Отвези меня в Неаполь, гондольер![2]
Мы это не сразу поняли, а ведь все произошло потому, что кое у кого, к несчастью, был талант. У меня!
Что тут сказать? Сидишь и убеждаешь себя: все отлично. Да ни фига не отлично. Так не бывает. Здесь надо бы поставить точку вместо того, чтобы начинать рассказ, но нездоровое тщеславие уже мчится вперед, за ним не поспеть.
Хочется стать прозрачным, но и это вряд ли поможет.
Три позыва к рвоте и мелкие капельки холодного желтоватого пота, стекающие по низкому лбу, моему низкому лбу, низкому лбу Тони Пагоды, или Тони П., а еще сорок четыре насыщенных безумных года, которые я тащу за собой и которые не считаю, а если считаю, совсем хреново становится. Нам ведь охота оставаться молодыми всю жизнь, стареть – это вам не шутка. Какое там. Но все-таки историю под названием «жизнь» надо как-то прожить. Хоть как-то медленно съехать с горы.
В общем, я один из тех, кого любители навешивать дурацкие ярлыки называют «певец из ночного клуба». Но я вам не ярлык. Я человек.
Хотя, если задуматься, может, лучше быть ярлыком?
Я сижу и балдею в шикарной гримерке размером с гостиную моей неаполитанской квартиры, вокруг красный бархат, у меня от него едет крыша. Сижу и жду начала главного концерта в моей блестящей карьере, которую, как известно, я тщательно строил шаг за шагом. Вообще-то я стою на коленях и пытаюсь удержать минералку, которая, того и гляди, рванет по пищеводу и выплеснется в тазик. Я перекрестился и сложил руки в молитве – пухлые, покрытые золотыми кольцами. Потные ладони прилипли друг к другу, словно магниты. Я весь мокрый, мокрый как мышь.
Молюсь, пытаясь оживить далекие воспоминания о первом причастии, но ничего не помню, даже «Отче наш». Хотя, если нюхать кокаин каждый божий день на протяжении долгого времени, запросто лишишься памяти, да и не только памяти. А я двадцать лет без остановки балуюсь коксом. Потом, конечно, говорю себе, что это не так, мол, в городе, что спрятан у меня в голове, память – последний несдающийся житель; не признаю очевидное, занимаюсь самовнушением, заслоняю правду пыльной завесой. Удивляюсь, конечно, но как-то вяло. И вдруг понимаю: все совсем хреново.
Когда болит так, что сил нет терпеть, живот свело, вдруг замечаешь, что перед тобой на коленях стоит, обмякнув, твоя душа. Невидимый глазу памятник.
И все равно ни одну молитву ни фига не вспомнить, куда там, зато я помню, как однажды заявил журналистке с шикарными сиськами:
– Если Синатре голос подарил сам Господь, то мне, человеку более скромному, его подарил святой Януарий[3].
Прямо так и сказал.
Я тогда считал себя невесть кем, расхаживал задрав нос. Если сегодня концерт пройдет как надо, я его опять задеру.
Пытаюсь подняться, но новый позыв к рвоте останавливает меня – так ковбой ловит быка на родео. Чувствую, что третий стакан джин-тоника движется вверх. Нет, никакого кокса, когда я пою. Пусть его нюхает Мик Джаггер – он вопит, бегает и вертит жопой, а мне надо петь, мне надо чувствовать, как сосочки языка вибрируют, словно барабаны, как дрожат голосовые связки, – они у меня вместо гитары. А мутит меня потому, что там, в зале, в величественном «Радио-сити мюзик-холле», раздавленный алкоголем и опытом, в первом ряду сидит сам Голос[4] – он пришел послушать меня, неаполитанца, которого в Штатах никто не знает, зато в Италии, Германии, России, Испании, Бельгии, Голландии, Бразилии, Аргентине и Венесуэле мои диски разлетаются пулеметной очередью. Пулеметной очередью, я не вру.
Меня ждут. Чему я хорошо научился, так это заставлять себя ждать. Чую, я в этом деле достигну такого мастерства, что вообще перестану приходить. Но это уже другая история.
