приехала, как все – нелегально. это сейчас у вас безвиз, биометрия, а тогда покупали самую дешёвую поездку на коста-дель-соль или коста-дорада, вещей с собой брали немного, не отдыхать ехали, у кого были дети – оставляли матерям, матери плакали, которые верующие, крестили, говорили, куда тебя, дуру, несёт, в такую даль, но сами тоже понимали, что дома делать нечего, ни работы, ни перспектив.
летели чартером, все вместе, сразу перезнакомились, пили за успех домашнюю наливку, тогда ещё можно было брать в самолёт, это потом запретили. паспорта ихние все были у сопровождающего из агентства, потом должны были вернуть, как пройдут паспортный контроль, но не вернули, конечно, сопровождающий всю пачку отдал другому человеку, который встречал их с автобусом, это, сказал, для вашей же пользы, чтоб никто из вас не потерялся и документы не потерял, а то, знаете, был у нас случай в прошлом году и лицо сделал, мол, не дай бог никому такого случая.
денёк им позволили покупаться, поваляться на пляже, прогуляться по набережной, вечером отвели в ресторан, подносы с едой стояли в центре зала, креветки, ракушки, рис жёлтый, длинненький, фрукты всякие, кушай, сколько влезет, хоть по три добавки бери, если совесть позволяет, и тарелки здоровенные, не как дома, где тарелочки махонькие и плати за каждый подход. они так прекрасно тогда посидели, наелись креветок, выпили, конечно, вино там прямо на столах стояло красное и белое, не очень вкусное, несладкое, но тоже сколько хочешь, она выпила белого, знала, что к рыбе надо белое, а креветки почти что рыба, а девчонки пили красное, чокались, рассказывали, как потратят деньги, её тоже спросили, она сказала – мамке отдам, над ней посмеялись, но не обидно, она много лет потом вспоминала тот ресторан и тот вечер, а утром только встали, только она себе намазала булочку маслом, а уже пора ехать, автобус на улице ждёт. но булочку она всё же с собой взяла. булочку и ещё яблоко и банан. хотела кофе налить, но ей закричали, пойдём, пойдём, и она только сока попила апельсинового из кувшина, невкусный оказался сок, растворимый, как дома, и побежала за чемоданом.
в автобусе им сказали, что планы у них изменились, в испании сейчас работы не стало, везде иммиграционная полиция, хватает и высылает всех иностранцев и в паспорт такую отметку ставит, что с нею потом десять лет в европу не пустят, а некоторых вообще сажает в тюрьму. им сказали, кто хочет, мы вам сейчас отдадим паспорт и билет, у вас поездка на пять дней, купайтесь, отдыхайте, завтракайте в гостинице, завтрак у вас бесплатный – а через пять дней вернётесь домой. а кто домой не хочет, может ехать с нами через границу в португалию, там платят поменьше, но работы много, даже чистой, в гостинице или ресторане, и берут всех без разбора, а полиция особенно не придирается, если, конечно, вести себя тихо. одна девочка сказала, что это ещё за португалия такая, я за испанию деньги платила, отдавайте, сказала, мне мою тыщу долларов, а человек из агентства сказал, а этого не хочешь, и жест неприличный сделал, я, сказал, тебя сейчас вообще в полицию сдам, скажу, что ты приехала проституцией заниматься и тебя посадят. и всех вас, сказал, посадят, навязались шлюхи на мою голову, и едут, и едут, тогда все закричали той девочке прекрати, прекрати, какая тебе разница, где работать, и она села на своё место, но лицо у неё было хмурое, и у человека из агентства лицо было хмурое, и как-то плохо началась поездка.
а она, не та девочка, что требовала вернуть ей деньги, а про которую мы с самого начала говорили, её звали людмила, люся, а местные стали звать лусия, местные не могут выговорить люся, это мы по-ихнему всё можем выговорить, вот эта лусия сидела у окна и ела булочку и старалась не думать о плохом, но оно всё равно думалось, вдруг, думалось, их автобус сейчас остановит иммиграционная полиция и всех сразу вышлет, или вдруг, думалось, через границу их не пропустят, высадят из автобуса и скажут, возвращайтесь пешком, как хотите, а за окном бежали деревья странные, незнакомые, как будто освежёванные и в запёкшейся крови, и кусты, колючие даже на вид, и трава, вся пожухлая и сухая, и булочка была совершенно бесвкусная, от этого было страшно, и хотелось плакать.
лусия почти никому не рассказывала о тех временах, хотя жила не очень плохо, лучше других. на работы вместе со всеми её вообще не посылали, а взяли сразу на кухню готовить и мыть посуду. девчонки вначале смеялись, говорили, ты смотри, тебя, небось, хозяин для себя присмотрел, но хозяина никакого не было, а была хозяйка незлая, в первый же день начала учить её языку. показывала на дом, говорила каза, показывала на стол, говорила меза. лусия запоминала. вода была агва. картошка батата. ничего сложного. и ночевала она больше не со всеми, а прямо в кухне на большом таком ларе, только тюфяк на него на ночь клала и подушку и бельё постельное ей хозяйка дала. другие ходили обдирать кору с пробковых дубов, возвращались с изрезанными руками. лусия тоже иногда резалась, когда чистила картошку, но хозяйка сразу же промывала ей руку агвой, а на порез наклеивала пенсу – пластырь. лусия запоминала. по утрам она застилала хозяйкину постель, подметала, вытряхивала половики, вообще прибиралась. постель по-местному была кама. одеяло – манта. метла – васора. хозяйка была ею довольна, называла минья филья – доченька, но кухню на ночь запирала на ключ, а на случай, если лусии понадобится кое-куда, оставляла ей горшок. горшок был старинный, расписной, толстого фаянса. на нём были нарисованы пальмы, дворцы и человек на слоне, на которого напал тигр. лусия стеснялась делать на горшок и терпела до утра.
потом кончился сезон коры, приехал человек из агентства, забрал всех девчонок и деньги, которые им причитались. хотел забрать лусию, ты почему, сказал, ещё не в автобусе, а ну-ка быстро, быстро, но хозяйка не отдала. спросила кванту. это значило сколько. человек из агентства показал два пальца, сказал дос. это было неправильно, надо было сказать дойш, это лусия уже знала, а человек из агентства не знал или ему было всё равно. хозяйка стала с ним спорить, лусия вышла вначале из кухни, потом совсем из дома. к тому времени хозяйка её уже даже на ночь не запирала, только ворота, когда сама куда-нибудь уходила. у ворот на улице стоял автобус, в автобусе сидели девчонки, лица у всех были одинаковые, загорелые и без выражения. лусия испугалась. если хозяйка её сейчас не купит, ей придётся идти в автобус и садиться вместе со всеми, а она белая, она всё время по дому, ей некогда было загореть. из дому вышел человек из агентства, недовольный. сука, сказал. жадоба. за эскудо удавится. отпихнул лусию. чего выставилась, вали отсюда. девчонки без выражения смотрели из автобуса. лусия повернулась и ушла обратно в дом.
в доме лусия прожила три года, а потом пошла в полицию и написала заявление. никто от неё такого не ждал. хозяйка потом всем говорила, что иностранки неблагодарные твари. ты её селишь у себя, кормишь, поишь, учишь, относишься, как к родной, а она идёт и на тебя же и жалуется.
