Дневник Аркадия Январева.
Я – плохой оратор, и всегда был таковым. Причем (что странно) это касается только общественно-политических вопросов. Как врач или эпидемиолог почти гипнотически могу воздействовать на человека или значительную группу людей и полностью практически подчинить их своей воле. Проверено не раз. Что ж это значит с научно-психологической точки зрения? В первом случае я не уверен в своем праве вести за собой людей, а во втором – уверен совершенно? Или (что хуже) я не уверен в самом содержании того, о чем говорю?
Мое выступление на митинге – полный провал. Солдаты только ожесточились. Если бы я не был Знахарем, меня бы, должно, растерзали прямо на месте. Я не уверен в своих словах? В политической программе нашей партии? «Землю – крестьянам. Фабрики – рабочим. Мир – народам. Хлеб – голодным.» Что-то вызывает у меня сомнения? Как будто бы ничего. Ни снаружи, ни внутри. До последней буквы – согласен. Эту войну – ненавижу. Никаких целей, кроме империалистических, ни с одной из воюющих сторон разобрать не могу. В чем же подвох?
Но до чего же хорош Керенский! Странно зыбкая, как будто нервной рябью подергивающаяся фигура, френч, порыжевшие сапоги. Однако каков оратор! Каждое слово – ложь и истерика, а эмоциональный напор таков, что хочется плакать и рукоплескать. Как там было в том стишке, что мне прислал Адам? –
«…И тогда у блаженного входа
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню: Россия, Свобода
Керенский на белом коне.»
Адам пишет, что когда Керенский ораторствует в Петрограде, женщины срывают с себя украшения и бросают ему под ноги вместе с букетами цветов. В письме, каюсь, – не поверил. Теперь – верю, потому что наши солдаты унесли его на руках…
Однако, солдат всегда – себе на уме. Полковой писарь, городской человек, из фабричных, вместе с полковым цензором занимающийся перлюстрацией солдатских писем, мне рассказывал, качая головой: все письма и туда и обратно – один сплошной монотонный вой. Если много прочесть, начинает голова кружиться от тысячи поклонов родным и однообразных жалоб. Страшно на фронте. Страшно тем более, что всем понятно: дольше воевать никому не возможно, скоро все кончится. А вдруг да не дождутся в деревне кормильца, погибнет он от случайной пули или осколка? Отсюда просьбы и даже шантаж в письмах: вот, дескать, кум Демидов прострелил себе ладонь, попал в лазарет, а потом дал мастеру сто рублей, теперь на фабрике работает. А сват Антонов подцепил в госпитале болезнь, с которой на фронт не берут…
Снарядов теперь в достатке, но по обмундированию и питанию дело швах. Сапоги носятся неделю. Вместо суконных гимнастерок – ватные телогрейки. Шинели сплошь из малюскина. Вместо крупы, вермишели и прочего – сплошь чечевица. Ее ведь без специальных ухищрений как съешь, так ею и покакаешь. У нас в полку даже чечевичный бунт был – украинцы-резервисты отказались чечевицу есть, котел перевернули, кашевару бока намяли. Тогда Знахарь помог офицерам всех утихомирить, придумал добавлять в котел с чечевицей соду (органическая химия!) – получается разваристая такая похлебка…
Тогда получилось, а что ж теперь?
Впрочем, повторюсь, солдат всегда себе на уме. Керенского слушают, на руках носят, однако три дня назад шестьсот одиннадцатый полк отказался идти на позиции.
А после в 6–й роте состоялось братание, о котором я как раз говорил в своей неудавшейся речи. Могу ли принять на свой счет? Если посмотреть правде в глаза – вряд ли, просто конвергентное движение материи, как у Адама в письме пример с антилопами.
