Это был человек необычайной, удивительной прелести. Все вспоминающие о ней говорят прежде всего о ее глазах и взгляде. Глаза были большие, блестящие, темно-карие – особенный, светоносный, полный доброты, ума и какого-то веселого понимания взгляд. Лучащиеся черным глаза…
Тепло и свет, исходившие от Фриды, ощущали все, соприкасавшиеся с нею. Товарищи по работе, писатели, журналисты, все люди, обращавшиеся к ней за помощью, угнетенные, притесненные – «имя им легион». И те, кто помогал ей самой, врачи, сестры, санитарки в больнице. И просто соседи по дому, лифтеры, уборщицы. «Какого обаяния женщину я сегодня прооперировал!» – сказал своим коллегам знаменитый хирург, оперировавший Фриду во время ее последней, смертельной болезни.
Пытаясь о ней писать, я всё время сознаю бессилие слов. Слова остаются по одну сторону, а Фрида, какая она была, – по другую.
Счастлива она была или несчастна? Как посмотреть… Если для счастья нужно, чтобы тебя любили, – Фрида была счастливейшим человеком. Ее любили все: родные, близкие, знакомые, полузнакомые. Даже те, кто никогда не видел ее в лицо, только читал ее книги. Сотни читательских писем приходили к ней постоянно.
Если же для счастья нужен покой, то Фрида Вигдорова была несчастнейшим человеком: у нее никогда не было покоя. Ей были близки злоключения, беды и страдания такого широкого круга людей, что трудно понять: как она ухитрялась всё это в себя вместить? Работа журналиста, а в последние годы и депутата районного Совета сталкивала ее со множеством людей, их судьбами, заботами. Скажем, деревенские старики, которым председатель колхоза не давал соломы на прохудившуюся крышу. Калеки и слепые в инвалидном доме. Учительница музыкальной школы, чуть не погибшая от бессердечия, ханжества, лицемерия. Подросток с тяжелой судьбой, сбившийся с пути, попавший в колонию. Всех не перечесть! И все эти судьбы Фрида Вигдорова собирала в свою душу. Приезжала с корреспондентским билетом на место происшествия. Смотрела, что к чему, кто виноват, кто прав, разбиралась, заступалась, ходатайствовала… И часто ей задавали один и тот же вопрос: «Кем вы ему (или ей) приходитесь?». Да никем она им всем не приходилась. Человеком…
Множество людей выручала, опекала, поддерживала Фрида Вигдорова. Главным для нее была подлинность страдания, а этого не подделаешь. Всё время она за кого-то заступалась, что-то отвоевывала… Звонила по разным инстанциям, ходила лично, просила помочь… Вот где ей служило добрую службу ее обаяние: человеку с такими глазами, с такой улыбкой, как у Фриды, трудно было отказать! Как она радовалась при удаче, а при неудаче как близко и горько принимала происшедшее к сердцу!
Ее доброта отнюдь не была беззубой, неразборчивой. Встречаясь со злом, бюрократизмом, подлостью, она вступала в борьбу. Но и борясь – не ожесточалась. Вера в человека, в человечное всегда брала в ней верх над горечью и разочарованием.
А разочарования бывали, и связаны они были с ее заступнической деятельностью. Случалось, объект защиты оказывался недостойным ее. А то еще и другие сложности: ревность, взаимные обиды. По свойству характера Фрида каждому делу, которое она вела, отдавала всю себя, всю душу. Но вот проходила эта беда, на горизонте появлялась новая, и Фрида с той же самоотверженностью и увлеченностью бросалась на помощь. А тот, кто был раньше в центре внимания, теперь оказывался на периферии и не всегда помнил, что подопечных много, а она – одна. Некоторые начинали ревновать, обижаться, видя Фридину поглощенность уже другими судьбами… Неразумные люди! Несправедливая горечь таких обид была единственной тенью в мире светлой, всеобщей любви, окружавшем Фриду.