Аплодисменты пропитаны тоской по дому, типа спой нам «О соле мио»[5] или «Монастырь Святой Клары»[6]: шестидесятилетние итало-американцы хлопают пустой сцене, ожидая триумфального появления. Чьего? Моего!
Я этих итало-американцев знаю как свои пять пальцев. У этих людей антенны ловят итальянское телевидение, они росли, наблюдая у родителей приступы тоски по родине. Таким, как они, можно доверять.
Мой бессменный пианист Рино Паппалардо громко зовет меня и колотит по двери гримерки крепкой рукой, в которой он сейчас сжимает красный коралловый рожок – защиту от сглаза. Пора.
– Уже иду, – шепчу я еле слышно, изучая свой голый, раздутый, волосатый живот. Бросаю в зеркало гордый взгляд, который сразил не одну девицу, и с тревогой замечаю, что, черт возьми, у карих глаз пролегли морщинки, – этого еще не хватало. Но все равно в моем взгляде одновременно есть хитринка и готовность подстраиваться, цинизм и романтика. Задерживаю дыхание, стараюсь избавиться от морщинок и припухлости. Результат не впечатляет. Разглаживаю шелковую рубашку, снова бросаю решительный взгляд в зеркало в раме из белых лампочек – величественный, как жрец, полный надежды на то, что все пройдет хорошо, – так уж я устроен, меня переполняют эмоции, страх, тревога и возбуждение.
Рино опять зовет и колотит в дверь.
– Иду, сестрички, иду! – отвечаю я.
И залпом выпиваю четвертый джин-тоник.
Мы шагаем по длинному коридору в свете неоновых ламп, выстраиваемся за кулисами – ни дать ни взять мэр города и его советники: сначала я, за мной – Рино Паппалардо, барабанщик Лелло Ко́за, басист Джино Мартире, гитарист Титта Палумбо. Все в смокингах, сами на себя не похожие, потные от волнения, все с отвратительной мыслью, что эта площадка не для музыкантов нашего уровня.
В глубине души Титта наверняка думает, что мы даже ноты читать не умеем. Но только в глубине души. Успехом мы обязаны музыкальному уху.
– Вот бы глотнуть «Баллантайнса», – шепчет Коза Мартире.
– А вдруг он в зале? – ехидно отвечает испуганный Мартире.
– Кто? – глухо переспрашивает Лелло Коза.
– Баллантайн. Ну, владелец фирмы, – объясняет Джино Мартире.
– Заткнитесь, – командую я. И все замолкают.
– Четыре, – хрипло объявляет Лелло Коза и начинает медленнее, чем обычно, выбивать на барабанах четыре четверти. Но почти сразу набирает обычный темп. Я мрачно гляжу на него из-за кулис. Во время вступления, которое длится бесконечные двадцать четыре секунды, я с ужасом думаю, что зал куда больше, чем я его помнил, что у меня во рту скопилась слюна, слишком много слюны, пятнадцать секунд – и я вступаю, выхожу на сцену, даже меньше чем через пятнадцать секунд, к черту слюну, к черту слюну, испарись.
Давление у меня как у геккона: одиннадцать на сорок. Рожа бледная, как у средневекового мученика, – ладно, плевать. Я выхожу, как ягуар, типа «никого не замечаю». В том, как выходить на сцену, я мастер, архангел, могу настрочить трактат, памфлет… От аплодисментов у меня подрагивает нижняя челюсть, так должны хлопать второму пришествию, спасибо, Господи, что слюны уже меньше… Хватаю микрофон и улыбаюсь восторженной публике, которая воет от счастья, узнав «Поезд к морю».
Вступление закончилось, я запеваю. Пара признаний в любви – и итало-американцы взрываются бурными аплодисментами. Опять проклятая слюна, я сглатываю, отупев от волнения, но я их все равно поимею, как обычно: они просто дуреют от песен о любви, никто и не догадается, что… опять слюна, проклятая слюна.