Вышли из нашего окопа на бруствер три солдата, у одного на штыке – белая тряпка. С австрийской стороны – молчание. Наши осмелели от отсутствия стрельбы, и скоро весь бруствер заполнился людьми, без винтовок. Наконец от австрийцев тоже вышло несколько человек во главе с молодым офицером. Он крикнул по-русски, чтобы трое человек вышли на середину поля между окопами. Туда же пришел и он сам с двумя товарищами. Видно было, как наши и австрийцы пожимали друг другу руки, жестикулировали. Потом все ушли в австрийские окопы. Через четверть часа наши делегаты в сопровождении густой толпы безоружных австрийцев повалили в сторону наших позиций. Метров тридцать не доходя, уселись на землю. Вскоре весь третий батальон присоединился к братающимся. Все вместе, не понимая языка, о чем-то беседовали, австрийцы угощали наших ромом, меняли ножи и еще что-то на сало и черный хлеб. Офицеры донесли в штаб. Там, видимо, растерялись и приказали в братании участия не принимать, а более не предпринимать ничего, занять выжидательную позицию. Часа три продолжалось братание, разошлись по окопам, когда кухни привезли нашим и австрийцам обед. Семен Свиридов, из тульских рабочих, принимавший участие в братании, демонстрировал мне выменянную на хлеб бритву и рассказывал, что австрийский солдат показал ему карточку своей невесты – на взгляд Семена, очень ладной девицы. Жалел, что у него не было с собой карточки семьи – жены и двух ребятишек, он бы тоже австрийцу похвастался.
Что делить между собой этим людям – Свиридову и австрийскому солдату? За что убивать друг друга?
Ветер гулял по Петрограду жестяной и мусорный, пахнущий углем и мазутом, водорослями и свежим кумачом. Александр очень отчетливо чувствовал все эти запахи – каждый в отдельности – и с угрюмым раздражением ждал, когда заболит голова. То, что заболит – неизбежно, в последнее время на него именно так действовали резкие запахи и звуки. Но причиной раздражения был не только ветер… а что еще? Что не так? Куда делось радостное предвкушение, не покидавшее его всю дорогу из имения в Москву и из Москвы в Питер?
Скорее всего, дело было в том, что он, как многие москвичи, не любил Петербурга и всегда чувствовал себя здесь неуютно. Тем более – сейчас, гнилой прибалтийской весной, на улицах, заполненных хамоватыми оборванцами и чахоточными юнцами и юницами с бессмысленным блеском в глазах… Наверняка среди прохожих случались и другие, в том числе – единомышленники Алекса, исполненные исторического оптимизма, но он почему-то видел только этих.
И еще – мусор, груды, горы мусора… в подворотнях, под стенами, в остатках невского льда, черными комьями прибитых к берегам… В Москве ничего этого не было. Там царил праздник… да – диковатый, безудержный, опасный, но – праздник! А здесь…
Странно, что еще вчера, торопясь с вокзала на Дворцовую площадь, где обживал кабинет новый министр иностранных дел – он ничего этого не замечал… или замечал, но не реагировал.
Здесь занимались делом. Судя по тому, как говорили между собой люди в коридорах здания Главного штаба, каким налаженным, спокойным гулом наполнена была приемная – все шло именно так, как должно. Революция, которая снаружи, за стенами, металась необузданной стихией, здесь являла свой истинный лик нормального, хорошо спланированного порядка вещей. Алекс тут же проникся этой деловой атмосферой, и время ожидания приема пролетело быстро.
Развязывая на ходу папку, где сложены были протоколы партийных заседаний и предложения новому правительству – ценнейшие предложения с мест, за которые Милюков, конечно же, сразу ухватится! – Алекс поймал себя на том, что чувствует себя точно как десять лет назад, перед встречей с профессором Мурановым, с магистерской диссертацией в руках. А войдя в кабинет, сразу ощутил разницу.
Михаил Александрович Муранов историю изучал – давнюю и чужую, Павел Николаевич Милюков – творил, сейчас и свою. А вот внешне они оказались даже похожи, правда, дядя усов не носил, зато очки блестели одинаково, и профили у обоих были гордые, цезарские. И Алекс опять подумал, что направление выбрал верное и пришел именно туда, куда нужно.
