Праздник, который всегда с тобой

Предисловие

Новое поколение читателей Хемингуэя (есть надежда, что потерянного поколения здесь никогда не будет) имеет возможность прочесть опубликованный текст, который является менее препарированным и более полным вариантом оригинального рукописного материала, задуманного автором как воспоминания о парижских годах, когда он был молодым формировавшимся писателем, – об одном из счастливейших переходящих праздников.

Издавна сложилось так, что важные литературные произведения публиковались в разных вариантах. Возьмем, например, Библию. Я был воспитан в римско-католической религии моей бабкой по матери Мэри Дауни, родившейся в графстве Корк, и в молодые годы слышал, как Библию читали на воскресных службах и в праздники – и сам читал ее – римско-католическую Библию Дуайт-Реймс, которая отличается от Библии короля Якова и текстуально ближе к латинской Вульгате.

Сравните два первые стиха:


DRV:

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was without form, and void; and darkness was upon the face of the deep. And the Spirit of God moved upon the face of the waters[1].


KJV

1. In the beginning God created the heaven and the earth.

2. And the earth was void and empty, and darkness was upon the face of the deep; and the Spirit of God moved over the waters[2].


LVV:

1. in principa creavit deus caelum et terram.

2. terra autem erat inanis et vacua et tenebrae super faciem abyssi et spiritus dei ferebatur super aquas[3].


Я сравнил эти три варианта, и у меня создалось четкое впечатление, что из-за неопределенности в латинском тексте я стою перед выбором: либо Дух Божий плыл по течению, как водоросли в Саргассовом море, либо реял над водами, как альбатрос в тропических морях.

Второе для меня казалось более подобающим Богу, и, видимо, протестантские священники, переводчики Библии короля Якова, считали так же. Ни протестанты, ни католики не могли обратиться за ответом к Богу в случае таких неясностей. То же самое – с Хемингуэем. Он умер, не успев дать окончательный вариант предисловия, названия главам, концовку и заглавие своим мемуарам, и, как в случае с матерью старого гаучо в книге Хадсона «Далеко и давно», связаться с ним на предмет выяснения не было никакой возможности.

Что я могу сказать о заглавии? Мэри Хемингуэй взяла его из разговора мужа с Аароном Хотчнером: «Если тебе повезло в молодости жить в Париже, то, где бы ты ни очутился потом, он остается с тобой, потому что Париж – это переходящий праздник».

Когда мой отец получил возможность жениться на моей матери Полине, он согласился перейти в католичество и пройти катехизацию. В детстве, как и положено протестанту, Хемингуэй прошел основательную религиозную подготовку, но в полевом госпитале на итальянском фронте, в ночь после того, как он был ранен осколком мины, его причащал капеллан-католик – и, подобно знаменитому французскому королю, чью статую отец упоминает в парижских мемуарах, он решил, что Полина стоит обедни.

Мне представляется, что священник – скорее всего из церкви Сен-Сюльпис, куда Полина ходила на службу из своей квартиры неподалеку, – отнесся к своему наставничеству с полной серьезностью. Одним из понятий, которые он, вероятно, обсуждал с отцом, было понятие подвижных или переходящих праздников. Он, наверное, объяснил, что эти важные церковные праздники привязаны к переменной дате Пасхи, и потому их дата тоже меняется. Тогда Хемингуэй мог вспомнить одну из самых знаменитых речей у Шекспира – речь Генриха V перед битвой при Азенкуре в День святого Криспина. День святого Криспина – неподвижный праздник. Каждый год его отмечают в один и тот же день, но если в этот день вы сражались, говорит Генрих, он всегда будет с вами.

Сложность с переходящими праздниками заключается в вычислении календарной даты Пасхи в данном году. Из нее уже просто выводится дата каждого переходящего праздника. Вербное воскресенье отмечается за семь дней до Пасхи.

Вычисление календарной даты Пасхи – непростая задача. Собрание правил этого вычисления называется пасхалией. Удобный алгоритм вычисления предложил великий математик Карл Фридрих Гаусс. Должно быть, эти двое, наставник и ученик, получали большое удовольствие от подобных глубоких бесед. Интересно, не мог ли поучаствовать в них Джеймс Джойс?

С годами идея переходящего праздника стала для Хемингуэя чем-то очень похожим на то, чего желал своей «горсточке счастливцев» король Гарри: чтобы День святого Криспина стал памятью и даже состоянием бытия, частью тебя, которая пребудет с тобой всегда, и, куда бы тебя ни занесло, как бы ни жил ты после этого, ты ее никогда не утратишь. Переживание, впервые зафиксированное во времени и пространстве, или душевное состояние, такое как счастье или любовь, перемещается с тобой или переносится в пространстве и во времени. У Хемингуэя было много подвижных праздников, кроме Парижа; среди них – день высадки в Нормандии на участке «Омаха». Но чтобы иметь такие праздники, нужна память. Когда память ушла и ты сознаешь, что она ушла, можно впасть в отчаяние, а это грех перед Святым Духом. Электрошоковая терапия может уничтожить память, как уничтожает ее смерть или безумие, но, в отличие от смерти и безумия, ты остаешься с сознанием, что она уничтожена.

Теперь, когда вы подготовлены, я могу привести последние слова, написанные отцом в качестве профессионального литератора, – истинное предисловие к «Празднику»:

«Эта книга содержит материал из remises[4] моей памяти и моего сердца. Пусть даже одну повредили, а другого не существует».

Патрик Хемингуэй

Благодарности

Прежде всего я благодарю Патрика Хемингуэя за то, что он предложил мне идею этой книги, возложил на меня эту задачу, и за его благородную помощь. Для меня было редкой привилегией работать непосредственно с рукописями моего деда. Этот проект, над которым я работал несколько лет и в самых разных местах, тоже был в своем роде подвижным праздником. Я глубоко благодарен Майклу Катакису, менеджеру Хемингуэевского фонда по зарубежным авторским правам, и Бранту Рамблу, моему редактору в издательстве «Саймон и Шустер». Хочу выразить признательность за безотказную поддержку Деборе Лефф, бывшему директору Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, директору Тому Патнему и куратору Хемингуэевского собрания библиотеки Сюзен Ринн. Без их любезной помощи этот проект не мог бы осуществиться. Я благодарен Джеймсу Хиллу из аудиовизуального архива Библиотеки Кеннеди за содействие в поиске фотографий.

Знания о деде и его работе, накопленные мною за годы, происходят из многих источников. Что касается этого проекта, особая моя благодарность родителям – Валерии и Грегори Хемингуэй, а также Патрику и Кэрол Хемингуэй, Джеку Хемингуэю и Джорджу Плимптону. Я признателен Джозефу и Патриции Чапски, Лизе Кисел и Дж. Александру Маккиглврею. Работая над проектом, я знакомился с многочисленными учеными трудами и мемуарами о Париже 1920-х годов; некоторые из них упомянуты в моем вступлении. В частности – монографии о книге «Праздник, который всегда с тобой» Жаклин Тавернье-Курбен и Джерри Бреннера были в высшей степени полезны и останутся фундаментальными источниками для всех последующих исследований. И наконец, хочу поблагодарить мою единомышленницу и душевного друга Колетт, помогавшую мне во многих отношениях, и Анук, которая появилась под конец проекта и принесла с собой понимание и радость.

Шон Хемингуэй

Вступление

В ноябре 1956 года администрация отеля «Ритц» в Париже убедила Эрнеста Хемингуэя забрать два маленьких сундука, которые он хранил там с марта 1928 года. В них лежали забытые вещи, оставшиеся от первых лет его пребывания в Париже: машинописные страницы прозы, блокноты с материалами для романа «И восходит солнце», книги, газетные вырезки, старая одежда. Чтобы переправить этот ценный груз домой в Финку на Кубе, Эрнест и его жена Мэри перед плаванием через Атлантику на «Иль-де-Франс» купили большой пароходный сундук фирмы «Луи Вюиттон». Я видел этот сундук в нью-йоркской квартире моей крестной матери Мэри и до сих пор помню это элегантное кожаное сооружение с медными углами, броским логотипом «Луи Вюиттона» и тиснеными золотыми инициалами «ЭХ». Сундук был так велик, что я легко поместился бы в нем целиком, и, глядя на него, я дивился тому, какую великолепную, полную приключений жизнь прожил мой дед.