«Нет для меня чужих» – вот что было важнейшей заповедью, под знаменем которой она жила. Характерен эпизод из ее повести «Семейное счастье». Война, эвакуация, Ташкент. Старшая дочка героини повести Саши Москвиной (в ее образе немало автобиографических черт) лежит в больнице, в скарлатинозном бараке. Саша тайком, украдкой пробирается в этот барак. Прорвавшись к дочери, Саша целует ее, обнимает, ласкает, кормит и только потом замечает пристальный взгляд мальчика Шурки, лежащего в той же палате. Взгляд Шурки без слов говорит: «Вот у девочки есть мама, а у меня – нет…». Когда Аня уснула, Саша бросается к Шуркиной кровати, берет малыша, всхлипывая, целует его, обнимает… Потом, когда сестра выпроваживает непрошеную гостью из палаты, Саша бежит по лестнице, по темной улице, плачет. «Никогда, – говорит она себе, – ни за что, никогда. Чужих нет. Все мои. И как же я могла? Взяла Аню и хожу. Никогда! Ни за что!» И бессмысленное это бормотание – как клятва».
Есть писатели, которые охотно и по любому поводу пускают в ход так называемые «высокие слова». Фрида Вигдорова не из их числа. И вдруг неожиданное, необычно высокое слово «клятва». Мне кажется, это не просто клятва медсестры Саши Москвиной. Это клятва самой писательницы Вигдоровой. Это – ее чувства, ее крик души: «Нет! Никогда! Ни за что не забуду: чужих нет. Все мои».
В согласии с этой клятвой Фрида Вигдорова писала, действовала, жила. Два имени прошлого, два символа деятельного добра всегда ассоциируются в моей памяти с ее образом: доктор Гааз и писатель Короленко. А из более близких времен – некоторые из тех, кого тогда называли «диссидентами», но еще не начали выпроваживать за границу…
Помню, с каким счастливым восторгом воспринимала она тогда только становившуюся известной поэзию Александра Галича. Помню наш разговор втроем, когда мы с Фридой наперебой внушали Галичу, что его поэзия – это серьезное, «гражданское» дело.
У Фриды было очень много друзей. Мне посчастливилось попасть в число тех, кого она считала самыми близкими. Память об этом живит меня и поддерживает в самые тяжелые минуты. В моей судьбе Фрида сыграла особую роль: она, можно сказать, насильно ввела меня в литературу. Если б не она, я так бы и осталась научным работником, пописывающим время от времени для себя. Когда я показала ей кое-что из написанного мной (это был рассказ «За проходной»), она загорелась идеей его напечатать, пошла сама в «Новый мир», отдала рукопись кому-то из редакторов, потом написала письмо самому А. Т. Твардовскому, усиленно прося его внимательно прочесть рассказ. Как уже говорилось, отказать Фриде было практически невозможно. Таким образом Фрида ввела меня (фактически «втиснула») в литературу. Вся моя жизнь была бы другой, если бы не Фрида…
Познакомились мы с ней в 1960 году, в Доме творчества писателей «Комарово» под Ленинградом. Я тогда еще не публиковалась, а в Комарове гостила у своей подруги, ленинградского критика Хмельницкой. Когда я впервые увидела Фриду, у меня сразу возникло ощущение: что за прелесть эта маленькая женщина! Короткая, черная с сединой стрижка (мальчишеский чубчик на лбу), яркие, светящиеся глаза, крошечные ноги и руки. Своей изящной и в то же время коренастенькой миниатюрностью она чем-то напоминала народную игрушку. И платьице на ней было подходящее: светло-песочное, рябенькое (курочка-ряба), книзу очень широкое, сверху обтягивающее, унизанное в два ряда разноцветными (красными и синими) пуговками. В этих пуговках, как и во всем ее облике, было что-то ослепительно детское…
– Что за чудесное существо эта Фрида Вигдорова! – сказала, любуясь ею, какая-то из пожилых писательниц. – Вот кого седина делает не старше, а моложе!
Так я увидела Фриду в первый раз. Было это в столовой, на застекленной террасе. Вспоминаются какие-то вьющиеся растения, льнувшие к стеклу и подрагивающие в такт разговору. Собиралась гроза, близилась лиловая туча, потом крупно полил дождь. Пережидая его, мы плотной группой стояли у выхода.
Как мне хотелось с нею познакомиться! Но она была слишком окружена, слишком нарасхват. И все-таки я нашла повод к ней подойти. Когда-то, еще до войны, в Военно-Воздушной академии, где я преподавала, у меня был слушатель Вигдоров, чем-то, какой-то неуловимой «татаринкой», напоминавший Фриду. Только у него «татаринка» была сильнее. Я заговорила с Фридой.