Мозг взрывается с грохотом, как грохочут во время бури незакрытые ставни. Я ищу глазами Синатру в первом ряду и не нахожу, где же он, черт возьми? Неужели этот придурок не пришел?
Начинаю второй куплет с секундным опозданием, потом догоняю и более или менее прилично допеваю «Поезд к морю». Говорю: «Спасибо», «Thank you», – и тут вижу красную рожу Синатры. Давай, Тони, шепчу я сам себе, и Тони дает, звучит «Комета в сердце» – такая песня доведет до слез шведского серийного убийцу. Пара аккордов – и слушатели вне себя от восторга.
А я думаю: когда зал вне себя от восторга, жизнь похожа на елочную игрушку.
Теперь я бойко и гордо, как попугай из знаменитой телевикторины, поднимаюсь вверх, до безумно высокой ноты в припеве, которую не взять Диаманде Галас, стены зала дрожат, как арфа, на которой играет виртуоз, итало-американская публика хлопает, не жалея ладошек, на глаза у визгливых теток наворачиваются слезы. Тени и тушь расплываются, как нагревшийся маргарин. Всякий, кто хоть раз влюблялся, знает, как бешено колотится сердце. А кто хоть раз не влюблялся?
Тут уже Фрэнк Синатра в первом ряду поправляет габардиновые штаны, смеется и радуется мощному звуку. Радуется, но сдержанно, Фрэнк привык себя контролировать, Фрэнк – это отдельная история, Фрэнка таким не удивишь, он-то прекрасно изучил карусель жизни внутри и снаружи, с лица и изнанки. Я смотрю на Фрэнка, наши взгляды встречаются, нас словно несет волна безграничного восхищения друг другом, коллеги коллегой.
Я на Олимпе, черт возьми, или, по крайней мере, попал в клан Синатры, думаю я.
Рай в двух шагах, я пою как бог, боже мой, я чувствую себя богом, я бог с зажмуренными глазами и запрокинутой головой. Если бы настоящий Бог это видел, он бы наверняка держал мне сейчас микрофон – мне, Тони Пагоде, или Тони П.
Так, словно чаплиновский Бродяга, с десяти до полуночи я прогуливаюсь под ручку с Господом Богом. По нью-йоркскому времени. На сцене «Радио-сити».
Пьяный в стельку Синатра не спит. Не только не спит, но даже не клюет носом. В наших краях это называется достижением. Чего уж скрывать.
А у меня в голове кружатся вихрем ноты, мелодии, синкопированные мысли. Я понимаю, что, если сейчас не выдам по полной, когда еще представится случай…
Пою «То, что осталось» и убеждаюсь: я – парень с яйцами.
Разливаю в воздухе «Однажды она вспомнит обо мне» и думаю, что яйца у меня золотые.
Слушатели тонут в слезах от душещипательной песенки «А я, я так ее любил» – я думаю, что теперь всегда буду выступать с таким же успехом, всю, черт побери, оставшуюся жизнь… Поэтому сегодня оторвусь со шлюхами, сегодня в программе американские шлюхи, в Нью-Йорке их пруд пруди.
А потом, выпендриваясь, как умею я один, исполняю «Долгие ночи в баре»[7]. Пока пою, засовываю руку в карман пиджака и пальцами поигрываю с трехграммовым пакетиком кокаина. Две тысячи человек следят за мной, не отрываясь, и не знают, что мои резвые пальчики поигрывают с порошком, сегодня в программе американские шлюхи, и все это крутится в моей черепушке, как фрукты в миксере.
Мне смешно, я словно подтруниваю над своими шестидесятилетними итало-американскими поклонниками: если вы думаете, что сейчас я стою перед вами словно голый, обнажив свои чувства, предельно искренний, что купленные билеты дают вам власть надо мной, вы, братцы, ошиблись, все совсем не так, хоть вы и не отрываете от меня глаз, вам все равно не узнать мой секрет, секрет пальчиков, которые поигрывают с тем, что запрещено, с тем, что вне закона. Разве мы способны что-то узнать до конца, изучить людей или хотя бы предметы? Человека не увидать целиком: видишь лицо – значит, не видишь спину, все приблизительно, нам видно только малую часть.