Вполне возможно, что у Хемингуэя и раньше возникало желание написать о своих первых годах в Париже – например, во время долгого выздоровления после почти фатальных авиакатастроф в Африке в 1954 году, – но толчок работе дает повторное знакомство с этими материалами, «мемориальным посланием» из эпохи, когда он формировался как писатель. Летом 1957 года он начал работу над «Парижскими записками», как он их называл. Он работал над ними на Кубе и в Кетчуме и даже повез в Испанию летом 1959 года, а осенью – в Париж. В ноябре 1959-го Хемингуэй закончил и отдал в «Скрибнерс» черновой вариант, в котором не хватало только введения и последней главы. «Праздник, который всегда с тобой», изданный посмертно в 1964 году, рассказывает о жизни автора в Париже с 1921 по 1926 год. Внимательное изучение рукописей книги «Праздник, который всегда с тобой» показывает, что в ней использовано сравнительно мало раннего рукописного материала. Особняком здесь стоит глава о поэте Чивере Даннинге, которую можно напрямую связать с очень ранним черновиком рассказа, описанного Хемингуэем в письме Эзре Паунду от 15 октября 1924 года. Помимо этого, части главы «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» подобраны из материала, исключенного Хемингуэем из романа «И восходит солнце» и заново обнаруженного в блокнотах, которые он нашел в сундуках из «Ритца». «Праздник, который всегда с тобой» – первая и наиболее законченная из книг Эрнеста Хемингуэя, опубликованных посмертно, и Мэри Хемингуэй в своем редакторском предисловии утверждает, что книга была завершена весной 1960 года, когда он произвел очередную правку рукописи в Финке. На самом деле Хемингуэй не считал книгу законченной.

Это новое, особое издание книги «Праздник, который всегда с тобой» – классические мемуары моего деда о его первых годах в Париже – выходит через пятьдесят лет после того, как он закончил черновой вариант книги. Здесь впервые представлен подлинный текст рукописи в том виде, в каком она существовала на момент его смерти в 1961 году. В предыдущие годы Хемингуэй сделал несколько редакций основного текста, однако не написал введение и последнюю главу, такие, какими был бы удовлетворен; не выбрал он и заглавие. Фактически Хемингуэй продолжал работать над книгой еще в апреле 1961 года.

За три года, прошедшие между смертью автора и первой публикацией книги весной 1964-го, Мэри Хемингуэй и редактор «Скрибнерс» Гарри Браг подвергли рукопись значительной правке. Некоторая – незначительная – часть материала, который Хемингуэй намеревался включить в книгу, была исключена, а другой материал, который он написал для книги, но затем решил выбросить, был добавлен – в частности, глава под названием «Рождение новой школы», значительная часть главы об Эзре Паунде, теперь получившая название «Эзра Паунд и Гусеница-землемерка», и значительная часть главы, прежде называвшейся «Париж никогда не кончается», а теперь переименованной в «Зимы в Шрунсе». «Введение» на самом деле не было написано Хемингуэем; его составила Мэри Хемингуэй из фрагментов рукописи, и по этой причине оно в нынешнее издание не вошло. Подобным же образом редакторы изменили порядок некоторых глав. Глава 7 стала главой 3, глава 16 о Шрунсе была поставлена в конец и дополнена материалом из главы, где Хемингуэй описывал свой разрыв с Хэдли и женитьбу на Полине Файфер. Этот текст впервые публикуется здесь под заглавием «Рыба-лоцман и богачи». Хемингуэй решил не включать его в книгу, потому что рассматривал свои отношения с Полиной как начало, а не конец.

Публикуемые здесь девятнадцать глав «Праздника, который всегда с тобой» воспроизводят машинописный оригинал с собственноручной правкой Хемингуэя – последний вариант последней книги, над которой он работал. Оригинал находится в Хемингуэевском собрании Библиотеки имени Джона Ф. Кеннеди в Бостоне, Массачусетс, – главном хранилище рукописей Хемингуэя. Хотя в рукописи нет последней главы, я полагаю, что в таком виде она значительно ближе к тому варианту, который намеревался опубликовать мой дед.

Кроме того, в опубликованном тексте «Праздника» содержались незначительные поправки, которые редактор едва ли внесла бы, если бы ей пришлось испрашивать разрешения у автора. Эти поправки удалены. Самые существенные из них, мне кажется, – замена во многих местах второго лица в повествовании на первое; начинается это с первого абзаца первой главы и проведено по всему тексту (см., напр., илл. 1[5]). Этот тщательно продуманный литературный прием создает впечатление, что автор разговаривает с собой, и за счет повторяющегося «ты» читатель подсознательно вовлекается в повествование.

Особенно смущает правка, сделанная в 17-й главе – главе о Скотте Фицджеральде. Окончательный текст Хемингуэя (см. илл. 7) выглядит так:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал, и мне посчастливилось встретиться с ним сразу после хорошего периода в его творчестве, пусть и нехорошего в жизни».

А в посмертном издании читаем:

«Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию, и научился думать, и летать больше не мог, потому что любовь к полету исчезла, и только помнилось, что когда-то полет не требовал усилий».

Очевидно, что редакторы взяли этот текст из более раннего черновика (см. илл. 6), отвергнутого Хемингуэем, и это редакторское решение, представляющее Фицджеральда менее сочувственно, чем в окончательном авторском варианте, кажется совершенно неоправданным.

Сам Хемингуэй в рукописи дал названия только трем главам: «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола», «Рождение новой школы» и «Человек, отмеченный печатью смерти» (см. илл. 4). Заглавия первого издания, за исключением упомянутых выше, сохранены ради удобства читателей, знакомых с книгой. Названия дополнительным, прежде не публиковавшимся этюдам дал я сам.

Большое количество материала, написанного для этой книги, Хемингуэй отверг, следуя «старому правилу: насколько хороша книга, судит пишущий ее по тому, насколько хорош материал, от которого он отказался». Для книги было написано по меньшей мере еще десять глав разной степени законченности. Они включены здесь в отдельный раздел после основного текста. Все они не были завершены в том виде, который удовлетворил бы самого автора, и потому не могут считаться законченными. Некоторые главы переписывались и существуют в двух черновиках, другие – только в одном рукописном. Большинство читателей, я думаю, согласятся, что в совокупности эти главы являются весьма интересным дополнением к книге.

Главы в «Празднике, который всегда с тобой» расположены не в строгом хронологическом порядке. Ввиду этого я расположил дополнительные главы, руководствуясь собственной логикой. «Рождение новой школы» идет первой, потому что эта глава была включена в первое издание книги и редакторы поместили ее между главами «Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола» и «С Паскиным в кафе „Дом“». Хемингуэй написал два возможных финала главы, которые были подправлены и частично объединены редакторами первого издания. Оба финала приведены здесь в том виде, в каком их написал Хемингуэй. Аналогично текст «Эзра Паунд и его „Bel Esprit“», напечатанный в первом издании, был написан как отдельная глава и на самом деле исключен Хемингуэем.

Затем идет «От первого лица» – потому что этот текст отличен от остальных. Он посвящен писательской технике, а не конкретным воспоминаниям, и как описание процесса представляется более уместным в начале, а не в конце. Пусть и незаконченный, он проливает свет на творческий процесс и высмеивает так называемую «детективную школу» литературной критики. Большинство молодых авторов пишут беллетристику, черпая из собственного опыта; Хемингуэй же, как он объясняет в этом этюде, использовал много материала, полученного из первых и вторых рук. Например, он пишет о том, как расспрашивал участников Первой мировой войны, а его мастерство исторического повествования нигде не проявилось так наглядно, как в романе «Прощай, оружие»: отступление под Капоретто изображено с необыкновенной точностью, и даже трудно поверить, что он не участвовал там в боевых действиях.

«Тайные радости» – рассказ о том, как Хемингуэй носил длинные волосы и они с Хэдли решили отрастить их до одинаковой длины. Относится это скорее всего к зиме 1922/23 года, когда они жили в Шамби-сюр-Монтре, в Швейцарии, а не в Шрунсе, и в данном случае Хемингуэй изменил факты, чтобы улучшить рассказ. Рассказ, сохранившийся только в виде единственного рукописного черновика, смел в том смысле, что более откровенно изображает отношения автора с женой и чем-то напоминает некоторые места из посмертно изданного романа Хемингуэя «Райский сад». Эрнест Хемингуэй предстает в нем молодым интеллигентом, обладателем единственного приличного костюма и пары туфель, журналистом, который вынужден соблюдать социальные условности, чтобы не потерять работу. Длина волос – тема, не чуждая и сегодняшним молодым людям, находящимся в начале пути. Хемингуэй объясняет сложность мотивов и последствий, связанных с простым, казалось бы, делом – отращиванием волос: переход к новому, богемному стилю жизни профессионального писателя, экономия на парикмахерской и благодаря этому невозможность посещать модный квартал в богемном обличье, что вынуждало, в свою очередь, целиком сосредоточиться на литературной работе; презрительное отношение коллег-журналистов и совершенно иное восприятие длинных волос у японцев, с которыми Хемингуэй познакомился в квартире Эзры Паунда и восхищался их длинными прямыми черными волосами. Этот практичный шаг и в то же время вызов социальным условностям перерастает у него и Хэдли в замысел отрастить волосы до одинаковой длины – своего рода их общая радостная тайна. Хемингуэй комически сопоставляет сцену в Париже со сценой в Шрунсе, где местный парикмахер решает, что Хемингуэй – вестник новой парижской моды, и склоняет к ней других клиентов.

