Борис Константинович Зайцев
В богатой русской литературе XX века Зайцев оставил свой заметный след, создав художественную прозу, преимущественно лирическую, без желчи, живую и теплую. Тихий свет добра, простые нравственно-религиозные ценности, особенное чувство сопричастности всему сущему: каждый из нас – лишь частица природы, маленькое звено Космоса, «не себе одному принадлежит человек».
На формирование таланта писателя повлияло обаяние родной природы, впечатления «малой родины». Этот тульско-орловско-калужский край, который Зайцев именовал «Тосканией нашей российской», он любил глубоко и нежно. И в ряде произведений своих, в том числе в художественных биографиях Тургенева и Жуковского, посвятил ему благодарные строки: «Ока берет начало несколько южнее Орла. Худенькая еще в Орле и скромная, скромно восходит прямо на север, к Калуге. Медленно, неустанно пронизывает извивами зеркальными Русь чрез Рязань до Волги – светлая душа страны… В необъятной России как бы область известной гармонии – те места Подмосковья, орловско-тульско-калужские, откуда чуть не вся русская литература и вышла».
Как прозаик и драматург Зайцев выдвинулся уже в начале 1900-х годов. Его романом «Голубая звезда» (1918) восхищался много позднее К. Паустовский: «Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: «Вешние воды» Тургенева, «Голубую звезду» Бориса Зайцева, «Тристана и Изольду», «Манон Леско». Книги эти действительно сияли в сумерках киевских вечеров, как нетленные звезды». Пьеса «Усадьба Ланиных» стала вехой для вахтанговцев. И сейчас на Старом Арбате, в витрине театра, красуется афиша тех времен, возвещающая о премьере спектакля. Но главные книги Бориса Зайцева все-таки написаны за рубежом: автобиографическая тетралогия «Путешествие Глеба»; превосходные произведения, как мы именуем их теперь, художественно-биографического жанра – о Жуковском, Тургеневе, Чехове, житие Сергия Радонежского. Великолепный перевод дантовского «Ада». Италию Зайцев знал и любил, пожалуй, как никто из русских, после Гоголя. Дружил в эмиграции с Буниным, о котором оставил немало интересных страниц.
В течение многих лет я (О. М.) переписывался с Борисом Константиновичем. Началось с вопросов чисто литературных, а дальше заочное знакомство наше незаметно переросло, смею сказать, в дружбу, несмотря на разницу во всем, начиная с возраста. Русское начало его дарования, чистота лирического голоса, глубокая религиозность – все это я почувствовал в прозе Зайцева и полюбил ее.
Борис Константинович, человек исключительно молодой души. Конечно, «старый мир», «другая Россия», новую Россию не признавшая. Но оттого, что мир Зайцева канул в Лету, не значит, без сомнения, будто в мире этом не было ничего ценного и важного для нас. Очень многое, преодолев барьеры времени, уже вошло и продолжает входить в нашу жизнь.
Взять хотя бы обращение Зайцева к молодым русским, прежде всего к русскому молодому литератору, написанное в 1960 году. Сколько в нем высказано поучительного (без назидательности) и для сегодняшнего, и для любого поколения, входящего в жизнь. «Юноши, девушки России, несите в себе Человека, не угашайте его! – призывал старый писатель. – Ах, как важно, чтобы Человек, живой, свободный, то, что называется личностью, не умирал. Пусть думает и говорит он своими думами, собственным языком, не заучивая прописей, добиваясь освободиться от них. Это не гордыня сверхчеловека. Это только свобода, отсутствие рабства. Достоинство человека есть вольное следование пути Божию – пути любви, человечности, сострадания. Нет, что бы там ни было, человек человеку брат, а не волк. Пусть будущее все более зависит от действий массовых, от каких-то волн человеческого общения (общение необходимо и неизбежно, уединенность полная невозможна и даже грешна; «башня из слоновой кости» – грех этой башни почти в каждом из «нашего» поколения, так ведь и расплата же была за это) – но да не потонет личность человеческая в движениях народных. Вы, молодые, берегите себя, боритесь за это, уважайте образ Божий в себе и других, и благо вам будет…»
Это, можно сказать, не только заветы: это проповедь…