я познакомилась с лусией лет пять спустя, ей уже дали постоянный вид на жительство как пострадавшей от работорговли и эксплуатации, и она собиралась подавать на гражданство. жили они втроём с лавинией и надьей, снимали четырёхкомнатную квартиру, тэ три по-местному, три спальни и гостиная, тогда это ещё было не так дорого, не то что сейчас. зарабатывали они уборками. надья всё надеялась выйти замуж за местного, лавиния хотела открыть свою компанию, чтобы другие бы девочки убирали, а она бы утром развозила их по хозяевам, а вечером бы забирала и вела бы переговоры и бухгалтерию, а лусия ничего особенного не хотела. она съездила домой, отвезла матери денег и подарков, мать чуть с ума не сошла от радости, она уже такого передумала за те три года, что лусия жила у хозяйки. потом лусия вернулась сюда, скучно ей было дома и даже язык как будто какой-то чужой. не каза, а дом. не меза, а стол. и дочка её – у лусии была дочка, лусия её матери оставила, когда поехала на заработки, – дочка лусию узнавать не хотела и пряталась под стол, когда лусия говорила ей минья филья. трудно так жить.
лавиния пыталась уговорить лусию открыть компанию с ней на паях, заработать, как следует, а потом на всё готовое перевезти мать с дочкой. у лавинии были планы, а денег не было, а у лусии были деньги, ей тогда хозяйка всё выплатила, её по суду заставили, матери лусия отвезла половину, а половину себе оставила на обзаведение и теперь тоже зарабатывала хорошо и всё время откладывала. но лусия не знала, хочет ли она компанию с лавинией, сидела вечерами, думала, вроде, и хорошо компания, а вроде и странно.
и тут на рынке мария жоау из рыбного ряда сказала по секрету, что в большом жёлтом доме за городом ищут прислугу с проживанием. прежняя, сказала мария жоау, проворовалась, её выгнали, теперь ищут кого-нибудь с рекомендациями, и чтоб с пожилыми умел. дают комнату хорошую, все удобства, еду и униформу за счёт хозяев и ещё сто двадцать тысяч эскудо. к тому времени все уже перешли на евро, но пока ещё путались, переводили мысленно обратно в эскудо, чтоб понять, много это или мало. сто двадцать тысяч плюс проживание плюс еда плюс униформа было очень много, даже трудно поверить. вечером лусия договорилась, что надья завтра её подменит на утренней уборке, утром взяла такси и поехала в большой жёлтый дом на собеседование. потом вернулась, собрала вещи, обзвонила хозяев, сказала всем, что больше не придёт. два дома отдала надье, два лавинии, а в пятом сказали, что вообще больше не хотят никаких иностранок. лавиния обиделась, что лусия решила её бросить, но потом подумала, может, и хорошо, может, лучше она кредит в банке возьмёт, а то это лусия странная какая-то, то говорила, что с проживанием никогда, хватит с неё самой первой хозяйки, а то раз – и переезжает в жёлтый дом.
после этого я не видела лусии лет пять, наверное, или шесть. надья успела выйти замуж, родить, развестись, опять выйти замуж и опять ходила беременная, а лавиния открыла свою компанию по уборке и теперь у неё уже были постоянные работницы, шофёр, две машины и куча клиентов. она оказалась очень деловая, эта лавиния, про неё даже в газете написали, в разделе люди, сделавшие себя сами. о лусии ни надья, ни лавиния ничего не знали, мария жоау из рыбного ряда говорила, что видела её на рынке раз или два, но издалека, а поздороваться лусия не подошла. а потом мне позвонили из прокуратуры, я в те годы иногда переводила на допросах и в суде, и спросили, есть ли у меня время подъехать прямо сейчас. время у меня было, и я подъехала и увидела лусию. знакомый следователь фонсека сказал, что её обвиняют в чём-то ужасном, вроде бы, она уморила старушку-хозяйку, просто заперла в спальне без еды и воды, а сама осталась жить в большом жёлтом доме и жила все эти годы. за продуктами ходила в ближайшую лавку, расплачивалась хозяйкиной карточкой, за свет и воду тоже, а потом внезапно приехали хозяйкины родственники откуда-то из канады, ввалились без предупреждения с детьми, чемоданами и двумя охотничьими собаками. тут-то всё и раскрылось.
я спросила у следователя фонсеки, зачем ему переводчик, если лусия говорит по-местному не хуже меня. ну прямо, сказал фонсека, вообще она не говорит, я же пытался с ней разговаривать. спроси, спроси её по-вашему, понимает ли она, что происходит. лусия, сказала я по-нашему. лусия, ты что, ты зачем это. ты что, правда всё это сделала, зачем, лусия, зачем.
каза, сказала лусия и засмеялась. каза. меза. минья филья.
я шла домой через левую арку, у нас во дворе их четыре, вернее, три, левая на въезд, правая на выезд, а средняя – самая неприятная, – на въезд и выезд сразу, но я через неё не хожу, ночью там нехорошо, так, вроде, и не скажешь, что именно нехорошо, а нехорошо – и всё, даже хуже, чем нехорошо, откровенно плохо ночью в средней арке, страшно и пахнет скверно, и с перекрытий капает что-то мутное и липкое, попадёт на одежду – ни за что не отстираешь, а если на голову – волосы лучше сразу сбрить, иначе они потом всё равно вылезут, хотя, может, и не вылезут, может, это ерунда и сказки, я лично никого не знаю, чтобы у него волосы вылезли оттого, что на них капнуло с перекрытий в средней арке, хотя, с другой стороны, я вообще никого не знаю, чтобы на него капнуло с перекрытий в средней арке, там капает только ночью, а ночью в среднюю арку никто не суётся, даже на машине, и вот я шла домой через левую арку, время было чуть заполночь, не так чтоб очень, может, четверть первого или около того, но вокруг никого не было, народ теперь на улицу и днём без острой нужды не выходит, а ночью, в комендантский час, и по нужде не выйдет, хи-хи, простите, это я немного нервничаю, я всегда, когда нервничаю, хихикаю, кстати, когда я шла, я не очень нервничала, так, слегка, потому что ночь, комендантский час, а я без документов, мало ли, патруль, там, или ещё что, хотя, какой патруль, они ночами тоже не выходят, одно название, что патруль, сидят в отделении или в машине на стоянке, радио слушают, в карты играют, а так, чтобы выйти проверить, не нарушает ли кто-нибудь комендантский час, не идёт ли без документов домой через левую выездную арку – это их никогда нету, только если им позвонит кто и донесёт, и вот я иду домой через левую выездную арку, время – четверть первого ночи или даже половина, может, без двадцати час, и тут слышу вдруг голос, и будто бы даже не один, а два или три.
я, конечно, остановилась, хотела прижаться к стене, но подумала, что не надо, арка внутри выкрашена в яичные цвета, белое и жёлтое, полосами, а я вся в чёрном и фиолетовом, прижимайся-не прижимайся, на белом и жёлтом будет видно, так что, я прижиматься к стене не стала, а просто повернулась и посмотрела, кто там разговаривает, хотя голоса были довольно далеко, и, наверное, не останавливаться надо было, а, наоборот, прибавить шагу, чтобы выйти из арки, потому что, как выйдешь из арки, до моего дома рукой подать, метров, может, сто, а может, и того меньше, но я шагу не прибавила, а остановилась, не знаю, почему, мне даже интересно не было, подумаешь, разговаривают, но я остановилась и посмотрела, и никого не увидела. никогошеньки. и голоса звучат.