– Простите, – обратилась я к ней, – ваша фамилия Вигдорова?
– Да, – как-то просто и радостно согласилась Фрида.
– У меня давно, еще до войны, был в Академии Жуковского ученик Вигдоров. Он вам не родственник?
– Он мой брат[4], – сказала она. – Младший брат. То есть был младший, но теперь я всем говорю, что старший. А что, он был хороший ученик?
– Замечательный! Во всем отделении не было лучше его! Нет, на всем курсе!
– Вот видите, – сказала Фрида, – каким же был мой брат, если его вспоминают через 20 лет!
– Он должен был остаться при Академии. Но тут – война. Как он сейчас? Жив-здоров?
– Жив-здоров, прошел всю войну. Но наукой не занимается, не вышло. Работает, женат, две прелестные девочки…
– Мне хотелось как-нибудь с вами поговорить, – сказала я, ужасаясь своей навязчивости.
– Отчего же? – сказала Фрида. – Давайте, не откладывая в долгий ящик, пойдем завтра гулять.
А назавтра – какое чудо! – назавтра мы с Фридой и с моей ленинградской подругой Хмельницкой пошли на Щучье озеро – под Комаровом, километрах в двух. День был прелестный, голубой, оживленный скольжением облаков, то скрывающих, то открывавших солнце. Дорога шла какая-то белая, скрипящая под ногами каменной щебенкой, она шла мимо зеленого кладбища, где теперь похоронены Анна Ахматова и много других писателей-ленинградцев (тогда мы об этом будущем не знали). Дул ветер, по сторонам дороги шуршали сосны: когда нас обгоняла машина, поднимая клубы пыли, мы отходили в сторону, в лес; торфяные кочки, сизые кусты голубики с зеленоватыми, незрелыми ягодами, хвоя и болиголов… И вообще это был ненарядный, засоренный сучьями и газетами, северный лес. Но всё это было прекрасно, озарено и освещено присутствием Фриды, ее улыбкой, ее милым московским говорком (например, она говорила «тьвердо» с отчетливо-мягким «т»). Мы шли и говорили – открыто, просто, словно век друг друга знали. Она не скрывала своего критического отношения к окружающей действительности[5]; от нее мы впервые узнали, что это критическое отношение можно не прятать в себе, а говорить о нем открыто. И это – в первый день знакомства! С неожиданной откровенностью Фрида говорила обо всем: о тирании Сталина, о его патологической мстительности, о гибели всего выдающегося в нашей стране…
Вот мы уже и дошли до озерка – и стала видна его широкая, просторная, голубая вдали и торфяная вблизи гладь. Всё это я вспоминаю как несравненный по совершенству фон первого разговора с Фридой. В ее присутствии всё становилось одушевленным, осмысленным и прекрасным. Недаром ее любимым присловьем было: «Это прекрасно!»
Мы пошли в обход озера, и где-то на той стороне Фрида предложила нам: «Хотите, я вам почитаю?» Конечно, хотим! Мы сели на мох, подостлав какие-то кофточки и пыльники. Фрида вынула из сумки свой журналистский блокнот, стала читать… То, что читала Фрида, было не просто талантливо, – это было верно. Верно до одури, до сердцебиения. Это было торжество правды – неприукрашенной, любовно высмотренной, пойманной на перо. И читала Фрида без пафоса, просто, задушевно, с той точностью интонации, которая создает подлинный эффект присутствия. Мы слушали ее, раскрыв рот. Какая дерзкая, нахальная смесь смешного и трагического! То и дело мы, слушавшие, смеялись неудержимо, и Фрида, закидывая голову, смеялась вместе с нами. Она искренне была убеждена, что только записала услышанное, ничего не «создала», не «выдумала»… В этом-то и состоял ее настоящий дар: суметь услышать, вычленить, отобрать, воспроизвести самое характерное, необходимое, существенное, то, что в жизни засорено, замусорено… Как мало людей этим даром владеют!
С этой прогулки началась моя дружба с Фридой, продолжавшаяся прискорбно мало лет: с июля 1960 года до ее смерти в августе 1965 года. Эти пять лет были лучшими в моей жизни. Какие бы заботы ни грызли меня, а вспомнишь: «Фрида!» – и сразу становится легче. Это как у Толстого в «Казаках»: «а горы!..»