Как человек Борис Константинович был существом, можно сказать, евангелическим: доброта, ровность отношений с окружающими, обязательное участие в чужих бедах («Возлюби ближнего, как самого себя») – все это отмечалось многими знавшими его близко. Это сочеталось со скромностью и неприхотливостью. Когда дочь, Наталья Соллогуб, пригласила отца жить вместе (зять Зайцева занимал солидную должность в банке), Борис Константинович сообщал мне: «После кончины жены живу у дочери, в огромном особняке. Квартал самый нарядный в Париже (в двух шагах жили покойные Бунины, Мережковский и Гиппиус). Не совсем еще привык к «буржуазности». Вся жизнь эмигрантская прошла в условиях скромнейших. Поймал как-то даже себя на некоем внутреннем раздражении: все эти молчаливые полудворцы вокруг – это не мой мир… «Залетела ворона в высоки хоромы»…»
12 февраля 1972 года я получил «аэрограмму» от близкого знакомого Зайцевых – А. А. Сионского, который сообщал: «Начинаю письмо с печального известия. 28 января 1972 года, на 91-м году жизни тихо скончался Борис Константинович Зайцев. 2 февраля было совершено отпевание и похороны на русском православном кладбище, где уже была похоронена Вера Алексеевна. В парижском соборе Св. Александра Невского, где было отпевание и прощание с усопшим, собрался весь культурный Париж и другие почитатели Бориса Константиновича. Гроб утопал в цветах. Последний долг старейшему русскому писателю был отдан с глубоким благоговением, перед опусканием в могилу, рядом, где уже спит в ожидании своего друга жизни Вера Алексеевна. Теперь там собрались все великаны Русского Слова зарубежья.
За два дня до своей смерти Борис Константинович был парализован в левой части тела, но оставался в сознании. Умер он без страданий во время сна. Так закончилась жизнь этого замечательного русского человека…»
Другая и уже очень долгая жизнь Бориса Константиновича Зайцева продолжается в его книгах, которые выходят теперь на его родине, в горячо любимой им России.
О начале своего писательского пути, о первых исканиях в литературе Борис Константинович вспоминал в очерке 1957 года, который так и назывался «О себе»:
«Я начал с импрессионизма. Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писания: «бессюжетный рассказ-поэму», с тех пор, считаю, и стал писателем. Мучительны томления юности, когда себя ищешь, не находишь, временами отчаиваешься, впадаешь во мрак и все кажется бессмысленным. Но уж, очевидно, через это надо пройти.
Мне было около двадцати лет. Писать хотелось, внутреннее давление росло. Но я знал, что не могу писать так, как тогда писали в толстых журналах «повести и рассказы». Долго довольно ходил вокруг да около, и наконец «это» пришло. Разумеется, новое уже носилось в воздухе. И собственная душа была уже душой XX, а не XIX века. Надо было только нечто в ней оформить».
Как и его старший товарищ и учитель по литературному цеху Леонид Андреев, Зайцев считал, что прежний реализм в его привычных бытовых формах уже изжил себя. 90-е годы XIX века казались унылыми: старые корифеи сошли со сцены (за исключением Л. Н. Толстого и физически угасавшего Чехова); новое виделось в символизме, импрессионизме. В воздухе носились имена Бодлера, Верлена, Метерлинка, Верхарна, Ибсена, Гамсуна. В русской литературе заявили о себе Бальмонт, Брюсов, Федор Сологуб. Зайцев зачитывался философскими сочинениями Вл. Соловьева, который своими религиозно-идеалистическими трудами заметно повлиял на миросозерцание молодого писателя, а значит, и на его творчество.
«Многое, очень многое сдвинул в моей душе, – говорил в интервью Борис Константинович, – от пантеизма ранней юности моей повел дальше. Летом, живя в имении отца в Тульской губернии, в 70 верстах от Ясной Поляны Толстого, я зачитывался Соловьевым до восхода солнца. Косари выходили на покос, позвякивая косами, натачивая лезвия о бруски, а я выходил к крыльцу флигеля своего, приветствуя восходящее светило, – для меня символ Бога».
Одновременно живая и прочная связь соединяла Зайцева с молодым реалистическим крылом русской литературы, в частности с московским литературным объединением «Среда», куда входили Н. А. Телешов, Иван Бунин и его брат Юлий, В. В. Вересаев, критик Сергей Глаголь, наездами бывал М. Горький, реже А. П. Чехов, В. Г. Короленко, А. Куприн. И конечно, выделялся Леонид Андреев. Вместе с Андреевым Зайцев составил как бы левый фланг «Среды».