тут бы мне повернуться к выходу и быстро бежать домой, что такое, в сущности, голоса, мне до дома осталось сто метров, приду, вымою руки, брошу одежду обеззараживаться, душ приму – и пожалуйста, могу радио включить тихонько, чтобы не разбудить соседей, и слушать себе голоса, сколько захочу, и, главное, я ведь не люблю по ночам голоса слушать, мне от голосов ночами тревожно, я ночами, наоборот, люблю, чтобы было тихо, совсем тихо, как под подушкой, я бы даже спала в таких специальных наушниках, чтобы не слышать ночью никаких голосов, если бы их не запретили в прошлом году, наушники, потому что в них не слышно, если вдруг сигнал тревоги или ещё что, но я даже после запрета ими пользовалась, а потом их у меня конфисковали, соседи донесли, что я пользуюсь, ну, пришёл патруль и конфисковал, штраф тоже выписали, да я не платила, сейчас никто штрафов не платит, и я платить не стала, тем более, они мои наушники унесли, хорошие, дорогие наушники, в пять раз дороже штрафа.
в общем, я не пошла почему-то к выходу из арки, а развернулась и пошла ко входу, к голосам, хотя знала же, что это может быть патруль, или, например, соседи вышли на балкон покурить, увидят меня и донесут, что я в час ночи выхожу из арки, они же не знают, что это я домой иду, а хотя бы и знали, всё равно донесут, они у меня принципиальные, лучшие соседи района, с доски почёта не слезают, не сами, в смысле, а имена их, и вот я знаю это – и всё равно иду ко входу в арку, нервничаю, а иду, а голоса всё приближаются, я уже слышу, что их три – мужской, женский и ещё третий, и даже уже понятно, что это никакие не соседи, у соседей моих такого третьего голоса нету, а этот я слышу так отчётливо, и мужской слышу, и женский, и вот я выхожу из арки в противоположную сторону, в темноту выхожу, в полвторого ночи, и голоса приближаются, приближаются, и вдруг налетают на меня, все три, и ничего мне не делают. просто налетели и полетели дальше, будто меня нету, будто я им совсем не помеха, не препятствие никакое, не человек живой вышел в темноту из арки в комендантский неположенный час, будто на меня можно просто налететь и, не остановившись лететь дальше, и мужской голос при этом говорил, вот опять то же самое, ведь то же самое, ведь каждый день одно и то же, сколько же можно, в самом-то деле, а женский голос говорил, я бы с тобой согласилась, если бы ты был прав, когда ты прав, я всегда соглашаюсь, но ведь ты неправ, ведь я тебе объяснила, что ты неправ, и ты сам знаешь, что неправ, а третий голос говорил, заказывать будете? заказывать будете?
чёрная собака – молоденькая, беспородная, но благородных пропорций сука, изящная, стремительная и длинноногая, будто наэлектризованная своей молодостью, силой и восторгом бытия – ни секунды не может постоять на месте, подпрыгивает, пританцовывает, даже остановившись по команде, вся вздрагивает до кончика высоко вскинутого, тонкого и упругого, будто хлыст, хвоста, – бежит за розовым верёвочным мячом, только что улетевшим в кусты. находит, приносит, но хозяину не отдаёт, а валится в траву и, хохоча молодой белозубой пастью, принимается мяч кусать и терзать, и хозяин хохочет вслед за ней, а за ним и хозяйка, и, не зная ещё, что такого смешного произошло, просто радуясь тому, что всем весело, хохочут дети, мальчик и девочка, мальчик помладше, тёмненький, в отца, смеётся взахлёб, закашливается и оттого смеётся ещё сильней, постаршая девочка, золотистая, как мать, заливается колокольчком, а с третьего этажа, с балкона, забранного удобной страховочной сеткой, посмеивается, на них глядя, дымчатая голубоглазая кошечка с розовым носиком, посмеивается и чешет свой розовый носик о ячейки сетки, закидывает аккуратную дымчатую головку, показывая белое горлышко, белую грудку, и ещё веселей хохочет собака, перевернувшись на спину и болтая всеми четырьмя длинными, сухими, как у борзой, ногами, и ты смотришь на это, не в силах оторваться, и любишь эту незнакомую собаку, и эту незнакомую семью, и эту незнакомую, но будто бы уже где-то виденную кошечку с розовым носиком, любишь их всех, исходя на горячее умиление, любишь так, что в груди печёт, и жжёт глаза, и все они, вся эта образцовая семья, взрослые, дети, животные, будто бы расплываются от слёз, или не от слёз, а оттого, что это и не семья вовсе, не собака, не кошка, не люди, а обманка, игра бликов и пятен на крыле огромной жуткой твари, пока ты тут умиляешься, завороженный рисунком на её крыльях, она не сводит с тебя фасетчатых, ничего не выражающих глаз и уже примерилась к тебе жалом – она не станет тебя есть, она не любит кисло-сладкого, жидкого, пузырящегося, но дети, надо думать о детях, в таких, как ты, лучше всего выводить детей, и, в общем, ты извини, мы прощаемся с тобой, ты славный, ты чувствительный, с тобой было бы интересно познакомиться поближе, но тебя уже не спасти, и лучше мы не будем смотреть, что будет дальше, потому что дальше будет очень неприятно.
ну, куда же ты подевался, визгливо выговаривают тебе, чёрт знает, что, договорились на полпятого, жена ему звонит чуть не полчаса, кричит, обегала весь квартал, а этот чурбан тут стоит, пялится куда-то, перед людьми стыдно, и ты кривишься болезненно и думаешь, господи, что же это, как же ты допустил, как же я допустил, где была моя голова, когда я связался с этим скандальным чудовищем, ты чуть не плачешь, нет, ты плачешь и смаргиваешь слёзы, потому от её голоса в который уже раз вдребезги разбилось что-то чудесное, что-то уже почти вобравшее тебя, и ты думаешь, всё, хватит с меня, сегодня уже соберу вещи и уйду, не могу больше, не хочу, а она, сварливо зудя, тащит тебя прочь и думает, успела, подумать только, всё-таки успела.