Вокруг Фриды всё лучилось уютом: и книги, и вазы, и картонный абажур, и старенький японский халатик, и таллиннские пестрые чулки-тапочки на маленьких косо срезанных ступнях, и кофе, который она варила на веселом голубом газу в сосуде с высокой ручкой… Вообще Фрида умела и любила радоваться. Ее подвижническая жизнь, полная забот и хлопот о людях обиженных, попавших в беду, не была ни мрачной, ни жертвенной. Веселой любовью она любила мир: поле, речку, ягоды, зимний сад со сверкающей на солнце лыжней. Любила смеяться, праздновать, петь, танцевать, выпускать комические газеты и журналы по случаю семейных торжеств. А больше всего счастливой, серьезной, внимательной любовью она любила малых детей. Ее материнские дневники, где она шаг за шагом описывает раннее детство и подрастание двух своих дочерей, – лучшее из всего, что мне доводилось читать о детстве[6].
Часто приходится слышать: «смерть настигла писателя в самом расцвете таланта». Фриду Вигдорову смерть настигла не просто в расцвете, а на крутом подъеме таланта. За последние годы стало отчетливо видно, как от вещи к вещи росло, крепло и мужало ее мастерство.
Совсем молодой (чуть старше тридцати лет) она вошла в художественную литературу школьной повестью «Мой класс», написанной по личным впечатлениям от лица юной учительницы, мучительно и радостно ищущей свой путь. Повесть имела большой успех, была переведена на множество языков, сразу ввела Вигдорову в категорию заметных писателей. В том же ключе, но нотой серьезнее, на более высоком художественном уровне, написаны ею три повести о воспитании детдомовских ребят: «Дорога в жизнь», «Это мой дом», «Черниговка». Это – своего рода продолжение знаменитой «Педагогической поэмы» А. С. Макаренко; недаром в качестве воспитателей здесь выступают его ученики и последователи: Семен Афанасьевич Карабанов и его жена Галина Константиновна (истинная их фамилия – Калабалины). В этой трилогии, неоднократно переиздававшейся, Ф. Вигдорова уже проявила себя как мастер занимательного, горячего и серьезного повествования, далеко не чуждого юмору, смеху. Повести читаются с увлечением, как своего рода «педагогический детектив». В них немало трудного, сложного, порой трагического, но светлая нота преобладает…
Шаг вперед сделала Вигдорова и в следующем своем произведении – сюите из двух повестей: «Семейное счастье», «Любимая улица».
Многие знали Ф. Вигдорову, в основном, как журналистку. Ее статьи в «Известиях», «Комсомольской правде», «Литературной газете» и других изданиях всегда вызывали неравнодушное восприятие читателей (радость у одних, гнев у других). Каждая была прицельным ударом по конкретной кривде, за каждой стоял живой человек, в судьбе которого Фрида принимала самое активное, самое деятельное участие. Та же доброжелательность, внимание к судьбам людей, их поддержка характерны и для ее деятельности как депутата. К ней приходили со своими запросами, потребностями. Один только штрих: даже в те трудные годы множество семей благодаря ее вмешательству и участию были переселены из подвалов…
Сколько было за это время – начало 60-х – сделано Фридой по-настоящему гражданственных – в высоком смысле слова – дел! Одни лишь хлопоты по прописке в Москве Надежды Яковлевны Мандельштам, вдовы поэта, стоили ей, пожалуй, нескольких лет жизни. Это дело, к счастью, закончилось благополучно: Н. Я. Мандельштам прописали… Но скольких усилий потребовало это от Фриды! Она ходила по множеству инстанций, к Эренбургу и другим заметным писателям, всё больше и больше людей втягивала в эту свою деятельность. Прописали!
Множество общественных дел Фриды кончалось благополучно. И только в одном случае – суда над «тунеядцем» поэтом Иосифом Бродским[7] – никакие ее ходатайства не привели к успеху – упекли-таки парня в незаконную ссылку![8] В этом деле Фрида вела себя просто героически – делала на процессе записи, несмотря на запреты со стороны судьи, и не отдавала дружинникам своих записок («Попробуйте!»), а после процесса, приведя в порядок заметки (не случайно называемые фактической «стенограммой» процесса – так там всё было точно и верно!), широко распространила их. Ее приветствовали, поздравляли, а она упорно повторяла одно: «Мне нет до этого дела, лишь бы мальчик был цел!»