«Странный боксерский клуб» – рассказ о малоизвестном канадском боксере Ларри Гейнсе и его причудливых тренировках в «Стад Анастази» – танцевальном зале с рестораном в небезопасном районе Парижа, где бои проводились для увеселения посетителей, а боксеры работали официантами. В этом необычном портрете парижской жизни 1920-х годов проявляется интерес Хемингуэя к боксу – он и сам любил боксировать и писал о важных боях в газете. Занимаясь ли спаррингом с Эзрой Паундом у него в квартире или критически оценивая действия неискушенного Ларри Гейнса, Хемингуэй заявляет себя знатоком этого искусства.

«Едкий запах лжи» – нелестный портрет Форда Мэдокса Форда, чье дыхание было более «смрадным, чем в фонтане кита». Сильная неприязнь Хемингуэя к Форду долго озадачивала биографов, особенно если учесть, какие похвалы расточал в печати Форд прозе Хемингуэя и то, что он взял его заместителем редактора в свой журнал «Трансатлантик ревью». Согласно одной теории, причиной были денежные разногласия. В этом этюде Хемингуэй связывает свою «необъяснимую антипатию» к Форду с тем, что был не в силах выслушивать его беспрерывную ложь.

«Образование мистера Бамби» сохранилось в единственном рукописном черновике. Здесь Эрнест и его сын Джек по прозвищу Бамби встречаются с Фрэнсисом Скоттом Фицджеральдом в «нейтральном кафе». В этом этюде Хемингуэй еще раз говорит о проблемах Фицджеральда с алкоголем и о ревности Зельды к его работе. Хемингуэй рассказывает Скотту о Первой мировой войне, а потом говорит Бамби, что их друг Андре Массон пострадал на войне и тем не менее продолжал плодотворно заниматься живописью. Массон провоевал два с половиной года, в 1917 году был ранен в грудь и потом страдал депрессией. У Массона с Жоаном Миро была общая мастерская, и Хемингуэй не раз их навещал. Он купил у Массона три лесных пейзажа; теперь они висят в Библиотеке имени Джона Ф. Кеннеди, в Хемингуэевском зале, и производимое ими особое, таинственное впечатление, возможно, объясняется тем, что война оставила глубокий след в душе художника.

«Скотт и его парижский шофер» – рассказ скорее о Фицджеральде, чем о Париже; действие его происходит в Америке после футбольного матча в Принстоне, на котором Фицджеральды и Хемингуэи присутствовали осенью 1928 года. Понятно, почему Хемингуэй решил не включать его: он выпадает из хронологических рамок книги. Однако черный юмор и автомобильная тема делают этот очерк естественным продолжением главы, где Эрнест и Фицджеральд едут из Лиона в Париж на «рено» без крыши, и сообщает дополнительную яркость изображению «сложных трагедий, щедрости и верности» Скотта.

Судя по рукописям (см., напр., илл. 5), труднее всего Хемингуэю давался рассказ о том, как он изменил Хэдли с Полиной и о конце его первого брака. В каком-то смысле он был бы логичным финалом книги, и понятно, почему Мэри Хемингуэй решила именно так ее закончить. Однако, написав эту главу, которая включена в данное издание под названием «Рыба-лоцман и богачи», Хемингуэй счел ее непригодной для завершения книги, поскольку считал женитьбу на Полине началом, а не концом, а героиня книги Хэдли оставалась здесь покинутой и одинокой. Хуже всего то, что в издании 1964 года эта глава представлена в сокращенном виде. Раскаяние Хемингуэя, ответственность за разрыв, которую он берет на себя, «невероятное счастье» с Полиной – все это вырезано редакторами. В данном издании читатели могут впервые увидеть полностью текст, написанный Хемингуэем. Радикально сокращая текст главы, Мэри Хемингуэй, его четвертая и последняя жена, руководствовалась, видимо, своими личными отношениями с Эрнестом, а не интересами книги и автора, который выступает в ее версии несознательной жертвой, каковой он явно не был (см. ту же илл. 5).

Глава «Nada y Pues Nada» была написана за три дня, 1–3 апреля 1961 года, как предположительный финал книги. Этот последний связный текст, написанный Хемингуэем для книги воспоминаний, сохранился в единственном рукописном черновике (см. илл. 8). Помимо того что текст является существенным дополнением к книге, он отражает душевное состояние автора в этот период, всего за три недели до попытки самоубийства. Замечательна преданность Хемингуэя работе, несмотря на подорванное здоровье и в особенности паранойю и жестокую депрессию, которая на него обрушилась. Сказать, как и в лучшие времена, что он рожден для того, чтобы писать, «этим занимался и хочу заниматься дальше», наверное, было нелегко, сознавая, что работа идет нехорошо, причем уже довольно долгое время. В последнем предложении он пишет, что память его повреждена – вероятно, имея в виду недавнее пребывание в клинике Мэйо, где его подвергли шоковой терапии, – а сердце не существует. Как заметил в «Маленьком принце» друг Хемингуэя по гражданской войне в Испании Антуан де Сент-Экзюпери, зорко одно лишь сердце, потому что самого главного глазами не увидишь. Это выражение отчаяния – печальное предвестие конца, и Хемингуэй закончит счеты с жизнью меньше чем через три месяца.

В неотправленном письме Чарльзу Скрибнеру-младшему от 18 апреля 1961 года Хемингуэй сообщает, что он не в состоянии закончить книгу так, как надеялся, и предлагает напечатать ее без последней главы. Он говорит, что больше месяца пытался написать заключительную часть. Неудавшиеся начала введения и заключительной части, собранные в разделе «Фрагменты» данного тома, вероятно, написаны в этот период. Кроме того, он приводит длинный список возможных названий книги. Привычка составлять список вариантов названия образовалась у него еще в 1920-х годах, когда он писал рассказы, вошедшие в сборник «В наше время». Некоторые названия – озорные, некоторые – серьезные, и он часто говорил, что наилучший источник для поиска названий – Библия. На первый взгляд список названий, составленный Хемингуэем в этот период, кажется ужасным и, возможно, свидетельствует о том, до какой степени ослабел его рассудок. Среди них такие: «То, о чем никто не знает», «Надеяться и писать хорошо (парижские истории)», «Написать об этом верно», «Хорошие гвозди делаются из железа», «Грызя ноготь», «Кое-что, как оно было», «Некоторые люди и места», «Как оно начиналось», «Любить и писать хорошо», «На ринге все иначе» и мое любимое: «Насколько все было иначе, когда ты сам там был».

Сам он склонялся к названию «Ранний глаз и ухо (Каким был Париж в те ранние дни)». Оно похоже на пассаж из медицинского учебника, который мог принадлежать его отцу. Но, серьезно говоря, я думаю, что Хемингуэй пытался здесь вычленить то, что считал важнейшими гранями своей писательской техники. Глаз – термин, распространенный среди знатоков изобразительного искусства, – подводит к интересному сопоставлению литературы с живописью; этой темы Хемингуэй касается в «Празднике, который всегда с тобой», в особенности своей учебы на картинах Сезанна. Первым делом Хемингуэй развил в себе зрение, способность отличать золото от колчедана и превращать свои наблюдения в прозу, – и произошло это в двадцатых годах в Париже. Ухо же, которое представляется нам больше относящимся к музыке, чрезвычайно важно и в художественной литературе. Проза Хемингуэя, как правило, звучит очень хорошо, когда ее читают вслух. В законченном виде письмо его настолько плотно, что каждое слово является неотъемлемой частью, как нота в музыкальном сочинении. В первые парижские годы он постиг важность ритма и повторов, познакомившись с произведениями Гертруды Стайн и, главное, Джеймса Джойса, чей шедевр «Улисс», изданный «Шекспиром и компанией» Сильвии Бич, являет собой виртуозную демонстрацию возможностей английской прозы и особенно оживает, если читать его вслух. «Ранний глаз и ухо» указывает на необходимость оттачивать свое мастерство, в чем Хемингуэй был глубоко убежден и над чем работал всю жизнь. Талант предполагается – хороший глаз и хорошее ухо должны у вас быть изначально, – но чтобы развить писательские способности, нужен и опыт, и Париж тех лет был в этом смысле идеальным местом для Хемингуэя. Кстати говоря, многие первые рукописные черновики «Праздника, который всегда с тобой» исключительно чисты и служат ярким свидетельством его таланта (см. илл. 2–3), даже в последние годы жизни. Бессмертная проза является на странице в полном вооружении, как богиня Афина из головы Зевса.