конечно, это был сеньор Луис, это просто не мог быть никто другой. вот сами смотрите – всего нас в правлении десять человек. во-первых, я. во-вторых, Мария Рита из десятого номера, я за ней сама зашла, она и маску при мне надевала, значит, я да Мария Рита – это нас две. потом дона Филомена с пятого этажа, там у неё сразу три квартиры, она их объединять хочет. у доны Филомены одна нога короче другой, она носит ужасный ортопедический башмак и страшно стучит им при ходьбе, дону Филомену ни с кем не спутаешь даже в костюме и маске. это три. четыре – бабуля Гиомар из пристройки. бабуле Гиомар сто пятнадцать лет, но голова у неё светлая и замечания её всегда по делу. бабуля Гиомар обезножела ещё в две тысячи пятом, а защитную накидку надевает прямо на электрическое кресло-каталку. пять и шесть – близнецы Пайва из восьмого «а» и восьмого «б», они всегда ходят вместе и говорят хором. семь – это доктор Перейра из шестого «а», педиатр. у неё пижама в мишках, шапочка в мишках, а на маске нарисован мишечий нос, чтобы дети не так пугались, только они всё равно пугаются. ещё есть Селина из третьего, у Селины бас и такие усы, что на них любая маска топорщится, даже самая плотная, Мария Рита однажды достала Селине противогаз – у неё и противогаз на усах топорщился. Селина – это восемь. девять – это наш лифтёр, Шико, у Шико две головы, попробуй его с кем-нибудь спутай. ну, и десять – сеньор Луис. у сеньора Луиса нет особых примет, но если вычесть меня, Марию Риту, дону Филомену, бабулю Гиомар, доктора Перейру, близнецов Пайва, Селину и Шико, останется только сеньор Луис, значит, это был сеньор Луис, это просто не мог быть никто другой. он пришёл вместе со всеми, сел у стола вместе со всеми, места специально не выбирал, сел, где было свободно, отчёт за прошлый год смотрел вместе со всеми, бабуле Гиомар бутылку воды передал, когда бабуля его попросила, защитную накидку ей придержал, потом бутылку на стол поставил, чтобы бабуле из-под накидки не высовываться. лифт обсуждал вместе со всеми. сказал, что у него замечаний нет, лифт ходит строго по расписанию – он так и ходит, всегда так ходил, это Селина вечно недовольна, что лифт-экспресс на её этаже не останавливается, пусть бы сказала спасибо, что обычный рейсовый останавливается, в других домах лифты до пятого ходят без остановок, чтобы уменьшить риск заражения, но этой Селине только бы поскандалить и она вечно мутит воду. про воду сеньор Луис тоже сказал, что у него нет замечаний, но тут были замечания у меня и Марии Риты, потому что воду дают только по вечерам на два часа, а мы вечерами работаем и не успеваем ни мыться, ни чай пить, и тогда он сказал, что него нет возражений против наших замечаний, кто бы ещё так сказал кроме сеньора Луиса? потом дона Филомена собиралась обсудить предложение бабули Гиомар сделать бабуле рампу ко входу в основной подъезд, чтобы когда собрание, бабуле не приходилось бы колесить по коридорам или ждать, чтобы кто-нибудь вкатил её к нам, но тут встрял Шико и стал требовать второй зарплаты, потому что у него, видите ли, две головы, значит, он работает за двоих, а дона Филомена сказала, что он и за одного не работает, а доктор Перейра сказала, что нельзя ли побыстрей, потому что она с работы и хотела бы отдохнуть, а Мария Рита сказала, что вон у Селины бородавка на носу, что же, Селине тоже теперь полагается зарплата за бородавку, а Селина тогда сказала такое, что доктор Перейра вскочила и сказала, что никому не позволяет при ней так выражаться, и пусть Селина выйдет вон, а Селина сказала да пошла ты, тоже мне цаца, а Шико сказал, что пусть тогда не стучатся к нему среди ночи, если лифт не работает, потому что за ночное дежурство у него отвечает вторая голова, а бесплатно она дежурить не нанималась, а близнецы пихали друг друга в бок и бабуля Гиомар кудахтала под накидкой, и тогда сеньор Луис сказал, что он очень просит уважаемое собрание его простить, но всё, за чем он пришёл на заседание правления, он уже выполнил, и теперь его ждут в другом месте. встал, поклонился доне Филомене, доктору Перейре, нам с Марией Ритой, Селине тоже, хотя Селина, хабалка такая, вовсе не заслуживает, чтобы ей кланялись, отдал вроде как честь близнецам Пайва и Шико, а у бабули Гиомар приподнял защитную накидку и поцеловал бабулину сухонькую лапку в перчатке, потом взял из-за двери косу и вышел, а мы остались. а чойта он с косой, спросила Селина. не чойта, сказали близнецы Пайва, а почему, и когда вы, Селина, научитесь говорить правильно. а ты меня не поправляй, сказала Селина и сплюнула из-под маски, поправляльщик нашёлся, двойника своего поправляй! ну, и конечно, опять все завелись и кричали, особенно Шико в две глотки, а дона Филомена стучала кулаком по столу, доктор Перейра запустила в Селину бутылкой воды, близнецы Пайва подрались с Шико, мы с Марией Ритой тоже немножко поругались, только бабуля Гиомар совсем притихла у себя под накидкой, но, как я уже сказала, бабуле Гиомар сто пятнадцать лет, и она иногда засыпает прямо посреди заседания.
поначалу это были просто мокрые следы. они неожиданно появлялись то на балконе, то в коридоре, то в кухне под столом, маленькие подсыхающие лужицы, круглые и безобидные. Фонсека Фонсека, бывшая жена Фонсеки, безропотно их вытирала, она была рассеянной и думала, что, должно быть, сама что-нибудь пролила и не заметила. собака Розалия Давыдовна отнеслась к мокрым следам с некоторым подозрением – один раз она понюхала лужицу на балконе, другой раз на кухне, – лужицы пахли водой, но не такой, как из миски, вода в миске была смирная, ручная, а вода в лужицах была какая-то нездешняя, беспокойная. но всё равно это была вода. Розалия Давыдовна на всякий случай сделала язык ковшиком и лакнула лужицу. лужица была маленькая, и Розалия Давыдовна не сумела её распробовать, где-то внутри языка-ковшика возникло тревожащее чувство, и о нём следовало бы, наверное, подумать, но Фонсека Фонсека позвала обедать, а на обед был борщ. потом Розалия Давыдовна ушла к себе на матрасик усваивать борщ. думать после борща было вредно, борщ мог не усвоиться и начать бродить внутри Розалии Давыдовны, причиняя Розалии Давыдовне неудобства известного характера, поэтому Розалия Давыдовна велела себе о лужицах забыть, и немедленно забыла. с тех пор, когда дома появлялись лужицы, Розалия Давыдовна старалась их огибать, чтобы не вспомнить и не начать думать. Розалия Давыдовна была чрезвычайно длинная и гибкая собака, у неё великолепно получалось огибать лужицы, даже когда их стало много. Розалия Давыдовна между ними змеилась.
потом пришёл запах сырости. он не был затхлым, как в погребе или подъезде, вымытом серой, никогда не просыхающей тряпкой, это была остренькая морская сырость, в ней угадывались йод и соль, и водоросли, и даже немного рыбы и чаек угадывалось в этой сырости. Фонсека Фонсека была бы не против, она любила соль и йод, но от морской сырости у неё начали отекать и болеть колени. Розалия Давыдовна тоже была бы не против, ей нравилось валяться в водорослях и рыбах, но она побаивалась чаек. к тому же, ей стало казаться, что водорослями и рыбами пахнет её матрасик, и Розалия Давыдовна теперь всякий раз придирчиво обнюхивала матрасик, прежде чем на него лечь.
потом в дом пришло какое-то и стало шнырять перед носом у Розалии Давыдовны. Фонсека Фонсека думала, что это мухи и гоняла их полотенцем, но какое-то будто издевалось – стоило Фонсеке Фонсеке опустить полотенце, оно снова появлялось и шныряло, взблёскивая и переливаясь, и доводило Розалию Давыдовну до белого каления. один раз Розалия Давыдовна не выдержала, щёлкнула зубами и тут же завизжала – какое-то ужалило её в язык. Фонсека Фонсека бросилась на помощь. Розалия Давыдовна плакала, вывалив язык и пытаясь дотянуться до него коротенькими лапками, а на полу быстро таяла маленькая перекушенная пополам медуза.