Наша жизнь – всего лишь попытка, причем редко удачная.
Я, в свою очередь, слежу за зрителями и вижу, как у них блестят глаза, как пожилые парочки держатся за руки, словно говоря, что тридцать лет брака не были ошибкой, нет, жизнь, которую они прожили вместе, не была ошибкой, они прожили жизнь, дрянную жизнь, в которой чего только не случалось, жизнь, испорченную и замаранную огорчениями и разочарованиями, но все было не зря. Я вижу, как толстые материнские задницы подпрыгивают от восторга в креслах, чего они только не вытворяли в жизни, но не будем об этом, и вообще, священник уже отпустил этим матерям все грехи. Сумасшедший дом. Я вижу традиции, фольклор, надежды, сильную волю, эти итало-американцы живут в собственном мире – давай, Тони, взлети, возьми высокую ноту в «Долгих ночах». По статистике, сегодня люди чаще нарушают закон, но это неправда, просто сегодня об этом говорят, а прежде не говорили. Люблю забивать себе голову цифрами.
А потом я раздаю песни на бис, как раздают рекламу у станций метро.
В гримерке Титте заметно легчает, он словно сбросил пару килограммов напряжения и радостно целует Лелло, Рино, Джино и вашего покорного слугу. Все орут и поют хором, как фанаты на стадионе – как будто мы выиграли чемпионат. Потные и счастливые. Я гляжу на них с довольным видом, но не присоединяюсь к хору, я – лидер, приходится делать вид, будто я заранее был уверен: в Новом Йорке нас ждет успех. Вбегает запыхавшийся Дженни Афродите, мой менеджер, с тусклой квадратной физией, с упорно сползающей на лоб челкой и с бриллиантовой серьгой в левом ухе, которая его молодит, и останавливает хор фразой, звучащей как гром среди ясного неба:
– Ребята, сейчас к вам заглянет Синатра.
Повисает хрупкое молчание. Роковое молчание.
Я со скоростью услышавшего выстрел гепарда поворачиваюсь и прилипаю к зеркалу с лампочками. Поправляю волосы. Рыжие. Крашеные. Выжженные. Оттенка «махагон». Как у Мага Сильвана[8] или маньяка. Зачесываю их назад, завязываю халат. Рукой подаю знак Дженни. Словно диктатор. Незабываемый жест. И тут дверь открывается. Титта дрожит и просит прощения у себя самого за то, что бывал к себе строг, что до сих пор мало себя любил. В коридоре слышны мягкие, ритмичные шаги. Шаги нескольких человек. Ковер терпит это издевательство. Входят телохранители, за ними Фрэнк – покачиваясь, шатаясь, с пунцовым лицом, как у крестьян из Абруццо. Фрэнк приближается, протягивает мне руку, на которой сияет кольцо за сто двадцать тысяч долларов. Бриллианты – полный восторг. Я отвечаю перстнем за тринадцать миллионов, купленным у ювелиров на виа Марина. Пожатие рук. Кольца сталкиваются со звоном, который слышат все. Пятая авеню против виа Марина – в этой дуэли силы не равны. Титта униженно разглядывает собственное обручальное кольцо и в лучший момент своей жизни обзаводится очередным многообещающим комплексом неполноценности. Зато во мне пробуждается неслыханная щедрость. Хочется подарить старине Фрэнку пакетик с коксом, но я все-таки сдерживаюсь. С трудом.
Фрэнк, который росточком оказался ниже самых пессимистичных ожиданий, прошествовав как император, усаживается на мой стул – единственный во всей гримерке. Я со своими музыкантами замираю в ожидании напутственных слов, которые стоят целой карьеры. Совершенно некстати Лелло Коза вспоминает, что он не только классный барабанщик, но и талантливый юморист.