Окончательное название «A Moveable Feast» (буквально – «Переходящий праздник») дала книге Мэри Хемингуэй после смерти автора. В рукописях оно не встречается; его предложил Мэри А. Э. Хотчнер, который вспоминает, что Хемингуэй произнес эту фразу, беседуя с ним в парижском баре «Ритц» в 1950 году. В написании заглавия мы следуем личной склонности Хемингуэя сохранять букву «e» в словах, оканчивающихся на «ing», образованных от глаголов, оканчивающихся на «e». Это придает названию особый авторский отпечаток, а кроме того, «ea» в Moveable дает приятный зрительный повтор с «ea» в Feast. В своем предисловии Патрик Хемингуэй объясняет историческое значение термина и его возможные ассоциации в творчестве и жизни моего деда.

Читаете ли вы эту книгу впервые или вернулись к ней как к старому другу, «Праздник, который всегда с тобой» сохраняет поразительную свежесть. Недавно я отправился в Париж, чтобы проследить за доставкой мраморного бюста греческого историка Геродота из музея Метрополитен в Лувр для выставки, посвященной истории Вавилона от третьего тысячелетия до н. э. до эпохи Александра Великого и мифу о Вавилоне, когда этот великий город стал легендарным местом и библейским символом разложения. Мне вспомнился рассказ Ф. Скотта Фицджеральда «Опять Вавилон», где он изображает Париж середины 1920-х – время, когда там жил Хемингуэй, – как город излишеств, бесконечных вечеринок и яркого декаданса. И насколько же другим стал для Фицджеральда город в конце десятилетия, во время Великой депрессии, когда его писательская карьера пошла на спад. Во время моего недавнего посещения, при слабом долларе и кризисе в США, американцев в Париже было не много. Если при Хемингуэе в 1920-х «обменный курс был чудесным», то теперь маятник качнулся в другую сторону, и жизнь в Париже для приезжих американцев стала недешева. Для меня Париж (и как справедливо отмечал дед, у каждого с ним свои отношения) был живым, вдохновляющим городом, средоточием красоты и света, истории и искусства.

Для моего деда, в те годы только начинавшего, Париж был просто самым лучшим на свете местом для работы и навсегда остался самым любимым городом. Сейчас уже не увидеть пастуха со свирелью, ведущего стадо коз по парижским улицам, но если вы посетите места на левом берегу, о которых писал Хемингуэй, или бар «Ритц», или Люксембургский сад, где недавно побывали мы с женой, то сможете почувствовать, каким Париж был тогда. Впрочем, для этого необязательно ехать в Париж – просто прочтите «Праздник, который всегда с тобой», и он унесет вас туда.

Шон Хемингуэй

1 Хорошее кафе на площади Сен-Мишель

Потом погода испортилась. Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождем, ветер охлестывал дождем большой зеленый автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала, а я его избегал из-за запаха немытых тел и кислого перегара. Женщины и мужчины, собиравшиеся там, были пьяны все время или пока хватало денег – большей частью от вина, которое брали литровыми или полулитровыми бутылками. Там предлагали разные аперитивы со странными названиями, но позволить их себе могли немногие – да и то в качестве фундамента, на котором потом надстраивали винную пьянку. Женщины-пьянчуги назывались «poivrottes».

Кафе «Дез аматёр» было отстойником улицы Муфтар, чудесной узкой людной торговой улицы, которая вела к площади Контрэскарп. Низенькие туалеты старых домов – по одному возле лестницы на каждом этаже, с двумя цементными приступками в форме подошвы по сторонам от очка, чтобы locataire[6] не поскользнулся, – опорожнялись в отстойник; ночью их откачивали в цистерны на конной тяге. Летом, при открытых окнах, ты слышал звук насосов и очень сильный запах. Цистерны были окрашены в коричневый и шафрановый цвет, и в лунном свете, когда они обрабатывали улицу Кардинала Лемуана, эти цилиндры на колесах напоминали живопись Брака. А кафе «Дез аматёр» никто не откачивал, и его пожелтелый плакат с расписанием штрафов за пьянство в общественных местах был так же засижен мухами и никому не интересен, как постоянна и вонюча была клиентура.

Вся печаль города проявлялась вдруг с первыми холодными зимними дождями, и не было уже верха у высоких белых домов, когда ты шел по улице, а только сырая чернота и закрытые двери лавок – цветочных лавок, канцелярских, газетных, повитухи второго сорта – и гостиницы, где умер Верлен, а у тебя была комната на верхнем этаже, где ты работал.

До верхнего этажа было шесть или восемь маршей лестницы, и я знал, сколько будет стоить пучок прутиков для растопки, три перевязанных проволокой пучка сосновых щепок длиной в половину карандаша и вязанка коротких полешек, которые я должен купить, чтобы согреть комнату. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, дымят ли на мокрой крыше трубы и как сносит дым. Дыма не было, и я подумал, что дымоход, наверное, отсырел, тяги не будет, комната наполнится дымом, дрова пропадут впустую, а с ними деньги, – и пошел под дождем дальше. Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, по продутой ветром площади Пантеона, свернул направо и вышел наконец на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и по нему, мимо Клюни и бульвара Сен-Жермен, добрался до площади Сен-Мишель, где знал хорошее кафе.

Это было приятное кафе, теплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьей и заказал кофе с молоком. Официант принес кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать. Я писал о Мичигане, и, поскольку день был холодный, дождливый, ветреный, такая же погода была в рассказе. И в детстве, и в юности, и взрослым я видел, как кончается осень, и писать об этом в одном месте было лучше, чем в другом. Это называется пересадить себя, так я думал, и людям иногда это так же необходимо, как другим растущим организмам. Но в рассказе ребята пили, мне тоже захотелось, и я попросил рома «Сент-Джеймс». Он показался вкусным в этот холодный день, и я продолжал писать, мне было хорошо, и добрый мартиникский ром согревал тело и душу.

В кафе вошла девушка и села отдельно за столик у окна. Она была хорошенькая, со свежим, как только отчеканенная монета, лицом, с гладкой благодаря дождю кожей и черными как вороново крыло волосами, наискось срезанными над щекой.

Я смотрел на нее, она меня беспокоила и очень волновала. Мне хотелось поместить ее в рассказ или еще куда-нибудь, но она села так, чтобы наблюдать и за улицей, и за входом, – я понимал, что она кого-то ждет. И продолжал писать.

Рассказ писался сам собой, и мне было трудновато поспевать за ним. Я заказал еще рома «Сент-Джеймс» и посматривал на девушку всякий раз, когда отрывался от письма или затачивал точилкой карандаш, с которого на блюдце под моим стаканчиком опадала кудрявая стружка.

Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу.

Я вернулся к письму, глубоко погрузился в рассказ и потерялся в нем. Теперь писал я, он не сам писался, и я уже не отрывал глаз от бумаги, забыл о времени, о том, где я, и больше не заказывал рома «Сент-Джеймс». Потом рассказ закончился, и я почувствовал сильную усталость. Я прочел последний абзац, поднял голову и посмотрел, где девушка, но ее уже не было. Надеюсь, она ушла с хорошим человеком, подумал я. Но мне было грустно.

Я закрыл блокнот с рассказом, засунул во внутренний карман и попросил у официанта дюжину португальских устриц и полграфина сухого белого вина. Дописав рассказ, я всегда чувствовал опустошенность, было грустно и радостно, как после любви в постели, и я не сомневался, что получился очень хороший рассказ, хотя окончательно в этом уверюсь, когда прочту его завтра.

Я ел устрицы, отдающие морем, со слабым металлическим привкусом, смывая его холодным белым вином, так что оставался только морской вкус сочного мяса, пил сок из раковин и его тоже запивал прохладным вином; чувство опустошенности исчезло, я повеселел и стал строить планы.