после этого, будто прорвался давно набухавший пузырь. во всех углах теперь росли водоросли. как ни пыталась Фонсека Фонсека их вывести, чем их ни поливала, они вырастали всё крепче и гуще, только цвет меняли. от хлорки они синели, от жидкости для чистки труб – багровели и становились полупрозрачными, но продолжали расти и уже вышли из углов. на стенах снизу доверху выступили соляные дорожки, в воздухе мельтешили косяки мелких рыбок и неприятно бойких медуз. рыбки, как выяснилось, страшно любили хлеб с сыром, и буквально лезли под руки Фонсеке Фонсеке, когда она пыталась сделать себе бутерброд. если Фонсека Фонсека долго не делала бутерброда, рыбки начинали виться вокруг неё, щипали за шею и за уши, гнали к холодильнику и кухонному столу. наглые, как второгодники, медузы отнимали еду у Розалии Давыдовны. что бы ни положила Фонсека Фонсека в РозалииДавыдовнину миску – хоть борща, хоть макаронов по-флотски, хоть сухого собачьего корма из большого пакета, – медузы вырывали миску у Фонсеки Фонсеки из рук и мгновенно сжирали всё, что там было, так что, Фонсеке Фонсеке пришлось тайно кормить Розалию Давыдовну в ванной – это была единственная комната с запирающейся дверью, и пока Розалия Давыдовна торопливо ела, медузы с размаху бились о дверь.
зато спала Фонсека Фонсека как никогда. в спальне пахло йодом и солью, легчайший бриз веял даже при закрытых окнах, и неизвестно откуда доносился умиротворящий шорох волн и цокот по миллиардов крохотных лапок по мокрому песку. Фонсека Фонсека спала, и сны её были почти невыносимо прекрасны, иногда ей всерьёз казалось, что однажды она не проснётся, что сердце просто разорвётся от этой красоты и счастья. но сердце у Фонсеки Фонсеки было крепкое и не разрывалось, только Фонсека Фонсека стала меньше гулять с Розалией Давыдовной и всё раньше ложилась спать, торопливо покормив Розалию Давыдовну в ванной. Розалия Давыдовна глядела на Фонсеку Фонсеку укоризненно, тянула к двери, Фонсека Фонсека чувствовала себя виноватой, бралась за поводок, но путь к двери лежал мимо дивана, и Фонсека Фонсека падала и засыпала, не выпуская из рук поводка, и мелкие рыбки зависали над ней, синхронно повиливая хвостиками.
Фонсека Фонсека проснулась от душераздирающего воя. выла Розалия Давыдовна и вой её был страшен, будто Розалию Давыдовну едят. ещё не до конца стряхнув с себя прелестный хрустальный сон, Фонсека Фонсека соскочила с кровати бежать на помощь – и оказалась по пояс в холодой воде. от неожиданности она завизжала – от этого визга Розалия Давыдовна перестала выть и залаяла, – и ринулась прочь из спальни. ноги проваливались в мокрый песок, оскальзывались на водорослях, что-то обмоталось вокруг щиколотки, что-то, примериваясь, ущипнуло за голень, что-то отвратительное коснулось бедра – взвизгнув ещё раз, Фонсека Фонсека рванулась, упала плашмя в воду и саженками поплыла в гостиную. в гостиной вода необъяснимым образом стояла ещё выше, – или она так быстро прибывала, – даже спинки дивана уже не было видно, только плавала лёгонькая банкетка, а на банкетке заливалась лаем невредимая Розалия Давыдовна.
в дверь вначале позвонили, потом постучали, потом замолотили кулаками и, вероятно, ногами, судя по шлёпающим звукам – босыми. Фонсека, бывший муж Фонсеки Фонсеки, всклокоченный и ещё не вполне проснувшийся, дрожащими от спешки и непонимания руками открыл замок, рванул дверь на себя. на пороге стояли бывшая жена, мокрая и разутая, в одной ночной рубашке, и сухая Розалия Давыдовна без поводка. мы, сказала бывшая жена. у нас там. и зарыдала. Розалия Давыдовна тихонько подвыла.
конечно-конечно, сказал Фонсека бывший муж, когда сухие и переодетые они все сидели на кухне и пили по третьей чашке кофе. Розали Давыдовна от кофе отказалась, съела два бутерброда с сыром и колбасой и спала, вытянувшись на двух снятых с дивана подушках. конечно, сказал Фонсека, его квартира – их квартира, пожалуйста, сколько угодно. он и сам, сказал Фонсека, давно уже собирался пригласить их с Розалией Давыдовной погостить, сколько им захочется. услышав своё имя, спящая Розалия Давыдовно приподняла хвост и два раза благодарственно шлёпнула им по диванной подушке. а как же моя, спросила Фонсека бывшая жена и шмыгнула носом. моя квартира как же? там ведь всё. вообще всё. вот просто вообще всё-всё-всё. ну, сказал Фонсека, стараясь, чтобы его голос звучал как можно уверенней, как-нибудь. воздух слегка пах солью, йодом, водорослями и почему-то борщом. уж как-нибудь, сказал Фонсека.
приехали ночью, когда все спали, вселились тихо, будто просочились, будто прошептали, ни одна дверь не стукнула, ни одна половица не проскрипела, ни одна живая душа не проснулась, только на шестом этаже взвыла во сне собака Розалия Давыдовна на матрасике у постели Фонсеки Фонсеки, взвыла – и тут же замолчала, потому что Фонсека Фонсека, не просыпаясь, высунула из-под одеяла тёплую руку и успокаивающе погладила Розалию Давыдовну по кожаному носу и бархатным ушам. а утром, когда все встали, оказалось, что четвёртый этаж, пустовавший последние лет тридцать, весь заселён.
первыми об этом узнали дети, когда собрались после завтрака играть там в прятки. дети очень удивились. дети не поверили глазам. никогда прежде не видели они людей на четвётом этаже, если не считать уборщиков в комбинезонах и пылезащитных масках. уборщики приходили тридцатого числа каждого месяца, поднимались на грузовом лифте-экспрессе, отпирали запертые двери, подметали пустые квартиры, мыли чистые стены и уходили, а эти, новые – по всему было видно, – вселились, чтобы жить, и дети разбежались по своим этажам рассказывать родителям, что на четвёртом этаже живут теперь люди, должно быть, цыгане, должно быть, мавры, видимо, индусы, а маленькая Санча, племянница доны Филомены с пятого этажа, крикнула папуасы, но потом застеснялась и не стала повторять. все дети сходились в том, что новые жильцы одеты в чёрное, что их мужчины носят шляпы и усы и кожаные жилеты, а женщины укутаны в покрывала, что кожа у них тоже скорее тёмная, но не чёрная и не коричневая, а какая-то будто зеленоватая, но это неточно, потому что за ночь кто-то опять выкрутил на четвёртом этаже половину лампочек, и теперь там почти совсем темно. и страшно, вставила маленькая Санча, и опять застеснялась и больше уже не раскрыла рта до вечера.
спешно собранный домовый комитет постановил как можно скорее отправить на четвёртый делегацию, чтобы посмотреть на новых жильцов и ознакомить их с правилами поведения в доме и расписанием лифтов. в делегацию вошли сеньор Луис, близнецы Пайва и двухголовый Шико, лифтёр, а с ними Фонсека Фонсека на случай, если женщины новых жильцов не станут разговаривать с мужчинами из домового комитета, и собака Розалия Давыдовна – просто из любопытства. делегация собралась внизу у лифтёрской и поехала на четвёртый этаж на грузовом лифте-экспрессе. Розалию Давыдовну, чтобы её не затоптали, Фонсека Фонсека держала на руках, и Розалия Давыдовна шумного обнюхивала затылки низкорослого Шико – то правый, то левый. Шико морщился, но терпел – ему нравилась Фонсека Фонсека, и он надеялся добрым отношением к животным снискать её благосклонность.