– Вы ведь историк?
Вопрос прозвучал посреди вдумчивого шелеста страниц (Милюков читал привезенные бумаги, не тратя времени на дежурные рассуждения) и Александр успел только пожать плечами – министр продолжил:
– Вот и скажите мне честно, как историк историку: что, идея конституционной монархии совершенно невоплотима здесь, в России? Что такого сотворили русские владыки, что меня не желают даже слушать? Ну? Дайте свой взгляд извне. Вы же специалист по западноевропейскому Средневековью?
– Я византинист, – сказал Алекс.
И тут же с горечью подумал, что византинистом и вообще историком перестал быть очень, очень давно. Совсем некстати вспомнились красные ягоды барбариса у стены монастыря Феодора Студита, палящее солнце, ледяная вода из монастырского колодца, пахнущая известью, Элени… Зачем я не остался там, где мое место, – мелькнула, краем сознания, малодушная, тоскливая мысль.
Министр, впрочем, задал ему конкретный вопрос и, кажется, ждал ответа.
– Увы, наши монархи от европейских далеки, – сказал он, снова воодушевившись. – Одно только поведение отрекшейся четы способно отвратить от идеи монархии – любой монархии… Народ не простит им ни глупости, ни, тем более – измены!
Он с удовольствием повторил эти слова сидящего перед ним человека, которые так ему нравились. Но ответного воодушевления почему-то не увидел.
– Да-да, – кивнул министр, слегка поморщившись, будто ему мешал слишком туго завязанный галстук, – так теперь везде говорят. Вы совершенно правы. Летнее наступление, даже победоносное, ничего бы не изменило… Однако теперь нам придется наступать. Так что в Калужской губернии думают о войне?..
Вот тогда-то все и начало рушиться. В эту самую минуту, когда Алекс испытал стойкое ощущение, что сделал что-то непоправимо не то. А что он такого сделал? Всего лишь напомнил об изменническом поведении бывшей императрицы, которое и так ни для кого не тайна. Благодаря Павлу Николаевичу, да.
Есть вещи, о которых лучше не вспоминать. В сущности, ведь неважно, что там на самом деле было. Есть истина, и есть государственная необходимость. В конце концов, революция произошла – именно так, как требовалось, как и было запланировано.
На другой день после визита в Министерство иностранных дел Александр стоял на Шпалерной улице и смотрел на стаю птиц, кружащих над куполом Таврического дворца. Грачи это были, вороны или галки – не разглядеть, но смотрелось чрезвычайно символично. Еще более символично выглядел здоровенный мужик в солдатской шинели, который сидел у дворцовой ограды и, сняв сапог, вдумчиво разглядывал его на свет, рассчитывая, должно быть, увидеть что-то очень важное. Алекс поймал себя на том, что ждет результатов исследования, не сводя глаз с солдата. Солдат опустил сапог, посмотрел на Алекса и засмеялся. Щетинистое лицо пошло складками, как жеваная бумага. Алекс невольно поморщился, отступая.
– Че, сомлел? Сомлел! А нюхни!
Рука с сапогом метнулась к нему. Алекс отшатнулся.
Какие, к черту планы, растерянно подумал он, поспешно переходя улицу. Можно было, впрочем, не стараться – подобные персонажи нынче были кругом в этом городе, который принадлежал им – им, а вовсе не историку с цезарским профилем, поднаторевшему в европейской политике. Алексу вдруг остро захотелось прямо сейчас оказаться… нет, не в Константинополе. В Синих Ключах, дома, среди таких родных нелепостей.
– Бумажник, дядя, кинь на землю, и иди себе… гуляй дальше…
Два из трех фонарей в переулке не горели. Мутный свет оставшегося расплывшимся бельмом отражался в покосившейся вывеске парикмахера – огромные ножницы таращились голенастым, неожиданно хищным насекомым. Напротив, за оградкой и садиком, над погруженным во тьму особняком поднимался округлый силуэт церковного купола.