Теперь, когда погода испортилась, мы могли на время уехать из Парижа туда, где вместо дождя будет падать снег между сосен, покрывать дороги и высокие склоны, и мы будем слышать его скрип под ногами, возвращаясь вечером домой. Под Лез-Аваном есть шале с чудесным пансионом, мы будем там вместе, с нашими книгами, и по ночам нам будет тепло в постели при открытых окнах, под ясными звездами. Вот куда мы можем поехать.

Откажусь от комнаты в гостинице, где я пишу, и останется только символическая плата за квартиру на улице Кардинала Лемуана. Я писал корреспонденции для газеты в Торонто и ожидал оттуда чеков. Писать для них я мог где угодно и в любых условиях, а деньги на поездку у нас были.

Может быть, вдали от Парижа я сумею писать о Париже, как писал в Париже о Мичигане. Не знаю только, не слишком ли это рано, потому что знаком с Парижем недостаточно. В любом случае мы можем поехать, если захочет жена, – я прикончил устрицы и вино, расплатился и кратчайшей дорогой пошел домой, на холм Сен-Женевьев, под дождем, который был теперь всего лишь погодой, а не менял твою жизнь.

– По-моему, это будет чудесно, Тэти, – сказала моя жена. У нее была красивая лепка лица, и, когда она принимала решение, глаза ее загорались, а лицо освещалось улыбкой, словно она получила дорогой подарок. – Когда мы выезжаем?

– Когда хочешь.

– О, я хочу прямо сейчас.

– А когда вернемся, может быть уже холодно и ясно. Хорошо, если установится холодная ясная погода.

– Не сомневаюсь, так и будет, – сказала она. – И какой ты молодец, что придумал уехать.

2 Мисс Стайн наставляет

Когда мы вернулись в Париж, там было ясно, холодно и красиво. Город приспособился к зиме, на складе напротив нас продавали хорошие дрова и уголь, многие приличные кафе выставляли жаровни, так что ты не мерз на террасах. И в нашей квартире было тепло и уютно. Мы клали на дрова boulets – яйцевидные комья прессованной угольной крошки, и улицы были красивы в зимнем свете. Ты уже привык к виду голых деревьев на фоне неба, и приятно было гулять по промытым гравийным дорожкам Люксембургского сада под резким свежим ветром. Деревья без листьев казались красивыми, когда ты примирился с их наготой, и зимние ветра морщили при ярком свете воду в прудах и развеивали струи фонтанов. После гор все расстояния в городе казались короткими.

После тамошних высот здешние склоны были незаметны и даже доставляли удовольствие, и на верхний этаж гостиницы, где я работал, в комнату, откуда открывался вид на крыши и дымоходы с высоты холма, я тоже поднимался с удовольствием. Тяга в камине была хорошая, работать – тепло и приятно. Я приносил с собой жареные каштаны и мандарины в бумажных пакетах, ел каштаны, когда был голоден, ел маленькие оранжевые фрукты, бросая кожуру в камин и туда же выплевывая зернышки. А голоден был постоянно – от ходьбы, от холода и от работы. В комнате у меня была бутылка вишневой водки, привезенная с гор, и я наливал себе, подходя к концу рассказа или под конец рабочего дня. Закончив работу, я убирал блокнот или бумаги в ящик стола, а несъеденные мандарины – в карман. Если оставить их в комнате, они за ночь замерзнут.

Чудесно было спускаться по длинным лестничным маршам с сознанием, что сегодня поработал удачно. Я всегда работал до тех пор, пока что-нибудь не сделаю, и останавливался, когда еще знал, что будет происходить в рассказе дальше. Так я мог быть уверен, что смогу продолжить завтра. Но иногда, начиная новый рассказ, я не мог сдвинуться с места, и тогда садился перед камином, выжимал мандариновые корки в огонь и наблюдал, как вспыхивают голубыми искрами брызги. Вставал, глядел на парижские крыши и думал: «Не волнуйся. Ты мог писать раньше и теперь напишешь. Надо только написать одну правдивую фразу. Напиши самую правдивую, какую можешь». В конце концов я записывал одну правдивую фразу и от нее двигался дальше. И это уже было легко, потому что всегда находилась одна правдивая фраза, которую ты знал, или видел, или от кого-то слышал. Если я начинал писать замысловато, или к чему-то подводить, или что-то демонстрировать, оказывалось, что эти завитушки или украшения можно отрезать и выбросить и начать с первого правдивого, простого утвердительного предложения. Там, у себя наверху, я решил, что напишу по одному рассказу о каждом предмете, про который знаю. Так я старался делать все время, когда писал, и это была строгая, полезная дисциплина.

В этой же комнате я приучил себя, закончив работу, не думать о том, что пишу, покуда не сяду завтра за продолжение. Так мое подсознание будет работать над этим, а я тем временем, надеюсь, смогу слушать других людей, и все замечать, и что-то новое узнавать, надеюсь; и я читал, чтобы не думать о своей работе, чтобы на другой день не оказаться перед ней бессильным. Радостно было спускаться по лестнице с сознанием, что ты хорошо поработал – а для этого требовались и дисциплина, и удача, – и теперь можешь гулять по Парижу где угодно.

Во второй половине дня я ходил разными улицами к Люксембургскому саду и, пройдя его насквозь, заходил в Люксембургский музей, где висела замечательная живопись, теперь по большей части перенесенная в Лувр и в «Же-де-Помм». Я ходил туда чуть не каждый день ради Сезанна, Мане, Моне и других импрессионистов, с которыми познакомился в Чикагском художественном институте. У живописи Сезанна я учился тому, что недостаточно писать простыми правдивыми фразами, если хочешь придать рассказу глубину, к которой я стремился. Я очень многому учился у него, но затруднялся объяснить это словами. Кроме того, это был секрет. Но если в саду уже смерклось, я шел через него на улицу Флерюс, где в доме 27 жила Гертруда Стайн.

Мы с женой ходили к Гертруде Стайн; она и подруга, жившая с ней, были очень приветливы и сердечны, и нам полюбилась их большая студия с прекрасными картинами. Она напоминала один из лучших залов в хорошем музее, с той разницей, что там был большой камин, было тепло и уютно и вас угощали вкусной едой, чаем и водками из красных слив, желтых слив или малины. Эти бесцветные ароматные напитки разливались из хрустальных графинов по рюмкам, и, будь то quetsche, mirabelle или framboise, все отдавали теми плодами, из которых их гнали, они слегка жгли и развязывали язык, согревая тебя.

Мисс Стайн была крупна, хоть и невелика ростом, сложена по-крестьянски плотно. У нее были красивые глаза и четкое лицо немецкой еврейки или жительницы Триеста, и одеждой, подвижностью лица, густыми блестящими непослушными волосами, которые она зачесывала наверх, как, наверное, делала еще в колледже, она напоминала мне крестьянок северной Италии. Говорила она все время и поначалу – о людях и разных местах.

У ее компаньонки, маленькой, очень смуглой, горбоносой, с прической как у Жанны д’Арк на иллюстрациях Буте де Монвеля, был очень приятный голос. Когда мы впервые пришли к ним, она вышивала и по ходу дела угощала нас едой и вином и беседовала с моей женой. Беседовала сама, слушала беседу соседней пары и часто прерывала ту, в которой не участвовала. Позже она объяснила мне, что беседует всегда с женами. Жен, как мы с женой поняли, тут терпели. Но мне понравились и мисс Стайн, и ее подруга, и хотя подруга внушала страх, картины, пирожные и eau-de-vie[7] были великолепны. Хозяйкам мы тоже, кажется, понравились; с нами обходились как с хорошими воспитанными умненькими детьми, и я чувствовал, что нам прощают то, что мы любим друг друга и женаты – с этим время разберется, – и когда жена пригласила их к нам на чай, они согласились прийти.

Когда они пришли к нам, мы, кажется, еще больше им понравились; впрочем, возможно потому, что квартирка была маленькая и мы были гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на постель, устроенную на полу, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что некоторые ей нравятся, только не тот, который называется «У нас в Мичигане».

– Он хорош, – сказала она. – Тут нет вопросов. Но он inaccrochable[8]. То есть он как картина, которую художник написал, а на выставке не повесил: никто ее не купит, потому что не может повесить у себя дома.

– Но если он не похабный, а ты просто пытаешься употреблять слова, которые на самом деле употребляют люди? Если только эти слова могут правдиво прозвучать в рассказе и ты должен их использовать? Они нужны тебе.

– Вы меня не поняли, – сказала она. – Нельзя писать то, что inaccrochable. Это бессмысленно. Это неправильно и глупо.