– Вылитый Наполеон, – говорит Лелло Коза, надеясь, что товарищи его поддержат. Я пронзаю его взглядом, в котором читается угроза увольнения. Слава богу, Синатра не расслышал. Он так и сидит, не раскрывая рта. Напряжение нарастает, такое напряжение, что все просто мокрые. Синатра заторможенным движением героинщи-ка вытаскивает пачку сигарет. Мы, как жирафы, вытягиваем шеи, чтобы разглядеть марку. Мы о такой и не слыхали. Сигареты «Синатра».
Фрэнк засовывает сигарету в рот, как в замедленном мюзикле, потом достает платиновую зажигалку «Дюпон» 1958 года и с трудом произносит по-итальянски:
– Подарок Мэрилин Монро.
Мы все взволнованы. Очень взволнованы.
– Концерт был good, но запомни одно, Тони: успех… успех – это насрать на всех, – говорит Фрэнк Синатра и смеется, как алкоголик.
Успех – это насрать на всех.
Ваш покорный слуга Тони вспоминает эти слова, когда, развалившись в черном лимузине, который оплатил неизвестно кто, но точно не он сам, в этом Тони уверен, он катит куда-то в одиночестве, а перед помутневшим от шести джин-тоников взором проплывают небоскребы Мидтауна. Водитель на меня не реагирует, хоть криком кричи, и тогда я говорю себе: пора нюхнуть. Я склоняюсь к порошку и затягиваюсь так, что, того и гляди, рухнет Эмпайр-стейт, хотя на самом деле меня не услышал даже чернокожий водитель, сидящий за звуконепроницаемым стеклом, – я видал такие у нас в банках. Я снова один, я надеялся на ужин с Синатрой, но тот свалил с видом чувака, сделавшего огромное одолжение уже тем, что пришел на концерт. Я-то губу раскатал, но звезды, знаменитости, как известно, тусуются в других местах. Не там, где я. Я мечтал, что буду сидеть с Фрэнком после ужина в доме, обставленном сценографом Билли Уайлдера[9], а вместо этого качу на Таймс-сквер, где бродят толпы путан. Вот мое царство. Здесь я в своей тарелке. Выбираю по расовому признаку. Сажаю в лимузин негритянку, пуэрториканку и злобную блондинку – немку, венгерку или кто она там еще, я всегда плохо различал восток и север. Мне подходит либо американский шик, либо жаркие тропики, там я как фараон на каникулах. Трех своих музыкантов я оставил прохлаждаться в Виллидже, максимум, что они получат от жизни, – пиво у стойки в темном баре. Даже с барменом не поболтают: здесь говорят на английском, а кто не говорит – пусть гуляет. Где Дженни Афродите, понятия не имею, у него своя компания, он никому ничего не рассказывает, вечно отмазывается тем, что много работает, может, это и правда, а может, колет себе героин, я почем знаю?
Я же, угощая коксом девчонок, выдавливаю из себя американские словечки, которые подошли бы эмигрантам начала века. Девки не отвечают, они заняты порошком. А мне нравится общаться с людьми. Всегда нравилось. Как общаться – не важно. Слова, драка, слезы, смех, любовные письма, секс, алкоголь или кокаин – все сгодится, все равно это общение.
Мы заходим в номер и опять нюхаем порошок, такие длинные полоски, что начало видно, а конец нет. Я падаю на гостиничную кровать, будто говоря: я тут, вот он я, делайте со мной все что хотите.
У негритянки звонкие груди, и все в растяжках – то ли из-за кучи детей, то ли из-за того, что их тискала куча рук. Эта мысль как нельзя кстати, я возбуждаюсь! Пуэрториканка – страшная аккуратистка, раздевается в углу, словно собралась спать одна. Нашла свободный стул и сложила на него шмотки так, будто нанимается в универмаг продавщицей. Прилежная. Наверняка была в школе отличницей и дома не ссорилась с братьями и прочей родней. Так мне кажется. Зато холодная блондинка меня пугает. Сидит неподвижно, не раздевается, прислонилась к трюмо с видом стервозной бухгалтерши. Словно хочет сказать: сегодня я здесь, но на конгрессе зубных врачей я бы вела себя точно так же. Она меня раздражает, гасит возбуждение от истисканных неизвестно кем негритянкиных сисек. Черная сразу ложится со мной в кровать и начинает тереться. Пытаюсь ее поцеловать. Она уклоняется.