Прохожий в добротном штатском пальто, но с военной выправкой, оглядел щуплую мальчишескую фигурку и усмехнулся, брезгливо шевельнув усиками:
– Маленький мерзавец! Да я сейчас тебя…
– Попробуй, дядя.
Мальчишка издал горлом какой-то неопределенный звук и тотчас же рядом с ним появился и угрожающе зарычал крупный пес с острыми стоячими ушами.
– Убийца, – ласково отрекомендовал лохматого приятеля мальчишка. – Привык по человечинке работать. Кидается и сразу горло рвет. Не всегда и удержать возможно. Так что ты уж, дядя, поторопись…
Прохожий, надо отдать ему должное, не растерялся. Медленно отступая назад, нащупывая подошвами брусчатку, он размеренно и четко произносил слова:
– Я тебя, чертово отродье, сейчас в милицию сдам, и уж там-то тебе бока намнут как пить дать. И в кутузку посадят. А пса твоего следует пристрелить немедленно, и так оно, уж ты мне поверь, вскоре и случится. Нынче осмелели хамы, повылазила всякая сволочь, которая прежде и пикнуть не смела, что на двух ногах, что на четырех, но это недолго продлится…
– Милиция? – усмехнулся мальчишка. – Да где же она? Студенты да присяжные поверенные станут мне по твоей указке бока мять? (Весной 1917 года постановлениями Временного правительства были упразднены корпус жандармов и Департамент полиции, а полиция заменена «народной добровольной милицией» – прим. авт.). Как ты есть, по всему видать, бывшее ваше благородие, а я – за революцию всей своей босяцкой душой? Ау, милиция! Не видать что-то… А впрочем, ты, дядя, во всем прав, кроме одного: ходу тебе назад больше никакого нету.
В этот момент позади отступающего по переулку прохожего раздался негромкий, но страшный звук. Человек резко обернулся и, отпрянув, вздрогнул всем телом. Шагах в пяти от него, повернувшись боком, стоял на высоких напружиненных ногах второй пес и, подняв загривок, жарко клокотал горлом.
– Кошель на землю! – зло крикнул мальчишка. – И еще часы! За то, что отродьем обозвал!
Прохожий колебался.
– Давай, шевелись! Жизнь дороже! – прикрикнул воришка. – Надоело мне тут с тобой разговоры разговаривать. Кликну сейчас своим псам, они тебя вмиг на клочки порвут…
Собаки, чувствуя напряжение людей, дрожали от возбуждения, косили глазами, капали слюной. Мужчина видел, что полудикие звери вот-вот могут напасть на него без всякой команды мальчишки, просто для разрешения ситуации.
Медленно, цедя сквозь зубы бранные слова, он вынул из кармана кошелек, отстегнул часы. С силой бросил на мостовую, с явной надеждой – разбить.
– Ходи теперь, дядя, путь свободен, – сказал мальчишка, подозвал к себе второго пса и, сняв шапку, вытер ею шею и вспотевший лоб.
Прохожий с изумлением увидел упавшие на плечи тощеватые косы.
Так его ограбила девчонка!
– Черт бы тебя побрал! – от всей души воскликнул он.
– Истинно говоришь, дядя! – рассмеялась девочка, оглаживая собак. – Все мы не ангелы и всех нас черти поберут, рано или поздно… Но я уж постараюсь им попозжее в лапы попасться…
Шагнула в сторону – и пропала вместе со своими псами. Под апрельским ветром качнулся фонарь, ржавый свет пополз по булыжнику. Из глубины квартала, из подвалов и подворотен долетел до прохожего запах сырой весенней гнили и обрывок песни – очень возможно, самой что ни на есть революционной.