– Понимаю, – сказал я. Я был с ней не согласен, но это была ее точка зрения, а я не считал возможным спорить со старшими. Я предпочитал их слушать, и Гертруда говорила много умного. Она сказала, что рано или поздно я должен отказаться от журналистики, и тут я был совершенно с ней согласен. Сама она хочет печататься в «Атлантик мансли», сказала она, – и будет там печататься. Она сказала, что я недостаточно хороший писатель, ни там, ни в «Сатердей ивнинг пост» меня не возьмут, но, возможно, я писатель нового типа, со своим стилем, и первое, что надо запомнить, – не писать рассказов inaccrochable. Я не спорил и не стал объяснять еще раз, что я пытаюсь делать с диалогом. Это было мое личное дело, и гораздо интереснее было послушать ее. В тот день она объяснила нам еще, как покупать картины.

– Вы можете покупать либо одежду, либо картины, – сказала она. – Очень просто. Не очень богатые люди не могут позволить себе и то и другое. Не обращайте внимания на свою одежду, не заботьтесь о моде, покупайте удобную и носкую, и тогда у вас будут одежда и деньги на покупку картин.

– Но если я больше никогда ничего не куплю из одежды, – сказал я, – на Пикассо, которого я хочу, у меня все равно не хватит.

– Да. Пикассо не про вас. Покупайте сверстников, людей своего призыва. Вы их узнаете. Познакомьтесь с ними где-то по соседству. Всегда есть новые хорошие и серьезные художники. Но дело даже не в вашей одежде. А в одежде жены. Женская стоит дорого.

Я заметил, что жена старается не смотреть на странную, третьесортную одежду мисс Стайн и ей это удается. Когда они уходили, мы, кажется, еще не потеряли их симпатий и были снова приглашены на Флерюс, 27.

А позже мне предложили заходить в студию зимой в любое время после пяти. Я встретил мисс Стайн в Люксембургском саду. Не помню, прогуливала она собаку или нет, да и была ли у нее тогда собака, не помню. Знаю только, что прогуливал себя, потому что мы не могли себе позволить ни собаку, ни даже кошку, а из кошек мне знакомы были только те, что жили при кафе и ресторанчиках, да еще замечательные кошки, красовавшиеся в окнах консьержек. Впоследствии я часто встречал мисс Стайн с собакой в Люксембургском саду, но, наверное, в тот раз она еще не завела собаку.

Не важно, с собакой или без, приглашением я воспользовался и стал частенько заходить в гости; она всегда угощала меня натуральной eau-de-vie, настаивая на второй рюмке, а я смотрел на картины, и мы разговаривали. Картины были изумительны, и разговор хорош. В основном говорила она: рассказывала о современной живописи и о художниках – больше как о людях, чем об их картинах, – и рассказывала о своей работе. Показала мне много рукописей – написанное ею компаньонка ежедневно печатала. Она испытывала счастье оттого, что каждый день писала, но, узнав ее лучше, я понял, что для счастья ей нужно, чтобы эта ежедневная выработка, менявшаяся по объему в зависимости от ее энергии, но регулярная и потому огромная, – чтобы она публиковалась и получила официальное признание.

Когда я с ней познакомился, этот вопрос так остро еще не стоял – она опубликовала три повести, понятные каждому. Одна из них, «Меланкта», была очень хороша; так что хорошие образцы ее экспериментальной прозы были опубликованы в книжном виде и расхвалены критиками, которые ее знали или встречались с ней. Личность ее была настолько притягательна, что, если она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, познакомившись с ней и увидев ее коллекцию картин, принимали ее непонятные произведения на веру, потому что восхищались ею как человеком и не сомневались в ее суждениях. Но помимо этого она внесла много нового в области ритма и повторов, основательного и ценного, и интересно говорила об этом.

Но чтобы по-прежнему писать каждый день, не утруждая себя правкой и не заботясь о том, чтобы быть понятной, а только наслаждаться счастьем чистого творчества, все настоятельнее становилась потребность в публикации и официальном одобрении – особенно невероятно длинной книги «Становление американцев».

Книга начиналась великолепно, продолжалась на большом протяжении очень хорошо, местами блестяще, а потом сваливалась в бесконечные повторения, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в мусорную корзину. Я очень хорошо узнал эту книгу, поскольку убедил Форда Мэдокса Форда печатать ее фельетонами в «Трансатлантик ревью» – правильнее сказать, заставил, понимая, что журнал скончается раньше, чем кончится книга. Я слишком хорошо был осведомлен о финансах журнала и вдобавок вынужден был вычитывать все гранки за мисс Стайн, потому что это занятие не делало ее счастливой.

Но до этого еще оставались годы, а в тот холодный день, когда я прошел мимо будки консьержки и через холодный двор и очутился в тепле студии, мисс Стайн наставляла меня относительно секса. К тому времени мы уже очень расположились друг к другу, и я уже усвоил, что в том, чего я не понимаю, может быть свой смысл. Мисс Стайн считала меня профаном в вопросах секса, и должен сознаться, что к гомосексуализму я относился предвзято, поскольку сталкивался с более примитивными его проявлениями. Я знал, почему ты должен был носить нож, если ты подростком находился среди бродяг в те дни, когда «кобель» означало только «бабник». Я знал много inaccrochable слов и выражений с тех времен, когда жил в Канзас-Сити, и нравы некоторых районов этого города, и Чикаго, и озерных судов. Подвергнувшись допросу, я пытался объяснить мисс Стайн, что, если ты мальчик и находишься в обществе мужчин, ты должен быть готов убить взрослого, уметь убить и знать, что сделаешь это, если на тебя покусятся. Это слово как раз accrochable. Если ты знаешь, что убьешь, другие это быстро почувствуют и оставят тебя в покое; и все равно есть такие ситуации, которых надо избегать, – ты не должен позволить, чтобы тебя в них загнали или заманили. Я мог бы объясниться более внятно, воспользовавшись inaccrochable присказкой судовых коблов: «Баба – это хорошо, но черный месяц лучше». Но в разговорах с мисс Стайн я всегда выбирал выражения; подлинные лучше выразили бы или объяснили мою предвзятость.

– Да-да, Хемингуэй, – сказала она. – Но вы вращались в среде преступников и извращенцев.

С этим я не стал спорить, хотя считал, что жил в таком мире, каков он есть, населенном самыми разными людьми, и я старался понять их, но некоторых полюбить не мог, а некоторых до сих пор ненавидел.

– А что вы скажете о старике с прекрасными манерами и прославленной фамилией, который приходит к тебе в госпиталь в Италии, приносит бутылку марсалы или кампари и ведет себя безукоризненно, а потом, в один прекрасный день, ты вынужден просить сестру, чтобы она больше не пускала его в палату? – спросил я.

– Эти люди больны и ничего не могут с собой поделать – их жалеть надо.

– И такого-то я должен жалеть? – спросил я и назвал имя, которое он сам с таким удовольствием называет, что приводить его тут нет нужды.

– Нет. Он порочен и зол. Он совратитель и по-настоящему порочен.

– Но считается хорошим писателем.

– Нет, – сказала она. – Для него главное – быть на виду, он совращает ради удовольствия совращать и приобщает людей еще и к другим порокам. К наркотикам например.

– А человек в Милане, которого я должен жалеть, – он не пытался совратить меня?

– Не глупите. Как он мог надеяться совратить вас? Можно ли совратить молодого человека, подобного вам, пьющего водку, бутылкой марсалы? Нет, это несчастный старик, который не может совладать с собой. Он болен и ничего не может с этим поделать, и вы должны его жалеть.

– Да я и жалел, – сказал я. – Но был разочарован – уж очень прекрасные были у него манеры.

Я еще глотнул водки, и пожалел старика, и посмотрел на обнаженную девушку с корзиной цветов кисти Пикассо. Не я затеял этот разговор, и кажется, он принимал немного опасный оборот.

– Вы, Хемингуэй, ничего об этом не знаете, – сказала она. – Вы общались с заведомыми преступниками, больными и порочными людьми. Суть в том, что гомосексуальный акт, совершаемый мужчинами, безобразен и мерзок, и после они сами себе отвратительны. Они пьют, принимают наркотики, чтобы это заглушить, но акт им отвратителен, они непрерывно меняют партнеров и не могут быть по-настоящему счастливы.

– Понимаю.

– У женщин все наоборот. Они не делают ничего отталкивающего, ничего такого, что им отвратительно, и после они испытывают счастье и могут счастливо жить вдвоем.

– Понимаю, – сказал я. – А как же такая-то?

– Она порочна, – сказала мисс Стайн. – Она глубоко порочна и не может быть счастлива иначе, чем с новыми людьми. Она совращает людей.

