге. Оно рассказано в слишком общих чертах, и сам автор говорит, что оно относится не к этой истории, а к новой, к истории обновления и перерождения человека. <…> Тут заключается и недостаток и вместе достоинство романа г. Достоевского. Он задался так широко, его Раскольников так ожесточен в своей отвлеченности, что обновление этой падшей души не могло совершиться легко и представило бы нам, вероятно, возникновение душевной красоты и гармонии очень высокого строя»[21].
А.Л. Волынский посвятил ПН два очерка: «В купе» и «Раскольников». Оба построены как диалоги, но авторская позиция, как мне кажется, проявляется в словах одного из спорящих: «Д. показывает нам в этом человеке не смену одних теорий другими, а откровение совести в том движении, широком и звучном, которое называется покаянием»[22].
Иной взгляд у В.В. Вересаева: «Перечитываешь “Преступление и наказание” – и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную “идею”, что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание»[23].
В советское время признавать религиозное воскрешение героя было трудно – и авторы по-разному выражали сомнение в убедительности финала. Я.О. Зунделович останавливается на знаменитой фразе: «Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое», – и комментирует ее: «Здесь утверждается не только и не столько целительная сила религии, сколько чудодейственная мощь чувства <…> художественные средства воздействия на читателя в этом направлении оказались в романе не очень мощными, почему автор и решил сделать “новую историю, историю постепенного обновления человека” темой нового рассказа»[24].
Шкловский (305) писал: «Достоевский мог только предоставить своему герою свое старое местопребывание – острог на сибирской реке, унылую степь. – Он мог обещать прощенье в любви и религии, но это было уже в эпилоге, а эпилоги относятся к романам, как жизнь на том свете к нашей жизни». Кирпотин (443) в домысливании будущего героев проявил особенную смелость: «Достоевский пообещал “в новом рассказе” развернуть историю “постепенного перерождения” Раскольникова, но обещания своего не мог выполнить: Раскольников перестал быть Лицом, из героя он превратился в антигероя, на “обновившемся”, на “переродившемся” Раскольникове нельзя было построить нового романа. <…> Не надо слишком сильного воображения, чтобы представить себе будущее Раскольникова. Через семь лет Соня встретит его перед закрывшимися за его спиной воротами острога. Они обвенчаются, их будут ждать Разумихин и Дуня. Родион включится в издательское дело своего верного друга. Все они заживут безбедно и бестревожно, если не считать тревогами будничные затруднения, неизбежные во всяком вседневном существовании».
В лучших книгах постсоветского времени идея воскрешения героя принимается безоговорочно: это касается прежде всего Тихомирова, чья вступительная статья к книге называется «Роман о преступлении, наказании и – воскресении Родиона Раскольникова». И весьма убедителен Степанян (164): «А в Эпилоге, собственно, пока не происходит никакого “религиозного преображения” Раскольникова, показано только зарождение спасительного для них обоих, для Родиона и Сони, чувства любви».
В последнем абзаце романа трижды встречается слово «постепенный». Напомню, что следующий роман Достоевского – роман о «положительно прекрасном человеке», русском Христе – написан о Льве Мышкине. Известно, что писатель долго вынашивал замысел «Жития великого грешника» – книги о постепенном перерождении грешника, но так его и не написал (из него выросли три последних романа). По-моему, Д. и не мог написать такой роман – его герои всё носят в себе сразу, одновременно, и проявляют вдруг. Такой роман написал другой писатель – этот роман называется «Воскресение».
Семнадцатилетний Достоевский писал брату (16 августа 1839 г.): «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».
Уже в первом романе («Бедные люди») чуткий Валериан Майков разглядел расхождение Достоевского с Гоголем (напомню, что все молодые писатели вокруг Белинского, печатавшиеся в «Физиологии Петербурга» и «Петербургском сборнике», именовались гоголевской школой, или литераторами гоголевского направления). Майков писал: «И Гоголь и г. Достоевский изображают действительное общество. Но Гоголь – поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский – по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума»[25].
Вспомним, как Макар Девушкин читает повести Пушкина и Гоголя. В «Станционном смотрителе» он читает историю человека: «Дело-то оно общее, маточка, и над вами и надо мной может случиться. И граф, что на Невском или на набережной живет, и он будет то же самое <…>». А «Шинель» написана про чиновника – а человека-то и не видно, нет человека. Социальная близость у Достоевского ничего не определяет: между студентом Раскольниковым и студентом Разумихиным гораздо меньше общего, чем у Раскольникова со Свидригайловым.
Но еще важнее открытие М.М. Бахтина: «Достоевский изображает не “бедного чиновника”, но самосознание бедного чиновника»; «[м]ы видим не кто он есть, а как он осознает себя <…>»[26]. При этом самосознание это всегда противоречиво, фантастично, парадоксально: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу “нагадить” тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!» Так начинаются «Записки из подполья»; всякой попытке рационально объяснить человека или управлять его поступками герой Достоевского противопоставляет «джентльмена с ретроградной и насмешливою физиономией», который захочет вопреки рассчитанной выгоде «по своей глупой воле пожить». «Человеку, – говорит подпольный герой, – надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
Но ведь не только в повествовании от лица героя видна эта противоречивость и парадоксальность. Вот начало ПН: «Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться. Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него».