В амальгаме живых, первородных впечатлений Центральной России, книжных философских влияний, воздействия разнородных – подчас взаимоисключающих – новых веяний в литературе и складывались первые произведения Зайцева: «В дороге», «Волки», «Мгла», «Священник Кронид», «Деревня», «Миф» и др. Первая книжка рассказов, вышедшая в 1906 году, подвела некоторые начальные итоги писателя и вызвала одобрительный отзыв А. Блока в его известной статье «О реалистах»: «Есть среди «реалистов» молодой писатель, который намеками, еще отдаленными пока, являет живую, весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух. Это – Борис Зайцев».
Пантеистическое начало в его ранних вещах ощутимо заметно: от него чувство слияния с природой, ощущение живого и восходящего к Космосу мира, где все взаимосвязано – люди, волки, поля, небо. Отсюда и некая «безличность» зайцевской прозы, о которой писал в своей характерной, заостренной и даже утрирующей манере Корней Чуковский в книге «От Чехова до наших дней»: «Грибы и телята, люди и страусы, и собаки, и яблоки, и рыбы, и медведи – все сливается для Зайцева в одно безликое, безглазое, сплошное животное, облепившее землю, текучее, плодоносящее, неоскудевающее чревом, без слов, без мыслей – прекрасное, упоительное именно своей сплошностью, безглазостью, бессмыслием».
В том же ключе анализирует Корней Иванович и рассказ 1905 года о доброй, чистой и светлой русской душе – отце Крониде: «Самое, казалось бы, индивидуалистическое произведение Зайцева – «Священник Кронид». Все-таки, хоть имя отдельное есть, хоть звание, хоть духовная деятельность, порою весьма прикосновенная к силлогизму.
Но прочтите этот рассказ; ведь священник Кронид для Зайцева вряд ли даже индивидуум. «Не один он действует тут, – говорит про него Зайцев, – за его плечами, вдаль идут поколения отцов и пращуров; все они трудились здесь».
Крепко, как коралл, врос Кронид в своих дедов, точно таких же, как он, «один в один», «сплошных», и в пятерку своих сыновей, «все здоровых, хороших дубов», точно таких же, как он, «один в один», «сплошных».
Даже имен этих сыновей не сказал нам Зайцев.
«Пятеро двуногих ждут, им хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь». Тем-то поэтичны они для Зайцева, что они двуногие, что все пятеро хотят ржать, «как один», и ни носа, ни глаз, ни вкусов, ни убеждений сами по себе, отдельно друг от друга, не имеют.
Событий в жизни Кронида Зайцев не знает…
Как это ни странно, но и богослужение у Зайцева выходит «сплошным», инстинктивным, почти зоологическим, и Кронид молится так, как молился бы «страус», «петел», «приветливый жеребенок»; и ни на минуту в молитве не выражает себя, а все то же «всемужицкое тело», «воблу».
Все время Зайцев о богослужении говорит так, будто это косьба или молотьба.
Служит Крон или даже не служит, а «работает» «исправно», «быстро», «просто», «много надо молиться и хлопотать: то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать»… И вся поэзия церковной службы для Зайцева в том, что это какое-то древнее, деревенское, всемужицкое «дело».
При всей утрированности, даже шаржированности в характеристике, какую дает Чуковский рассказу, в ней есть и зерно истины, которой не стоит пренебрегать. В то же время зайцевский пантеизм, его «язычество», в котором Чуковский находил нечто уитменовское (Уолт Уитмен – американский поэт, творчество которого проникнуто ощущением бесконечности времени и пространства. – О. М.), рубенсовскую «животную» веру, воплощен с помощью нежных словесных акварельных красок, импрессионистического письма, подсвеченного мягким авторским лиризмом.
Оригинальность, самобытность первых произведений Зайцева широко открывают ему двери изданий: газет «Утро России», «Речь», журналов «Правда», «Новый путь», «Вопросы жизни», «Золотое руно», «Перевал», «Русская мысль», «Вестник Европы», альманахов «Шиповник» и «Земля». Характерно, что его вещи печатаются в органах самых разных направлений – марксистской «Правде» и символистском «Золотом руне», либерально-радикальном «Мире Божием» или «Русском богатстве» и неохристианском «Новом пути», который редактировал Д. С. Мережковский. Сам Зайцев не чувствовал себя жестко связанным с каким-либо из литературных направлений. Впрочем, он еще находился в пути, в движении, в поисках себя, шел через издержки и повторения, что отмечал А. Блок в статье «Литературные итоги 1907 года»: «Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своелирического сознания, тихие и прозрачные. И повторяется».