– Понял.

– Уверены, что поняли?

В те дни мне надо было много чего понять, и я обрадовался, когда мы заговорили о других предметах. Парк был закрыт, пришлось идти вдоль него на улицу Вожирар и по ней вокруг нижней стороны. Грустно выглядел закрытый и запертый парк, и грустно было идти в обход него, а не сквозь, чтобы поскорее попасть домой, на улицу Кардинала Лемуана. А начался день так радостно. Завтра надо как следует поработать. Работа почти от всего излечивает, думал я тогда – да и сейчас так думаю. Наверное, по мнению мисс Стайн, излечиться мне надо было только от молодости да от любви к жене. Мне совсем не было грустно, когда я пришел домой, на улицу Кардинала Лемуана, и поделился новообретенным знанием с женой, и ночью мы были счастливы нашим собственным знанием, тем, которое у нас уже было раньше, и тем новым, которое приобрели в горах.

3 «Шекспир и компания»

В те дни покупать книги было не на что. Книги можно было брать в платной библиотеке «Шекспир и компания» на улице Одеон, 12; библиотека и книжный магазин принадлежали Сильвии Бич. На холодной ветреной улице это был теплый веселый уголок с большой печью, топившейся зимой, с книгами на столах и полках, фотографиями знаменитых писателей, живых и покойных. Фотографии были похожи на моментальные снимки, и даже покойные писатели выглядели так, как будто еще были живы. У Сильвии было очень живое лицо с резкими чертами, карие глаза, живые, как у маленького зверька, веселые, как у девочки, и волнистые каштановые волосы, которые она зачесывала наверх, открывая красивый лоб, и обрезала пониже мочек, а сзади – над воротником коричневого бархатного жакета. У нее были красивые ноги, и она была добрая, веселая, с интересом к людям, обожала шутить и сплетничать.

Я очень робел, придя туда впервые, у меня не было с собой денег, чтобы записаться в библиотеку. Она сказала, что я могу внести деньги в любой момент, когда они у меня появятся, выписала мне карточку и сказала, что я могу взять столько книг, сколько мне надо.

У нее не было никаких причин доверять мне. Она меня не знала, и адрес, который я ей назвал – улица Кардинала Лемуана, – был беднее некуда. Но она была восхитительна, очаровательна и приветлива, и позади нее высокие, до потолка, тянулись в заднюю комнату, глядевшую на внутренний двор, полки и полки книжного богатства.

Я начал с Тургенева, взял оба тома «Записок охотника» и ранний роман Д. Г. Лоуренса – кажется, «Сыновья и любовники», а Сильвия предложила взять больше книг, если хочу. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнетт и «Игрока» с рассказами Достоевского.

– Если все это будете читать, вы не скоро вернетесь, – сказала Сильвия.

– Я приду заплатить, – ответил я. – Дома есть деньги.

– Я не к тому, – сказала она. – Заплатите, когда вам будет удобно.

– А когда приходит Джойс? – спросил я.

– Если приходит, то обычно в самом конце дня. – Вы его никогда не видели?

– Мы видели его в «Мишо», ужинал с семьей, – сказал я. – Но невежливо разглядывать людей, когда они едят, а «Мишо» дорогой.

– Вы дома едите?

– Теперь чаще – да. У нас хорошая стряпуха.

– У вас поблизости нет ресторанов, да?

– Да. Откуда вы знаете?

– Там жил Ларбо, – сказала она. – Ему там все нравилось – за исключением этого.

– Ближайшее дешевое и приличное заведение возле Пантеона.

– Я этот район не знаю. Мы едим дома. Приходите как-нибудь с женой.

– Убедитесь сперва, что я заплачу, – сказал я. – Но все равно большое спасибо.

– Читайте, не торопитесь.

Дома, в нашей двухкомнатной квартире, где не было ни горячей воды, ни уборной, только переносной туалет, не казавшийся неудобным тому, кто привык к дворовому сортиру в Мичигане, – но веселенькой и светлой квартире, с красивым видом и хорошим пружинным матрасом на полу под хорошим элегантным покрывалом, с любимыми картинами на стенах, – я рассказал жене о том, на какое чудесное набрел место.

– Тэти, сегодня же сходи и заплати, – сказала она.

– Конечно, схожу, – сказал я. – Вдвоем сходим. А потом прогуляемся по набережной.

– Давай пойдем по улице Сены и будем заглядывать во все галереи и витрины магазинов.

– Да. Можем пойти куда угодно, зайдем в какое-нибудь новое кафе, где мы никого не знаем и нас никто не знает, и выпьем по одной.

– Можем и по две.

– А потом где-нибудь поедим.

– Нет. Не забудь, нам надо заплатить в библиотеку. Пойдем домой, поедим дома, поедим вкусно и выпьем «Бон» из кооператива, который ты видишь из окна, – вино с ценой стоит в витрине. А потом будем читать, а потом ляжем с тобой в постель.

– И никогда не будем никого любить, кроме как друг друга.

– Да. Никогда.

– Какой прекрасный день и вечер. Теперь давай обедать. Я очень голоден. Я проработал в кафе на одном только кофе с молоком.

– Как поработал, Тэти?

– Кажется, неплохо. Надеюсь. Что у нас на обед?

– Мелкая редисочка, хорошая телячья печенка с пюре и салат из цикория. Яблочный пирог.

– И у нас теперь все на свете книги для чтения, мы будем брать их с собой в поездки.

– А это честно?

– Конечно.

– И Генри Джеймс у нее есть?

– Конечно.

– Ох, – сказала она. – Какая удача, что ты нашел это место.

– Удача всегда с нами, – сказал я и, как дурак, не постучал по дереву. А в квартире дерево было кругом, только стучи.

4 Люди Сены

С верха улицы Кардинала Лемуана, где мы жили, идти к реке можно было разными дорогами. Самая короткая – вниз по улице, но спуск крутой, и когда пройдешь по ровному месту и пересечешь начало запруженного бульвара Сен-Жермен, попадаешь на унылую, продуваемую ветрами часть набережной, и справа от тебя Винный рынок. Он был не похож на другие парижские рынки и представлял собой что-то вроде таможенного склада, где хранилось вино с неоплаченной пошлиной, и угрюмым видом напоминал военный склад или лагерь военнопленных.

За рукавом Сены лежал остров Сен-Луи, с узкими улочками и старыми высокими красивыми домами; ты мог перейти туда, а мог повернуть налево и идти по набережной вдоль острова Сен-Луи, а потом вдоль острова Сите с собором Парижской Богоматери.

На книжных развалах набережной можно было найти свежую американскую книгу, продававшуюся задешево. Над рестораном «Тур д’аржан» в те дни сдавалось несколько комнат, постояльцы имели скидку в ресторане, и если они оставляли после себя книги, то – неподалеку был книжный прилавок – valet de chambre[9] продавал их туда, а ты мог купить их у хозяйки за несколько франков. Она не доверяла книгам на английском, не платила за них почти ничего и продавала поскорее с маленькой прибылью.

– Есть там хорошие? – спрашивала она, когда мы подружились.

– Может одна и попасться.

– А как это определить?

– Я могу определить, когда прочту.

– Но это же лотерея. Да и много ли людей умеют читать по-английски?

– Оставляйте их для меня, а я буду их просматривать.

– Нет, оставлять не могу. Вы нерегулярно приходите. Вас подолгу не бывает. Мне надо продавать их как можно быстрее. Неизвестно, может, они никчемные. Если окажутся никчемными, я не смогу их продать.

– Как вы угадываете ценную французскую книгу?

– Во-первых, картинки. Затем вопрос качества картинок. Затем переплет. Если книга хорошая, владелец отдаст ее переплести прилично. Все английские книжки переплетены, но плохо переплетены. В них невозможно разобраться.

После прилавка около «Тур д’аржан» других с английскими и американскими книгами не было до набережной Гран Огюстен. А оттуда до набережной Вольтера было еще несколько – они продавали книги, купленные у служащих гостиниц на левом берегу, в особенности отеля «Вольтер», где останавливались люди побогаче. Однажды я спросил другую продавщицу книг, тоже приятельницу, продают ли свои книги сами владельцы.

– Нет, – сказала она. – Они их бросают. Вот почему понятно, что они не имеют цены.

– Им друзья дают почитать на кораблях.

– Не сомневаюсь, – сказала она. – На кораблях, наверное, остается много книг.

– Да, – сказал я. – Пароходная компания сохраняет их, переплетает, и они остаются в корабельной библиотеке.