Единственное окошко полуподвальной каморки в трактире «Каторга» украшала застиранная кружевная занавеска, а стену – зеркало с бумажными цветами и картинка из журнала «Огонек». Словом – нумер-люкс для избранных клиентов.
– Лешка, ты меня должон вспомнить! Должон, я тебе говорю! – девочка из давешнего переулка присела на корточки и потрясла за плечо не то мертвецки пьяного, не то накокаиненного парня, полулежащего на грязной подушке. По его длинной ноге, свободно вытянутой вдоль кровати, деловито бежал крупный таракан. – Ишь, нашел себе шоссе! Кыш! – девочка смахнула насекомое и несильно похлопала ладошкой по сероватым щекам парня. Темные расширенные зрачки колыхнулись в голубоватом студенистом белке и наполовину выкатились из-под век. – Я – Атька, одна из Люшиных близнецов-приблудышей. Мы все здесь, на Хитровке, в доме Кулакова жили. Атя и Ботя – помнишь?
– А где Люшка теперь? – парень сел на кровати, опираясь на руки, и взглянул почти осмысленно. – Померла? И брат твой помер?
– Типун тебе на язык! Живы оба. Люшика нынче живет помещицей в Калужской губернии, замужем, зовется Любовь Николаевной Кантакузиной, а Ботька в гимназии учится, чтобы потом червяков в университете изучать.
– Важнецкое дело червяки, – утвердил Лешка и потряс лохматой головой. – Котелок трещит. Подай-ка мне вон тот ковшик, там ханжа (Ханжа – разведенный денатурат с различными добавками, вошедший в широкое употребление с началом Первой мировой войны и объявлением в России «сухого закона». Хитровка особенно уважала ханжу на клюквенном квасе – прим. авт.) должна быть… Нету? А в бутыли на полу? Тоже нету?! Выжрали все, сволочи, и разбежались! Убью гадов… О-о-о!
– Лешка, а погляди-ка, что у меня есть! – девочка подмигнула парню и показала ему из-за пазухи запаянную сургучом головку бутылки.
– О-о-о! Неужто настоящая, довоенная?! Ты, Алька или как тебя там, – моя спасительница! Давай сюда! – Лешка протянул к девочке трясущуюся руку.
Атя шустро отскочила к колченогому столу, залитому чем-то липким.
– Э-э-э, нет! – воскликнула она. – Сначала пообещай, что сделаешь, чего я тебя попрошу.
– Что тебе надо?
– Мне надо в Петроград ехать. И чтобы ты или твои ребята мне достали билет или так просто в поезд посадили. Деньги у меня есть, но билета мне не продают, а вагоны все солдатами забиты. Я уже три раза внутрь почти пролезала, и все три раза меня выкидывали… Последний раз руку едва не вывернули и зуб откололся…
– Понял, – сквозь зубы сказал Лешка, скрючившись и придерживая голову обеими руками. – Уедешь, обещаю. Давай водку!
– Спасибочки тебе, ага, сейчас… И еще, пока я в отъезде, я тебе собачек своих на подержание оставлю, а то мне с ними в столицу ехать несподручно. Они хорошие собачки, полезные, и пропитание себе сами добывать умеют… Трактирщик-то их не хотел пускать, и в «нумера» особенно, да они своей волей пришли… Вон, погляди, сидят…
Лешка Фомка, молодой, но уже довольно известный по Москве вор-домушник, осторожно скосил глаза и жалобно застонал – два крупных пса умильно смотрели на него, раззявив жаркие пасти и капая слюной на посыпанный опилками пол.
– А вот и наша водочка родная! – ласково пропела Атя, ловко сшибла головку и с улыбкой протянула вору уже открытую бутылку. Живительная влага потекла в глотку, и в этот миг Лешка окончательно поверил в то, что перед ним действительно Люшина воспитанница, выросшая из когда-то найденного на помойке младенца.
Поезд мчался в рассвет, оставляя за собой облако розового пара.