Мне пришлось провести одну ночь в больнице около Фридиной постели. Окна выходили на огромный заснеженный плац, по нему гулял ветер, задувая в окно. Казалось мне тогда, что такой же ветер гуляет по всей нашей стране, истребляя всё, что в ней замечательного… Я-то знала тогда, что Фрида обречена, она – думаю – не знала. Не знала до конца… Подзывая меня к себе, чтобы я дала ей воды, она всякий раз просила у меня прощения: «Извините, что вас зову…». А я бы делала для нее всё что угодно…
Как оценивала себя Ф. Вигдорова в литературном плане? Очень скромно, можно сказать, смиренно. Она часто говорила: «Я не писатель, я журналист». Нет, с этим никак нельзя согласиться. Журналист – да, но не только. И писатель тоже! Впрочем, это единство – журналиста и писателя – свойственно не ей одной.
Сейчас это особенно видно: Н. Шмелев, В. Селюнин, Г. Попов и многие другие проявили себя как писатели прежде всего через журналистику. Зачастую именно черты этой другой профессии сообщают произведениям таких беллетристов неповторимый блеск живых подробностей.
Документальная точность, оперативная свежесть, публицистическая горячность – от журналистики. Строгий отбор деталей, композиционная стройность, обобщение образов, ритмика – от художественной прозы. Наивысшего выражения этот новый стиль Ф. Вигдоровой нашел в самых последних ее произведениях, из которых многие еще ждут публикации. Таковы сборники записей «Из блокнота журналиста» и «Из депутатского блокнота».[9]
Особенно примечательна оставшаяся незаконченной повесть «Учитель», над которой Фрида работала уже тяжело больной почти до последнего дня жизни. Мне посчастливилось слышать главы из этой повести в чтении автора и читать куски самой рукописи – это было лучшее из ее творчества по лаконизму, человечности, мастерству…
Из речей персонажей образуются портреты – живые, узнаваемые портреты тех, кого мы видим изо дня в день, но не слышим: чтобы услышать, надо иметь ухо и приметчивость Фриды Вигдоровой. Кто только не говорил на страницах ее очерков: и колхозники, и учителя, и управдомы, и прокуроры, и судьи… Никакие рассуждения о формализме в преподавании, об оказенивании человеческой речи не бьют в цель так точно, как, скажем, разговор учительницы с провинившимся мальчиком в статье «Пресная вода резонерства» (статья вошла в сборник 1969 года «Кем вы ему приходитесь?»):
– «Зачем ты воруешь, Николай?
– Я – Боря.
– Это неважно. Тебя Родина воспитывает, чтобы ты был человеком, чтоб ты строил новое общество, а ты воруешь, на лестницах бьешь лампочки и матом ругаешься при девочках. Обдумай свои поступки и к концу учебного года, Николай…
– Я – Боря.
– Это не имеет значения. Пусть Боря, так вот, к концу четверти ты исправишь свои отметки?
– Да.
– Станешь искренним?
– Да.
– Мужественным?
– Да.
– Так вот, Боря, ты воруешь и пишешь на стенах плохие слова. Между тем в библиотеках у нас свободный доступ к полкам. Подумай об этом, Коля!
– Я – Боря.
– Пусть Боря. В трамваях и троллейбусах у нас кондукторов нет, а ты, Николай, что делаешь?»
Поистине устрашающий разговор!
«Все высокие слова на месте, – заканчивает сценку Ф. Вигдорова. – Словам ее научили. Действию, мысли – нет. Говоря с учеником, она думает о чем-то своем. Мальчика зовут Боря Николаев, и поэтому она упорно называет его Николаем. А он не слушает, он занят одним: «Я – Боря».
А вот и другая сценка, еще короче: разговор ведется на комиссии по делам несовершеннолетних.
«А почему у тебя зуб золотой? – спрашивает один из членов комиссии провинившегося парнишку.
– Мать вставила.
– Гражданка Соскина, а почему вы вставили своему сыну золотой зуб?
– Из прынципа.
– Это как же?
– Муж утащил мое колечко, а я тогда на его кольцо понаставляла зубов себе и сыну. Прынципиально».