– Это разумно, – сказала она. – По крайней мере они переплетены как следует. И тогда книга чего-то стоит.

Я гулял по набережным, закончив работу или когда что-то обдумывал. Думать было легче, когда гулял, или что-то делал, или видел людей за каким-то делом, им понятным. Остров Сите ниже Нового моста, где стояла статуя Генриха IV, заканчивался, как нос корабля, острым мысом, там был маленький парк у воды с каштанами, иногда огромными и раскидистыми, и прекрасные места для рыбалки и на стремнине, и в заводях. Ты спускался по лестнице в парк и наблюдал за рыбаками на берегу и под большим мостом. Хорошие места менялись в зависимости от уровня воды, а у рыбаков были длинные составные удилища, они пользовались легкой снастью, очень тонкими поводками и перьевыми поплавками, ловили умело и прикармливали рыбу в местах, где удили. Рыба ловилась всегда, часто улов был обильный – рыба, похожая на плотву которая называлась goujon. Жаренная целиком, она была очень вкусная, я мог съесть целую тарелку. Она была толстенькая, с нежным мясом и ароматом даже более тонким, чем у сардин, совсем не жирная, и мы ели ее целиком, с костями.

Особенно приятно есть ее было в ресторане на открытом воздухе над рекой в Нижнем Медоне, мы ездили туда из нашего квартала, когда были деньги на дорогу. Ресторан назывался «Ля пеш миракюлез» – «Чудесная рыбалка». Там подавали отличное белое вино типа мускадета. Место прямо из рассказа Мопассана, с видом на реку, как ее писал Сислей. Но чтобы поесть goujon, необязательно было так далеко ездить. Ее прекрасно жарили на острове Сен-Луи.

Я знал нескольких людей, которые удили в уловистых местах между островом Сен-Луи и сквером Вер Галан, и случалось, в ясный день покупал литр вина, хлеб и кусок колбасы, садился на солнце, читал какую-нибудь из купленных книг и посматривал на удильщиков.

Авторы путевых заметок писали о рыболовах на Сене так, как будто они сумасшедшие и ничего не ловят, но это была серьезная и добычливая рыбалка. Большинство рыболовов были люди с маленькой пенсией, еще не знавшие, что ее совсем съест инфляция, или заядлые любители, посвящавшие этому выходные или половинные выходные. Лучше ловилось в Шарантоне, где Марна впадает в Сену, и выше, и ниже Парижа, но и в Париже ловилось очень хорошо. Я не удил, у меня не было снастей, а деньги я поберег бы на рыбалку в Испании. Притом я никогда не знал, в каком часу закончу работать или не понадобится ли мне уехать, и мне не хотелось втягиваться в рыбную ловлю, зависеть от того, клюет или не клюет. Но наблюдал я за ней внимательно, было интересно и приятно узнавать что-то новое, и я всегда радовался тому, что есть люди, которые ловят серьезно и основательно и приносят хотя бы несколько рыб в семью для жарки.

Рыболовы и жизнь на реке, красивые баржи с их собственной жизнью на борту, буксиры, у которых трубы откидывались, чтобы проходить под мостами, цепочки барж, тянущиеся за буксирами, большие платаны над каменными берегами, вязы, местами тополя – мне никогда не бывало одиноко на реке. В городе было так много деревьев, что ты видел, как с каждым днем приближается весна, и вдруг утром, после ночи теплого ветра, она наступала. Иногда холодные проливные дожди отбрасывали ее назад, и казалось, что она больше никогда не придет и ты теряешь целое время года из жизни. Это был единственный по-настоящему печальный период в Париже. Осени пристала печаль. Часть тебя каждый год умирала, когда опадали листья, и ветру, промозглому холодному свету открывались голые сучья. Но ты знал, что весна непременно придет и снова потечет река, освободившись ото льда. Если же зарядят холодные дожди и убьют весну, кажется, что кто-то молодой умер без причины.

Однако в те годы весна всегда в конце концов наступала; а все-таки страшно было, что этого может и не случиться.

5 Неверная весна

Когда весна наступала, даже неверная весна, оставался один вопрос: где быть счастливее. Единственное, что могло испортить день, – люди, и если ты мог избежать условленных встреч, каждый день был безграничен. Счастье ограничивали как раз люди – кроме тех немногих, которые сами не хуже весны.

Весной по утрам я начинал работать рано, когда жена еще спала. Окна были распахнуты, булыжник мостовой подсыхал после дождя. Солнце сушило мокрые фасады домов напротив. Лавки были еще закрыты ставнями. Вверх по улице шел козий пастух, играя на свирели, женщина, жившая над нами, спустилась с большой кастрюлей на тротуар. Пастух выбрал черную молочную козу с тяжелым выменем и стал доить в кастрюлю, а остальных коз его собака отогнала на тротуар. Козы озирались, вертели шеями, как экскурсанты. Пастух взял у женщины деньги, поблагодарил и пошел дальше, играя на свирели, а козы, погоняемые собакой, двинулись следом, кивая рогами. Я вернулся к работе; женщина стала подниматься наверх с козьим молоком. Она была в туфлях на войлочной подошве, и я слышал только ее дыхание, когда она остановилась на лестнице за нашей дверью, а потом услышал, как закрылась ее дверь. Она была единственной потребительницей козьего молока в нашем доме.

Я решил, что надо спуститься и купить утреннюю программу скачек. В любом самом бедном квартале хотя бы один экземпляр программы да продавался, но в такие дни надо было ловить его пораньше. Я нашел ее на улице Декарта, на углу площади Контрэскарп. Козы шли как раз по улице Декарта, я вдохнул воздух и пошел назад, чтобы поскорее подняться к себе и закончить работу. Был соблазн остаться и пройтись по улице за козами ранним утром. Но прежде чем снова приняться за работу, я заглянул в программу. Сегодня скачки были в Энгиене, на маленьком уютном жуковатом ипподроме, пристанище некондиционных лошадок. Сегодня, когда я закончу работу, мы поедем на скачки. Торонтская газета, для которой я писал корреспонденции, прислала деньги, и мы хотели поставить на темную лошадку, если найдется такая. Однажды в Отейе жена выбрала лошадь по имени Золотая Коза, ставки на нее были сто двадцать к одному, и она шла на двадцать корпусов впереди, но на последнем препятствии упала, лишив нас… Мы старались не думать, чего лишились. В тот год мы выиграли больше, чем проиграли, но Золотая Коза принесла бы нам… Мы не думали о Золотой Козе.

– Тэти, у нас хватит денег, чтобы хорошо поставить? – спросила жена.

– Нет, мы потратим то, что возьмем с собой. Ты хотела бы потратить их на что-нибудь другое?

– Ну… – сказала она.

– Знаю. Со мной было ужасно трудно, я сквалыжничал, вел себя гнусно.

– Нет, – сказала она. – Но…

Я знал, насколько ограничивал нас во всем и насколько это было тяжело. Того, кто занят своим делом и получает от него удовлетворение, бедность не угнетает. Я думал о ваннах, душе, смывных туалетах как о вещах, которыми пользуются люди хуже нас, и о том, как кстати были бы в поездках эти удобства, – а ездили мы часто. Внизу нашей улицы, у реки, была общественная баня. Жена никогда не сетовала на отсутствие удобств, так же как не плакала из-за неудачи с Золотой Козой. Плакала она, помню, жалея лошадь, а не из-за денег. Я вел себя глупо, когда ей понадобился жакет из серого барашка, а когда она его купила, полюбил его. И в других случаях вел себя глупо. Все это была борьба с бедностью, а выиграть ее можно, только не тратя денег. Тем более если покупаешь картины вместо одежды. Но тогда мы вовсе не считали себя бедными. Не признавали этого. Мы считали себя людьми высокого полета, а те, на кого мы смотрели свысока и кому справедливо не доверяли, были богаты. Мне никогда – и после – не казалось странным носить для тепла спортивную фуфайку вместо нижней рубашки. Это только богатым казалось странным. Мы питались хорошо и дешево, пили хорошее и дешевое, спали вдвоем хорошо и в тепле и любили друг друга.

– Думаю, надо поехать, – сказала жена. – Мы давно не ездили. Возьмем с собой еду и вино. Я сделаю вкусные сандвичи.

– Поедем на поезде – так дешевле. Но если думаешь, что не стоит, давай не поедем. Сегодня сколько угодно найдется хороших занятий. Чудесный день.

– Думаю, надо поехать.

– А не хочешь как-нибудь по-другому его провести?

– Нет, – надменно сказала она. К надменности очень подходили ее высокие красивые скулы. – Кто мы, в конце концов?

Загрузка...