Меня это неожиданно обижает.
– I’m a singer[10], – зачем-то объясняю я.
Все молчат, вот я и заговорил.
Но всем троим на меня наплевать.
Тут подскакивает пуэрториканка, типа такая страстная. Подкралась со спины, как убийца, а сама давай ласкать меня тут и там, пока негритянка работает по обычной схеме, раздвинув ноги. Я в нее вошел и, неизвестно почему, вдруг подумал, что ничего у меня не получится. Я возбудился, но член не очень твердый. Нечего с коксом строить из себя мачо. К тому же блондинка меня бесит, сидит себе с равнодушным видом, прилипла к трюмо, не раздевается, за что я ей заплатил? Еще немного – и я пошлю ее куда подальше. Дрыгаюсь на негритянке, но без особого пафоса. Одиночество подкрадывается и обдает холодом.
Держись, Тони!
Я стараюсь, вся усталость от работы, все тревоги и волнения в моей жизни должны быть оправданы, оправданы в такие минуты. Трахнуть трех разных баб, с тремя разными судьбами, с тремя разными отцами и матерями. Вот, вот, я ускоряюсь, тяжело дышу, путаюсь в наших телах, вытаскиваю его, чтобы кончить, и только сейчас понимаю: блондинка стремительно и незаметно, что твой шакал, подлезла под меня, даже не раздевшись, взяла его в рот… и тут я приезжаю на конечную станцию. Умереть не встать! Та, которую я считал самой противной, сделала мне новогодний подарок, вот это да! Да так тихонько! В сексе самое крутое, когда ожидаешь, что все пройдет тихо-мирно, а получается по-другому. И наоборот. Это одна из немногих вещей, которые до сих пор меня удивляют. Я еще весь сизый, еще подрагиваю, как вдруг в номере звонит телефон. Это Мария, моя жена.
– Привет, милая, – говорю я, сползая с ног негритянки. Не суетясь. Вызывать чувство вины и топтать меня я не позволю самому Господу Богу. Девчонкам я заплатил заранее, поэтому можно спокойно наблюдать, как они одеваются, пока я с громким смехом рассказываю жене, что концерт прошел на ура. Я слышу, как она скачет от радости по квартире. Прямо как кенгуру. Жена делит со мной и радости, и печали. Блондинки нет, наверное, уже ушла, она ведь не раздевалась. Чего ей тут сидеть? Жена объявляет, что дочка хочет со мной поговорить. Я слышу невинный голосок:
– Папа!
Тем временем негритянка и пуэрториканка сматываются, даже не махнув рукой на прощание. Дочка говорит, что ей меня не хватает. А я думаю, что меня на семью всю жизнь не хватает.
– Солнышко, я привезу тебе подарочек, а теперь мы попрощаемся, здесь уже очень поздно, тебе мама не говорила? Смена часовых поясов, папа жутко устал, весь вечер работал.
Я тороплюсь, но почему?
Кладу трубку и понимаю, что мне нехорошо. Болит живот. Это не язва, все дело в смене часовых поясов. Пальцы в сперме, и тут я подскакиваю, потому что на пальцах нет кое-чего другого – кольца за тринадцать миллионов. Минуту назад оно было. Я ору, как голодная чайка. Кольцо сперла блондинка, ну почему с Синатрой такого не могло приключиться? Наверное, потому, что он не бегает к путанам на Таймс-сквер. Выхожу в прихожую, проверяю кошелек: эти мрази забрали все доллары. А виновата во всем идиотка-жена, которая двадцать лет трезвонит в самый неподходящий момент. Не женщина, а сплошное недоразумение.
Хочется плакать.
27 декабря 1979 года, за последние дни мы все стали злее.
Но я не плачу.
Правда, Штаты меня уже достали, пора возвращаться в Италию. Во сне я громко кричу – так, что просыпаюсь в холодном поту:
– Отвези меня в Неаполь, гондольер!
И что это, мать твою, означает?