Движение Зайцева-художника, Зайцева-писателя в 1900-е годы можно определить как путь от модернизма к неореализму, от пантеизма к идеализму, к простой и традиционной русской духовности; от Леонида Андреева и Федора Сологуба – к Жуковскому и Тургеневу, к Сергию Радонежскому и Алексею Божиему человеку; от «языческих» метафор к спокойной уравновешенности и прозрачности слога.
Сам он это превосходно ощущал и, оглядываясь на пройденное, писал в 1957 году: «Когда сейчас перелистываешь написанное до революции и следишь за своим изменением во времени, то картина получается такая: возбужденность первых годов понемногу стихает. Стремишься невольно расшириться, ввести в круг писания своего не только природу, стихию, но и человека – первые попытки психологии (но всегда с перевесом поэзии). Отходит полная бессюжетность. Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные – довольно еще невнятно («Миф», «Изгнание») – все же в христианском духе. Этот дух еще ясней чувствуется в первом романе «Дальний край» (1912), полном молодой восторженности, некоторого простодушия наивного, – Италия вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы «Дальний край» романом «лирическим и поэтическим» (а не психологическим). К этой полосе относится пьеса «Усадьба Ланиных», с явным оттенком тургеневско-чеховского (всегда внутренне автору родственного), и также с перевесом мистического и поэтического над жизненным» («О себе»).
Характерным примером этого «срединного» Зайцева может служить рассказ «Аграфена» (1909) – «житие» простой русской крестьянки, попавшей в город, в услужение, и в деревню вернувшейся. Как бы русский вариант «Простой души» Г. Флобера, на другой национальной почве возросшей. Пронеслись через нее бури чувств, испытания и несчастья, наступило успокоение, обретение света и осмысленности прожитой жизни. Полная противоположность «Жизни человека» Леонида Андреева, с ее беспросветным мраком, отчаянием, бесцельностью существования. На примере этом хорошо видно, как отходит Зайцев от модернизма к неореализму, можно сказать, религиозно-философского склада.
Если говорить о дореволюционном творчестве Зайцева, то итоговой по отношению к нему можно считать повесть «Голубая звезда» (1918), с ее центральным героем, бескорыстным и чистым мечтателем Христофоровым (Христофор – букв. «крестоносец» – имя нескольких святых и мучеников. – О. М.). Эту вещь, как сказал сам Зайцев, «могла породить лишь Москва, мирная и покорная, после – чеховская, артистическая и отчасти богемная». Дух и искания русской интеллигенции накануне великих социальных потрясений выражены в ней в слове прозрачном, создающем особенное, зайцевское, настроение.
Здесь и проявляется тайна его художественного дарования, магия его воздействия на читателя. То, о чем позднее говорил поэт и критик Г. Адамович: «Он не резонерствует, он крайне редко заставляет своих героев рассуждать, высказывать отвлеченные мысли. Бунин тоже этого не любил, а Зайцев любит еще меньше. Но в искусстве создавать то, что прежде было принято называть «настроением», Зайцеву едва ли найдутся соперники. Он обладает какой-то гипнотической силой внушения, и как порой ни хотелось сопротивляться этому чуть-чуть прохладному благодушию, этой нежности и печали, в конце концов, закрывая книгу, чувствуешь, что зайцевская тончайшая паутинка тебя опутала. Зайцев на все глядит по-своему, обо всем по-своему рассказывает, и хотим мы того или не хотим, этим «своим» он наделяет и читателя».
События двух революций и Гражданской войны явились тем потрясением, которое изменило окончательно и духовный, и художественный облик Зайцева. Он пережил немало тяжелого (в февральско-мартовские дни 1917 года в Петрограде был убит в толпе его племянник, офицер Измайловского гвардейского полка; по обвинению в заговоре большевики расстреляли пасынка, почти мальчика; сам Зайцев перенес лишения, голод, а затем и арест, как и другие члены Всероссийского комитета помощи голодающим). В 1922 году вместе с издателем З. И. Гржебиным он выехал в Берлин, за границу. Как оказалось, навсегда.