У И.И. Виноградова есть замечательная работа «Реализм в высшем смысле», в которой он сравнивает героя Бальзака Люсьена де Рюбампре и Раскольникова. Если для Люсьена «обстоятельства полностью или почти полностью мотивировали поведение героя»[27], то Раскольников откровенно признается Соне: «[Е]сли б только я зарезал из того, что голоден был, то я бы теперь счастлив был!» Вспомним, что говорит Алеша Карамазов о брате Иване: «Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить»[28]. Герой Достоевского – идеолог, часто богоборец, бунтарь – и Раскольников, и Ипполит из «Идиота», и Кириллов, и Шатов, и Иван Карамазов. Каждый – носитель идеи, которую необходимо проверить – нужно «мысль разрешить». О князе (в рукописных материалах к «Бесам») говорится: «Это человек идеи. Идея обхватывает его и владеет им, но, имея то свойство, что владычествует в нем не столько в голове его, сколько воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда с страданием и беспокойством, и, уже раз поселившись в натуре, требует и немедленного приложения к делу»[29].
Двойничество – и идейная структура произведения, и тип общения в романах Достоевского, и конфликт в душе героя (от ранней повести «Двойник» до «Братьев Карамазовых», где черт – двойник Ивана Карамазова). Иногда герой носит в себе противоположные начала – так, в Ставрогине видят и вспоминают свое и Шатов, и Кириллов; у Ивана Карамазова кроме черта, привидевшегося ему в бреду (эта сцена замечательно откликнется в «Белой гвардии» Булгакова) есть еще один двойник, его «Личарда верный» – Смердяков.
Задолго до научной психологии писатель исследовал темные глубины человеческой психики, что и послужило впоследствии материалом для психоанализа. Бред, сон, кошмар, галлюцинация как проявление подсознательного (сон Раскольникова о том, что бьют хозяйку и реплика Настасьи: «Это кровь в тебе кричит»). Свидригайлов замечает, что если привидения являются только больным, это вовсе не означает, что их нет – просто они не всем являются. Не всем героям Достоевского являются привидения, но вот гость Ивана Федоровича Карамазова описан более чем подробно. У черта «вид порядочности при весьма слабых карманных средствах», – замечает повествователь, который, к слову сказать, никакого черта видеть не мог. И хотя Иван с самого начала объявил, что его гость – «ложь», «болезнь» и «призрак», разговор его с чертом занял пятнадцать страниц текста.
Особенный тип персонажа Достоевского – это юродивые, блаженные и дети – те, в ком отсутствует рациональное. Детское в герое – важнейшая черта (Лизавета, Соня, их жесты, словно заслоняющие героинь от зла). Даже красота у Достоевского связана с юродством – Свидригайлов говорит, что у Сикстинской Мадонны «лицо скорбной юродивой». А Мышкину уже в первом разговоре (в вагоне) Рогожин говорит: «Совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, Бог любит!»[30]
Достоевский намеренно недоговаривает о своих героях – отсюда и частые: «что-то», «какая-то», «сам не мог бы объяснить» и проч. Слово «странный» в ПН встречается около 150 раз; «фантастический» – около 30 раз. То, что кажется многим исключительным, Достоевскому представляется характерным. У Достоевского нет и следа типичности в том традиционном смысле, который есть, например, у Гончарова. Гончаров считал, что изображать можно только то, что устоялось, обрело устойчивые черты; в письме к Достоевскому (14 февраля 1874 г.) он писал: «Под типами я разумею нечто очень коренное – долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений». Достоевский, «одержимый тоской по текущему», готов был «угадывать и ошибаться»[31], пытаясь уловить то в русском обществе, чему еще предстояло оформиться и выявить свои определенные черты. Вот начало «Братьев Карамазовых»: об Алеше писатель говорит: «Это человек странный, даже чудак… <…> не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались».
Н.Н. Страхов вспоминал: «В то самое время, когда вышла книжка “Русского вестника” с описанием преступления Раскольникова, в газетах появилось известие о совершенно подобном преступлении, происшедшем в Москве. Какой-то студент убил и ограбил ростовщика и, по всем признакам, сделал это из нигилистического убеждения, что дозволены все средства, чтобы исправить неразумное положение дел. Убийство было совершено, если не ошибаюсь, дня за два или за три до появления “Преступления и наказания”. Не знаю, были ли поражены этим читатели, но Федор Михайлович очень это заметил, часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности»[32]. Газеты сообщили об этом 21 (московские) и 22 (петербургские) января 1866 года. О приговоре Данилову газеты сообщили в феврале 1867 года, когда вышел декабрьский номер «Русского вестника» с окончанием ПН. 16 марта 1867 года газета «Гласный суд» в анонимной заметке весьма скептически отозвалась о романе Достоевского: герой его «просто-напросто сумасшедший человек или, скорее, белогорячечный»; дело Раскольникова и дело о Данилове не имеют ничего общего: Раскольников «человек дикий, больной», Данилов же – «красивый франт», «человек практический», с «убийственным хладнокровием выслушавший приговор суда». «Одним словом, Данилов столько же похож на Раскольникова, сколько живая, хотя и печальная действительность может походить на произведение болезненно настроенного воображения»[33]. Но Д., видимо, понимал дело иначе и писал А.Н. Майкову (11 декабря 1868 г.): «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, – да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает. <…> Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».
Можно было бы подробнее рассказать о том, как критика и читатели приняли роман Достоевского, как его поняли коллеги-писатели, как его читали на рубеже XIX и XX веков, в «испепеляющие годы», и как Д. стал «пророком русской революции». Но это уже тема нового рассказа, теперешний же наш рассказ окончен.
Лев Соболев