на четвёртом этаже лифт-экспресс остановился, но двери не открыл, замигал всеми лампочками и пошёл дальше. прошёл мимо пятого, мимо шестого, затормозил было на седьмом, но не остановился и снова стал подниматься, пока не
стал на десятом, у квартиры Марии Риты, постоял – и ринулся вниз. напрасно Шико нажимал на все кнопки, лифт ехал без остановок, всё быстрее и быстрее, – и вдруг стал, да так неожиданно и грубо, что все повалились друг на друга и сеньор Луис прикусил язык и от неожиданности гавкнул, а собака Розалия Давыдовна грозно зарычала. двери открылись, и делегаты вышли на первом этаже у лифтёрской. может, по лестнице, может, по очереди на маленьком со всеми остановками, хором спросили близнецы Пайва. может, не надо, спросил трусоватый Шико. пусть живут без расписания. а сеньор Луис просто махнул рукой – у него сильно болел прикушенный язык.
с тем и разошлись.
правда, Фонсека Фонсека три раза потом пыталась пройти на четвёртый этаж по лестнице, но на лестнице тоже кто-то выкрутил лампочки, и Фонсека Фонсека, хоть и считала ступеньки, всякий раз сбивалась со счёта и оказывалась то на третьем, то на пятом. и близнецы пайва пытались приехать на четвёртый этаж маленьким лифтом со всеми остановками, но лифт проезжал четвёртый, как если бы был экспрессом. сеньор Луис – тот сам не ходил, а вызвал на днях полицию, сказал, что на четвёртом этаже шумят после двадцати трёх часов и что-то жгут. полиция приехала, но не нашла входа в наш подъезд, и уехала. такое часто случается, никто в этом не виноват.
только дети продолжают бегать на четвёртый этаж каждый день после завтрака, бог весть, как они это делают. им уже и запрещали, и ругали их, и оставляли без сладкого и без игрушек, но они всё бегают и бегают, и возвращаясь, рассказывают, что те жильцы разбили в квартирах шатры, что в коридорах у них растёт трава, а на лужайке перед лифтом пасутся лошади. и ослик, всегда добавляет маленькая Санча. дона Филомена один раз в сердцах отвесила ей два подзатыльника: один за враньё, и второй – за то, что довела родную тётку до греха гневливости. потом, конечно, плакала и напекла Санче печенья с изюмными глазками, а Санча кормила печеньем собаку Розалию Давыдовну и рассказывала ей об ослике – какой он коричневый и серый, какой смешной у него хвост с кисточкой, а уши – точь-в-точь, как у Розалии Давыдовны, только серые, остроконечные и стоймя. Розалия Давыдовна, деликатно ела печенье из санчиных рук, а сама думала – ослик ещё какой-то с ушами стоймя, выдумают же люди такую глупость.
а всёжтки никто не умер, сказала дона лурдес, откусывая нитку. ей хотелось быть доброй и справедливой. на утренней проповеди пастор назвал её примером для всей деревни. он сказал не прямо, но дона лурдес поняла, потому что пастор говорил о людях, стойко переносящих горести. эти люди, сказал пастор, его лицо на экране слегка подёргивалось и расплывалось, эти люди достойно несут свой крест. они пример для всей нашей деревни. дона лурдес знала, что пастор имел в виду её, дону лурдес, и от этого ей хотелось быть доброй и справедливой и нести свой крест достойно. после чая она разрезала пополам новый передник в утятах и ромашках и стала шить маски для себя и для фернандо. фернандо после обеда вышел во двор наточить вилы. иногда он заглядывал в дом, чтобы посмотреть на свою маску в утятах и ромашках. ему хотелось, чтобы с двух сторон были утята, а ромашки посередине, но он стеснялся сказать об этом доне лурдес. наточив вилы, он опять заглянул и потряс вилами у доны лурдес над головой. наточил, сказал он. острые, хоть рыбу лови. пусть теперь только выздоровеет и явится. вот пусть только явится. а всёжтки, сказала дона лурдес, всёжтки никто не умер. на-ка, примерь маску.
сестра аморинь курила в воротах. правилами запрещалось курить в лечебнице и выходить на улицу в форменной одежде, поэтому сестра аморинь стояла наполовину внутри – наполовину снаружи и выпускала дым за ворота.
он парнишка-то уважительный, сказала сестра аморинь и выпустила за ворота колечко дыма, она умела выпускать дым колечками. вот уважительный и уважительный. вот если кто уважительный парнишка, так это он. ты вот меня спроси, сестра аморинь выпустила за ворота ещё одно колечка, спроси меня – кто из наших местных уважительный парнишка, и я тебе сразу скажу – фонсеков парнишка уважительный, вот уважительней уважительного.
уважительный-уважительный, а стариков своих заразил, сказала практикантка тининья. сестра аморинь приходилась ей тёткой, и тининья не боялась ей возражать. сеньор фернандо хочет его за это вилами колоть, пусть, говорит, только выздоровеет и явится, вот пусть. сестра аморинь бросила окурок на землю и пошаркала по нему форменным резиновым ботом. да ну, сказала она. ещё чего – колоть. никто ж всё-таки не умер. а бабуля леонильда? спросила практикантка тининья.
дона лурдес в новой маске в утятах и ромашках стояла у полок с консервами в полутора метрах от прилавка. утята на её маске были посередине, а ромашки по краям, а у фернандо наоборот. за прилавком ходил туда-сюда сеньор пинто, вместо маски он обмотал лицо шерстяным клетчатым шарфом. в шарфе было жарко, и сеньор пинто сильно потел. а я ему говорю, говорила дона лурдес, я ему говорю, ну что ты такое говоришь, говорю я ему, что ты говоришь, фернандо, ведь никто ж не умер, дайте мне, сеньор пинто, пожалуйста, вон ту головку сыра. сеньор пинто взял вон ту головку сыра и, не выходя из-за прилавка, показал её доне лурдес. дона лурдес покивала, но с сомнением. сеньор пинто взял другую головку сыра, по виду совершенно такую же. нет, сказала дона лурдес, обойдёмся покуда, взвесьте мне, пожалуйста, вон той кровяной колбасы. сеньор пинто утёр платком мокрый лоб. вы очень красный, сеньор пинто, сказала дона лурдес, отступая вглубь лавки примерно на метр, вы не больны ли. нет, сказал сеньор пинто, из-за шарфа его голос звучал глухо и странно.
практикантка тининья помогла сестре аморинь уложить бабуль поспать после обеда, подоткнула всем одеяла, стараясь не смотреть на пустую койку у окна, два раза спела в третьей палате песенку про коварного жоанзиньо, и теперь сидела в потёртом плетёном кресле в комнате отдыха и ждала, пока закипит мятый жестяной чайник со свистком. чайник присвистнул и одновременно с ним присвистнул тининьин телефон. тининья встала с кресла и сдёрнула свисток с носика чайника. телефон снова присвистнул. заткнись, сказала тининья телефону. замолчи. я с тобой не разговариваю. ты своих стариков заразил и бабулю леонильду мы из-за тебя потеряли.
конечно, дона лурдес, вы совершенно правы, в пятый раз сказал пастор родриго файя, стараясь не думать о мучительно зудящих руках. у пастора родриго была аллергия на латекс, руки после одноразовых перчаток распухали и чесались. на экране лицо доны лурдес в новой маске расплывалось и слегка подёргивалось. конечно, мы должны уметь прощать, сказал пастор родриго файя в подёргивающееся лицо в утятах и ромашках. руки зудели так, что пастору хотелось завыть. конечно, мы должны, дона лурдес, вы всё правильно говорите.