В отличие от многих других эмигрантов-литераторов, свой темперамент отдавших проклятиям новой России, события, приведшие Зайцева к изгнанию, его не озлобили. Напротив, они усилили в нем чувство греха, ответственности за содеянное и ощущение неизбежности того, что свершилось. Он, видимо, много размышлял обо всем пережитом, прежде чем пришел к непреклонному выводу: «Ничто в мире зря не делается. Все имеет смысл. Страдания, несчастия, смерти только кажутся необъяснимыми. Прихотливые узоры и зигзаги жизни при ближайшем созерцании могут открыться как небесполезные. День и ночь, радость и горе, достижения и падения – всегда научают. Бессмысленного нет» («Москва»).
Писатели-эмигранты, писатели-беженцы, сохранив свою верность прежним идеалам, познали горькую бедность, окаянную неприкаянность, а главное – жесточайшую тоску по родине, по утраченной ими России. Но сохранили внутреннюю свободу. Вспоминая о временах более поздних – об оккупации Франции немцами в 1940 году и об условиях, в которых они оказались с Буниным, – Зайцев писал мне 18 июня 1967 года: «Все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, и отказался, и никакого «героизма» здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы (не улыбайтесь, Вас тогда еще и на свете не было), и никто нам не посмел бы диктовать что-то».
Каждый из них право на эту внутреннюю свободу выстрадал по-своему.
Пережитое, страдания и потрясения вызвали в Зайцеве религиозный подъем. С этой поры он жил и писал при свете Евангелия. Это сказалось даже на стиле, который сделался строже и проще, многое чисто художественное, эстетическое ушло – открылось новое. «Если бы сквозь революцию я не прошел, – размышлял писатель, – то, изжив раннюю свою манеру, возможно, погрузился бы еще сильней в тургеневско-чеховскую стихию. Тут угрожало бы повторение пройденного.
Теперь повторение не грозило. Обновленная стихия сострадания и человечности (но никак не очернения и отчаяния) пронизывает прозу о пореволюционной России – рассказы «Улица Св. Николая», «Белый свет», «Душа» (все написаны в Москве, в 1921 году). Одновременно Зайцев создает цикл новелл, далеких от современности, – «Рафаэль», «Карл V», «Дон Жуан» и пишет книгу «Италия» о стране, которую любил, превосходно знал (ездил туда в 1904, 1907, 1908, 1909-м и 1911 годах). Начинает перевод гениального творения Данте «Божественная комедия» («Ад»). Но о чем бы он ни писал – о Москве революционной или о великом живописце Возрождения, – тональность была единой, спокойной, почти летописной.
Итальянская тема в зайцевском творчестве проходит через всю его жизнь; но главной, всеопределяющей была, конечно, другая. «За ничтожными исключениями, – вспоминал Зайцев, – все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией дышит». Так появляются первые произведения, несущие в себе память о России, – романы и повести «Золотой узор» (1926), «Странное путешествие» (1926), «Дом в Пасси» (1935), «Анна» (1929), беллетризованные жизнеописания «Алексей Божий человек» (1925) и «Преподобный Сергий Радонежский» (1925).
Это уже новый и «окончательный» Зайцев, пишет ли он о пережитом, отошедшем («Золотой узор») или обращается к миру «русского Парижа», почему-то облюбовавшему квартал Пасси. («Живем на Пассях», – говорили эмигранты.) Качество духовное перешло и в художественное, в эстетику. «Давно было отмечено, – писал М. Цетлин, известный критик русского зарубежья, откликаясь на появление романа «Дом в Пасси», – что он не «бытовик», что он создал свой «мир». Этот зайцевский мир более бесплотен и одухотворен, чем обычный мир. И Зайцеву сравнительно легко преобразить в свой мир эмигрантскую неустоявшуюся, не спустившуюся в быт, неотяжелевшую жизнь. Люди у Зайцева всегда были немного «эмигрантами», странниками на земле. Не то что Зайцеву недоступно и другое. Он может изобразить и хозяйственного латыша, и земную страстную девушку («Анна»). Но непрочная эмигрантская жизнь легче, без всякого несовпадения, входит в его «мир»…»
Если говорить о позиции писателя, о взглядах его на расколовшийся, на отторгнутый от него мир взирающего, то это будет, говоря зайцевскими же словами, «и осуждение, и покаяние», «признание вины». Взгляд религиозный, хоть и в миру высказанный, кротость в соединении с твердостью взгляда. Это характерно и для первого крупного произведения, написанного в эмиграции, – романа «Золотой узор», и для небольшого очерка «Преподобный Сергий Радонежский». «Разумеется, – комментирует М. Цетлин, – тема эта никак не явилась бы автору и не завладела бы им в дореволюционные годы».