Удивительно схватывает Ф. Вигдорова бюрократический жаргон нашего времени. В заметках «Из депутатского блокнота» – части ее неопубликованного литературного наследия – есть, например, три речи председателя домкома – каждая из них – перл ложно-торжественного канцелярского пустозвонства.
«Остановимся на первом пункте, о количестве квартир, включившихся в соревнования за коммунистический быт.
Раньше у нас было зарегистрировано как хорошие – шесть квартир, а теперь одиннадцать. Они выполняют пункты, чтобы сберечь соцфонд и соблюдать взаимоотношения.
Есть четыре семьи в хороших взаимных отношениях, люди стали более общаться, и мы должны афишировать, когда работает клуб или кинопередвижка, а то афиш нет, и люди не знают, когда работает клуб, в котором они могут общаться.
Нам некоторые говорят разные нарекания, и, конечно, извините за грубость, мы, конечно, много набракоделили. Но есть такие, что зря злорадствуют, и если по-ихнему не вышло, то делают улыбочку. Вот Пахомова из дома шесть по Неждановой, она вечно бегает в единственном числе и смотрит, что не так».
– Ну и что? – скажет невдумчивый читатель. – Поставили магнитофон, записали речь, только-то и всего!
Глубочайшее заблуждение! Литература, как и всякое искусство, есть отбор. Художник отбирает из окружающей его действительности черты самые характерные, самые выразительные и из них делает словесный портрет. Приведенная речь – выразительнейший портрет деятеля недавних времен, который, может быть, и хочет хорошего, но бьется в тенетах примелькавшихся штампов.
Записи, которыми заполнены оба блокнота – «журналистский» и «депутатский», – плод длящейся пристальной работы писателя, его обобщений и наблюдений. Стенограмма этого не передает (такое знает каждый человек, читавший и правивший свои стенограммы). Запись Вигдоровой так же отличается от стенограммы, как хороший портрет от плохой фотографии.
Да, это был особый дар – не только услышать, но и расслышать, передать главное. Когда-то Фрида говорила мне:
– Есть два типа писателей: «писатель-глаз» и «писатель-ухо». Вот вы, например, писатель-глаз, а я – писатель-ухо. Чуть дело доходит до описания внешности героя, я только и могу, что «лоб-глаза», «глаза-лоб».
Да, не было в ее прозе развернутых пейзажей, тщательно выписанных портретов. Но были четкие, кованные подробности зримого мира.
Вот, например, речной пейзаж в повести «Семейное счастье»:
«Река широкая, утро тихое, а над головой небо: летнее, синее.
Надо плыть медленно, чтобы успеть заметить всё вокруг. На том берегу два мальчика. Один стоит, другой сидит, опустив ноги в воду. Один в трусиках и красной майке – и отражение в воде тоже красное. А дальше гуси – раз, два, три, четыре гуся. Гусь вытянул шею, попил и задумался: хорошо».
Какое простое, точное и емкое описание! И как много оно говорит именно зрению. Это «раз, два, три, четыре» – словно глаз, перебегающий от гуся к гусю…
А вот примеры из последней, незаконченной повести «Учитель»:
«Длинный дом с клубами синего дыма за ее спиной походил на корабль».
Или:
«Прямо в окно, запутавшись в сетке черных ветвей, смотрела большая граненая звезда».
Или (раннее утро):
«Потухший фонарь стоял, свесив голову. А солнце уже показалось из-за леса, самый край. И то, что вчера тонуло в темноте, сейчас проступило, – ворота, низкий, полуразвалившийся штакетник. И стало видно старую корявую ветлу за низким забором. Она протянула толстую, суковатую руку и оперлась ею о землю».
Нет, Фрида Вигдорова отнюдь не была только «ухом». Была она и «глазом» – зорким, добрым, «ухватистым». Умела несколькими точными словами воссоздать зримое. И всегда была для меня в этом смысле образцом, примером жесткого, на грани аскетизма, самоограничения.
Вигдорова ушла из жизни, не дописав лучших своих вещей, не увидев их опубликованными. Но и то, что она сделала в писательстве, в журналистике, просто в жизни – прекрасно.
Счастливы все, знавшие ее. И за эту встречу, эту дружбу я благодарю свою судьбу.
И. Грекова