Атя сидела, свернувшись в клубочек, в углу верхней полки, и глядела любопытными бессонными глазами. Оставшееся место на ее полке занимала крупная женщина и жареный гусь, которого она везла в Петербург на свадьбу старшего сына – фабричного мастера. Гусь был зажарен отменно – все пассажиры, которые по своим делам пролезали мимо купе через наваленные корзины, мешки и баулы, замирали и подолгу крутили головой и шевелили ноздрями, насыщаясь чудесным праздничным ароматом. Сейчас женщина спала, плотно прижимая к себе завернутого в тряпку гуся, и ее кофта насквозь пропиталась жиром. «Зато не сопрут!» – объяснила она Ате перед тем, как заснуть. Нога женщины то и дело свешивалась вниз, и тяжелый разбитый ботинок повисал прямо перед физиономиями нижних пассажиров – немолодой пары мещанского вида, водрузивших опухшие лодыжки на два одинаковых мешка (ездили в деревню менять вещи на продукты), и молодого прапорщика. Прапорщик был из захудалых, последнего поскреба – в солдатской шинели, с нарисованными чернильным карандашом полосками на погонах. Крестьянин или фабричный, звание явно получил за храбрость. Вставая и закидывая ботинок вместе с теткиной ногой на полку, прапорщик чуть слышно шипел и отворачивался – Атя догадывалась, что крепкий гусиный дух раздражает его голодный желудок: все пассажиры поезда что-нибудь да ели в пути, а прапорщик только пил несладкий кипяток из мятой, но надраенной кирпичом жестяной кружки. На второй верхней полке ехала мать с двумя детьми. Старший мальчик время от времени заходился во сне нехорошим кашлем. На нижней полке напротив на трех свернутых бурках высоко и неподвижно сидели три одинаковых кавказца и из-под сросшихся на низких лбах бровей смотрели прямо перед собой незрячими орлиными глазами.
Встав на карачки и свесившись вниз, Атя подмигнула прапорщику и протянула ему кусок хлеба из взятых ею в дорогу припасов:
– Бери пока. Вот тетка еще глубже заснет, так мы с нее платье ножичком и срежем, – тихо сказала она.
– Зачем это?! – одними губами спросил молодой человек и покраснел.
– Возьмем кипятку на станции и супец сварганим, – усмехнулась Атя. – Жиру там достанет…
Поезд резко затормозил и Атя, не удержавшись, кубарем скатилась с полки. Прапорщик неожиданно ловко поймал ее. Очутившись на коленях у молодого человека, Атя пошевелилась и, смеясь, взглянула прямо ему в лицо:
– Уж извиняйте меня!
– Завсегда к вашим услугам, мамзель, – улыбаясь крапчатыми глазами, галантно сказал прапорщик.
– Это кстати. Я Петрограда вовсе не знаю, а мне там надо будет одно место отыскать. Вы поможете мне?
– Даже не сомневайся. Всем, чем смогу.
– Ой-ей-ей, ты осторожнее меня держи, а то я щекотки боюсь…
– Я стараюсь, мамзель, простите…
От молодой, теплой и смешливой возни на полке сделалось нестерпимо тесно, но мещанин не решился отослать Атю наверх и жестом запретил то же жене. Уж больно недвусмысленные люди на своих плечах сажали девчонку в вагон. Кто-то будет ее встречать?
Поезд снова дернулся, набирая ход, с полки с грохотом свалилась нога гуседержательницы и начала угрожающе покачиваться. Видя, что прапорщик занят и не собирается отвлекаться, мещанин, кряхтя, поднялся со своего мешка, с трудом запихал ногу назад и вытер пальцы клетчатым носовым платком. Удивительным образом платок тоже сделался жирным – гусь продолжал распространяться в вагонном пространстве. Его жена, отвернувшись, бездумно уставилась в окно, за которым сперва медленно поплыли, а потом веселым частоколом замелькали березки в нежно-зеленом пуху.