Читая жизнеописание Сергия Радонежского, отмечаешь одну особенность в его облике, Зайцеву, видимо, очень близкую. Это скромность подвижничества. Черта очень русская – недаром в жизнеописании своими чертами человеческими, самим качеством подвига ему противопоставляется другой, католический святой – Франциск Ассизский. Преподобный Сергий не отмечен особенным талантом, даром красноречия. Он «бедней» способностями, чем старший брат Стефан. Но зато излучает свой тихий свет – незаметно и постоянно. «В этом отношении, как и в других, – говорит Зайцев, – жизнь Сергия дает образ постепенного, ясного, внутренне здорового движения. Это непрерывное, недраматическое восхождение. Святость растет в нем органично. Путь Савла, вдруг почувствовавшего себя Павлом, – не его путь».
Сергий последовательно тверд и непреклонен – в своей кротости, смирении, скромности. Когда братия монастырская вдруг начала роптать, игумен не впал в гнев пастырский. Он, уже старик, взял посох свой и ушел в дикие места, где основал скит Киржач. И другу своему, Митрополиту Московскому Алексию, не позволил возложить на себя золотой крест митрополичий: «От юности я не был златоносцем; а в старости тем более желаю пребывать в нищете».
Так завоевывает св. Сергий на Руси тот великий нравственный авторитет, который только и позволяет ему свершить главный подвиг жизни – благословить князя Дмитрия Московского на битву с Мамаем и Ордой татарской.
Преподобный Сергий Радонежский для Зайцева – неотъемлемая часть России, как и Жуковский, как и Тургенев, которым он посвятил биографические работы. И в этих книгах мысль о родине, о России надо всем торжествует.
«Как в России времен революции был я направлен к Италии, – вспоминал Зайцев, – так из латинской страны вот уже двадцать лет все пишу о России. Неслучайным считаю, что отсюда довелось совершить два дальних странствия – на Афон и на Валаам, на юге и на севере ощутить вновь родину и сказать о ней…»
Афон – южная святыня восточного православного мира – возникла, по преданию, ко времени Константина Великого и насчитывала до двухсот монастырей, несколько скитов и множество отдельных келий. До революции десятки тысяч паломников приезжали в это иноческое государство (куда не допускались не только женщины, но даже животные женского пола).
Очерки «Афон» (1927) и «Валаам» (1935) довершают портрет Зайцева – религиозного писателя-подвижника.
«Но вот писатель на Святой Горе, – комментирует «Афон» Зайцева Павел Грибановский, известный публицист русского Зарубежья. – Это «земной удел Богородицы». «Вторую тысячу лет не знает эта земля никого, кроме монахов. Около тысячи лет, постановлением монашеского Протата, не ступала на нее нога женщины»…
Следуя за писателем по монастырям, встречает читатель монахов греческих и русских, знакомится с историей Афона и его святых, слушает незатейливые рассказы о подвижниках нынешних. Попутно с этим может читатель вникать в богослужения, любоваться старыми храмами и афонской природою, может вдыхать ароматы, прислушиваться к шумам, радостно откликаться на малиновый звон колоколов русских. Не забывая о греческом, русский художник все же больше говорит о русском, и, прикасаясь к святости, ищет он и отражений старой России, тех самых, что хранятся здесь и в обстановке пустующих ныне гостиниц, и в размеренно-строгом укладе монастырской повседневности, и в древнем ритме славянских богослужений» («Борис Зайцев о монастырях»).
На склоне лет Зайцев мечтал издать книгу «Святая Русь», куда бы вошли очерки «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон» и «Валаам». Этот третий очерк – о путешествии писателя в 1935 году к северной православной святыне – критика считала особенно удачным.
Откликаясь на появление «Валаама», Г. Адамович отмечал: «По самому характеру своего слога, по ритму своего творчества Зайцев в описании далекого, уединенного северного монастыря оказался в сфере, его вдохновляющей. Никто бы другой не нашел бы таких слов, таких эпитетов, создающих иллюзию, будто окружает человека не живой, крепкий суетный мир, а какой-то легчайший туман, вот-вот готовый рассеяться… Замечательно, что «Валаам» значительно глубже и цельнее афонских записок Зайцева… Не пришел ли Зайцеву на помощь Север?.. Природа тут укрепляет человека в его аскетическом лиризме, поддерживает его, а не искушает».