сеньор пинто вытащил градусник из подмышки. тининья, сказал сеньор пинто слабым голосом, посмотри, доча, сколько у меня там. тридцать семь и шесть, сказала практикантка тининья испуганно, да ты заболел. сеньор пинто заплакал в шарф. я так и знал, сказал он горестно. так и знал, что фонсеков щенок начихал у меня в лавке. тининья выскочила из комнаты. хлопнула дверь. со двора послышался тининьин голос, тоненький и злобный. вот только выздоровей, кричала тининья. только выздоровей, скотина, и явись сюда, я тебя лично убью. сеньор пинто на цыпочках подошёл к окну и выглянул в него. тининья отвела телефон от лица и грозила в экран кулачком. сеньор пинто покивал и размотал, наконец, шерстяной шарф.
и сеньор пинто заболел, бедолага, сказал фернандо, поглаживая рукоятку вил. а ты говоришь прощать. это не я говорю прощать, сказала дона лурдес, выкраивая из скатерти в розах новый передник. это пастор родриго файя говорит. люди, достойно несущие свой крест, говорит пастор родриго файя, должны уметь прощать. но сеньор пинто-то заболел, сказал фернандо. и бабулю леонильду мы потеряли.
сеньора пинто забрали в больницу в среду, а в пятницу он вернулся. вместе с ним вернулись фонсеки, фонсеков сын и бабуля леонильда в кружевной ночной сорочке и шляпе с пером. где они её нашли, спросила практикантка тининья у сестры аморинь, когда сестра аморинь вышла покурить в воротах. сестра аморинь выпустила за ворота одно за другим три колечка дыма. а она к ним явилась. услышала, что парнишка заболел, села на автобус и поехала за ним ухаживать. она его любит, парнишку-то, потому что он уважительный. я же тебе говорила, что он уважительный или не говорила. говорила, сказала практикантка тининья. в кармане у неё свистнул телефон. нечего, сказала сестра аморинь, нечего. после работы наговоритесь. иди проверь, все ли там на месте, в третьей палате.
очередь была длинная, но тихая и даже какая-то заторможенная – чтобы не уснуть на посту, охранник в чёрном придумал щипать себя через костюм за бок, но резина костюма была толстая и никак не получалось ухватиться, только лопнула перчатка на большом пальце и тут же низко и хрипло взвыла сирена. охранник попытался незаметно натянуть поверх испорченной новую перчатку, но уже с потолка опускалась палатка дезинфекции, а из комнаты отдыха, поправляя на боку сумку противогаза, бежал сменщик. сонная очередь вздрогнула, заволновалась, кто-то что-то спросил сипловатым от долгого молчания голосом, кто-то слегка двинул тележкой, взвизгнули застоявшиеся колёсики, кто-то с шумом отодрал липкую ленту, прижимающую рукав к перчатке, и принялся переклеивать поудобнее.
именно этот момент выбрала анинья перес, чтобы почесать под резиновым капюшоном мучительно зудящую голову. из-под капюшона выглянула прядка бледных волос. вы с ума сошли, сказал сменщик охранника, немедленно спрячьте – он хотел сказать волосы, но не сказал и гулко кашлянул в маску противогаза. у вас красивый голос, сказала анинья перес, в противогазе редко бывает, чтоб красивый голос. у вас тоже красивый, сказал сменщик охранника. неправда, сказала анинья перес, у меня голос самый обычный. к тому же, у меня респиратор. бледная прядка поблескивала в электрическом свете. всё-таки вы спрячьте, сказал сменщик охранника и опять не смог сказать волосы, нельзя же. вас так не впустят. вы не впустите, спросила анинья перес. сменщик охранника гулко закашлялся.
на следующий день очередь выглядела поживей. кто-то переговаривался негромко, кто-то нетерпеливо елозил тележкой. анинья перес помахала рукой сменщику охранника и сменщик охранника помахал ей тоже. охранник в чёрном после вчерашней дезинфекции на работу не вышел, прислал по электронной почте справку от врача. как ваши дела, человек с красивым голосом, спросила анинья перес. какие ещё дела, смутился сменщик охранника и подумал о бледной прядке, как она блестела в свете ламп.
у меня для тебя что-то есть, сказала через три дня анинья перес. они уже были на ты. что, спросил, сменщик охранника. очередь вокруг них болтала и смеялась, какой-то ребёнок в респираторе в виде кроличьей мордочки и в резиновом капюшоне с ушками прыгал туда-сюда то на одной, то на другой ножке. потом узнаешь, сказала анинья перес и сунула что-то ему в перчатку.
вечером сменщик охранника снял в раздевалке перчатку и вынул из неё завёрнутую в бумажку бледную прядку. ты что, закричал охранник в чёрном, он первый день вышел на работу и только собирался надеть противогаз. голос у него был противный, как скрип тележных колёсиков. ты с ума сошёл, выкинь сейчас же! сменщик охранника снова завернул прядку в бумажку и сунул в обратно перчатку. на выходе из раздевалки на него опустилась палатка дезинфекции.
ничего, сказал врач, ещё немножко будет тошнить, но к утру должно пройти. если не пройдёт, звоните. дать вам освобождение от работы на денёк-другой? сменщик охранника подумал и отказался.
а я бы согласилась, сказала позже анинья перес. раз всё равно тебе по закону полагаются эти дни. пусти-ка меня к стене, а то я вчера чуть не свалилась. да ну, сказал сменщик охранника, трогая бледные аниньины волосы. я лучше вообще оттуда уволюсь. ну, лучше так лучше, непонятно сказала анинья. сейчас давай спать, ладно? завтра мне рано в очередь.
говорю тебе, он с детства такой, с придурью, кому и знать, как не мне, мы с ним вместе росли, он некровный мне, но вроде родни. мамаша его, тётка Тонинья, постоянно просила, Зе, просила, – это я, значит, Зе, – Зе, поищи моего недоумка, он опять куда-то с самого утра умёлся. если найдёшь, приведи, я тебе пирога дам, или, там, леденца. я, конечно, шёл, дураков нет отказывать тётке Тонинье, не из-за пирогов и леденцов, пироги были как пироги, у моей матери не хуже, а леденца она ни разу не дала, только обещала, а оттого, что язык у неё был до пояса, верь мне, брат, прямо до пояса, она если утром кого начинала ругать – до вечера не останавливалась, только на секунду прервётся – воздуха набрать – и опять, и на все корки, и честит, и частит, как дробь сыплет, но так громко и отчётливо, что тому, кого она ругает, хоть дома запрись, хоть на реку сбеги, всё равно слышно. в общем, все тёткина языка побаивались. все, кроме сына. он уже тогда ухмыляться этой своей ухмылочкой, один угол рта вверх, другой вниз, тётка Тонинья страшно злилась, она его ругает-ругает, а он стоит, ухмыляется, она даже не выдерживала, прекращала ругаться, начинала плакать, что ж ты с матерью делаешь, неблагодарный, мать ради твоего же блага старается, учит тебя, а ты стоишь, лыбишься, так бы и треснула по голове твоей дурацкой. кричать кричала, а бить не била, боялась его ещё больше повредить, один он у неё был, а сама она то ли вдовела, то ли муж сбежал от неё в Бразилию, и я его, брат, понимаю, очень понимаю. в общем, то в детстве, а то я потом в армию ушёл, а вернулся уже в город, работал в порту, снимал комнату, родители свой дом продали и участок тоже, и другой участок, купили в городе квартирку себе, квартирку мне, так мы все и зажили, а про него я забыл, и тут мне письмо. заказное. а в письме открытка с голубками и сердечками – такой-то и такая-то приглашают вас тогда-то на венчание и банкет. я так сразу его ухмылочку эту кривую и увидел, кто ж, думаю, за него, придурковатого, замуж-то пошёл? в общем, брат, любопытно мне стало, так что, я взял на работе два отгула в счёт отпуска, у милой своей отпросился – у меня тогда уже была милая, хорошая девочка, жаль, не сложилось потом, – и поехал. ну свадьба была как свадьба, невеста как невеста, местная, но из новых каких-то, я ее раньше не видел, а может, видел, да не запомнил, молоденькая, свеженькая, толстенькая, щёки тугие, розовые, на щеках ямочки, тётка Тонинья вокруг неё суетится, оборочку поправит, фату то отвернёт, то завернёт, видно, что нервничает, а невеста ничего, смеётся заливисто, как звоночек, и видно, что счастливая, будто не за полудурка замуж идёт, а за самого, что ни на есть, лучшего принца. ну, и он, – я его сразу и не узнал, он меня на голову перерос, правда, в плечах шире не стал, длинный такой, тощий, бородку отпустил, ухмылки за той бородкой не видать, человек себе и человек, только тётка Тонинья очень уж суетится.