Да, именно Север, природа, близость любимой родины – все это вдохновило писателя и на завершение последней, четвертой книги «Путешествия Глеба» – «Древо жизни», и на создание очерка «Валаам». Его поездка в июле – сентябре 1935 года в «русскую Финляндию» вместе с постоянным тихим светом православия вызвала и новую вспышку ностальгической тоски по России, и признание сыновней любви к ней. Недаром в письме другу и любимому художнику, Бунину, темы эти проходят лейтмотивом.
«Скоро уже два месяца, как мы в отъезде, дорогой Иван! – сообщал Борис Константинович в письме от 1 сентября 1935 года из Келломяк, на берегу Балтийского залива. – И недалеко время, когда будем «грузиться» назад. Пока что путешествие наше удалось редкостно. Начиная с безоблачного плавания, удивительного приема здесь и вплоть до вчерашнего дня, когда был совершенно райский русский день. На Валааме провели девять дней. Много прекрасного и настоящего. (Остров весь в чудесных лесах, прорезан заливами и озерами. Луга, цветы, по дорогам часовенки. Скиты, старички-отшельники – много общего с Афоном. Мы иногда целыми днями слонялись. Жаль только, что масса туристов. В мон[астырской] гостинице толчея.)
Уже три недели живем вновь в Келломяках – в немолодом, огромном доме. Теперь тут пансион. В авг[усте] (первой половине) было порядочно народу, сейчас мы одни. У нас две комнаты (и отдельный крытый балкон в цветах) выходят в зелень. Это была усадьба. Перед моим окном сад, яблони, цветы, дальше сосны, дорога – и море. Виден Кронштадт. Это очень волновало первое время. Теперь привыкли. Иван, сколько здесь России! Пахнет покосом, только что скосили отаву в саду, Вера трясла и сгребала сено, вчера мы с ней ездили на чалом мерине ко всенощной в Куоккалу, ременные вожжи, запах лошади, все эти чересседельники и хомуты… (Вечером идешь по аллее: яблони, цветут настурции, флоксы, георгины. Вдали, в темноте, лампа зажжена на стеклянной террасе… Притыкино[1].) И еще: запахи совсем русские: остро-горький – болотцем, сосной-березой. Вчера у куоккальской церкви – она стоит в сторонке – пахло ржами. И весь склад жизни тут русский, довоенный. <…>
Были ужасающие грозы – дней пять подряд. Сейчас хорошо! Мечтаю о сухом и солнечном сентябре, последние дни прекрасно. Хожу по лесу, собираю грибы (как Сергей Иванович Кознышев[2].) Дятлы работают нынешней осенью замечательно! Эти прогулки доставляют давно не испытанную радость – от елей, мха, дятлов, грибов и всего того добра, чем так Россия богата. Да, тут я понял, что очень мы отвыкли от русской природы, а она удивительна и сидит в нашей крови, никакими латинскими странами ее не вытравишь».
Странник на путях духовных, Зайцев странствует и в путях духовных, и в путях земных. И недаром свою автобиографическую тетралогию («Заря», «Тишина», «Юность», «Древо жизни») он называет «Путешествие Глеба», где даже имя героя прозрачно намекает на другого русского святого, неразрывно с Глебом связанного, – Бориса, так же павшего от руки убийц, подосланных Святополком Окаянным.
Заветом остаются слова Бориса Зайцева будущим поколениям: «Любить – не значит превозноситься. Сознавать себя «помнящими родство» – не значит ненавидеть или презирать иной народ, иную культуру, иную расу. Свет Божий просторен, всем хватит места. В имперском своем могуществе Россия объединяла и в прошлом. Должна быть терпима и не исключительна в будущем, – исходя именно из всего своего духовного прошлого: от святых ее до великой литературы все говорили о скромности, милосердии, человеколюбии. И не только говорили.
Святые юноши – князья Борис и Глеб, например, – первые страстотерпцы наши, подтвердили это самой мученической своей смертью, завещав России свой «образ кротости». Этого забывать нельзя. Истинная Россия есть страна милости, а не ненависти».
В пору смуты и шатания нравственных устоев заветы Бориса Зайцева особенно поучительны. Немало великих уроков добра таят в себе страницы его произведений, от которых веет тихим светом милосердия.