в общем, сыграли свадьбу, хорошую свадьбу, красивую, я даже обиделся немножко, как всё детство посылать его искать, так меня, а как в дрýжки звать, так другого, но потом отвлёкся, стал думать, что и мы с моей милой вот так же будем стоять в церкви, и все будут на нас смотреть, а милая будет краснеть и улыбаться ямочками, хотя ней не было ямочек, но я, когда сидел и представлял это, ямочки как будто бы были.
потом гуляли, и хорошо гуляли, вначале чинно, потом, когда родственники постарше разошлись по домам, начались уже и танцы, и всякое другое по углам. я себе ничего такого не позволил, ты, брат, даже не думай, у меня была милая в городе, зачем мне деревенские, так что, я сидел, пил, ни о чём не думал, и вдруг бежит новобрачная – без фаты, растрёпанная, и, вроде, ищет кого-то, а лицо заплаканное, но от этого она кажется ещё моложе, милей и свежей, я даже подумал, надо же, какой пиончик, и слёзы, будто роса, ей-богу, брат, так и подумал, мне иногда удивительные вещи в голову приходят, а пиончик бросается прямо ко мне, хватает меня за руку и говорит – пожалуйста, говорит, пожалуйста, найдите его, найдите, он ушёл, его нигде нет, я не виновата, пожалуйста, найдите, мама Тонинья говорила, что вы всегда умели его найти, найдите, пожалуйста, приведите, скажите, и трещит, и трещит, а сама рыдает, уже из носу потекло, лицо в пятнах, в общем, я её от себя отцепил, сказал, конечно-конечно, пожалуйста, не плачьте, как же можно так плакать на собственной свадьбе, а сам смотрю на неё, заплаканную, и думаю, не стоит придурок этого пиончика, нет, не стоит, но вынимаю из кармана платок и ей даю, у меня и платок с собой был, я вообще хорошо оделся на эту свадьбу, я прилично тогда зарабатывал, вот, говорю, вытрите глазки, она платок взяла, высморкалась, вы его найдёте, спрашивает, нос платком зажала и трубит – выиводадёди – найду, говорю, найду, только не плачьте.
и правда, нашёл, то есть, я его и не искал, я же с детства знаю, куда он ходит, у реки, там, где она резко так заворачивает, есть остатки старых мостков, рассохшиеся совсем, даже на вид опасные, вот он всё детство, как из дому сбежит, так туда идёт, усаживается на мостках, ноги в воду свешивает и сидит. так вот просто и сидит, брат, веришь, я один раз нарочно за ним целый час из кустов следил, он хоть бы шевельнулся, сидел, как неживой. я ему тогда крикнул, эй, придурок, ты чего, примёрз, он вздрогнул и вскочил, а по воде круги пошли, будто кто-то нырнул, я потом несколько раз пытался выпытать у него, кто это был, но он запирался, говорил, что мне померещилось, хотя я его и тряс, по уху отоварил, я ж не мать ему, мне ж нет дела, станет он ещё дурковатей или нет, и сейчас я пошёл прямо к мосткам, и, конечно, он там сидел, ноги прямо в костюмных штанах и башмаках хороших свесил в воду, болтал ими, а из воды высунулась рыба. ну, просто себе рыба, брат, не очень даже большая, обычная речная рыба. высунулась из воды и на него смотрела. и он на неё смотрел. и знаешь, что они делали? молчали. они просто молчали, брат, смотрели друг на друга и просто молчали. вот как в жизни-то бывает, брат. вот как бывает.
на рождество сеньору Аристидесу Миранде подарили хорошенькую кожаную коробочку, даже как будто шкатулочку приятного кофейного цвета. сеньор Аристидес погладил шкатулочку сухими, понемногу теряющими чувствительность пальцами – на ощупь шкатулочка была такой, какой и должна быть хорошая кожаная шкатулочка – гладкой и шелковистой. сеньор Аристидес понюхал её – шкатулочка пахла кожей и чем-то ещё, какой-то маленькой несложной техникой, сеньор Аристидес затруднялся пока определить. он совсем было собрался попробовать шкатулочку на зуб – он любил вкус кожи, от всех бумажников, обложек на документы и даже брючных ремней он отгрызал крохотный кусочек в знак признания вещи своей, жена-покойница пыталась бороться с этой привычкой, но быстро перестала, попросила только – полувсерьёз, полувшутку – не грызть ботинки, но ботинки сеньор Аристидес и не грыз, это же глупость, если вдуматься, кому может прийти в голову грызть ботинки, пусть они трижды кожаные. то же касалось щегольского замшевого пиджака и тонких лайковых перчаток. зато досталось жёниной шкатулке, привезённой когда-то из Египта – сеньор Аристидес не мог спокойно пройти мимо туалетного столика, чтобы не укусить тайком пухлую крышку с оттиснутыми на ней золотыми и чёрными цветами. наконец, жена пригрозила шкатулку выкинуть, и сеньор Аристидес купил себе сплетённую из кожаных полосок закладку – это было лет двадцать назад, и теперь от закладки осталась только кисточка. сеньор Аристидес потолкал языком вставные зубы- зубы сидели, как влитые, – и уже приноровился укусить коробочку за уголок, и тут нелёгкая принесла невестку. – ну, папа, – сказала она своим невыносимым голосом – когда-то у сеньора Аристидеса был ожереловый попугай, сеньор Аристидес учил его говорить, но то ли ученик ему попался не очень способный, то ли сам он был неважным учителем, попугай выучился говорить единственное слово – «привет», – зато готов был повторять его часами своим тоненьким, пронзительным, как жестяной свисток, голоском. сеньор Аристидес несколько раз всерьёз собирался свернуть попугаю шею, но побоялся огорчить сына. может, и зря побоялся. может, заткни он тогда попугая, сын не привёл бы в дом эту женщину – маленькую, низколобую, длинноносую, с круглыми, ничего не выражающими глазками и тоненьким пронзительным голоском, – только что не зелёную, а так – попугай попугаем. – ну, папа, – сказала невестка, – смотрите, скорее, что вам принес дед мороз! – говна на лопате, – хотел сказать сеньор Аристидес, но невестка цепкими костлявыми, вечно холодными пальчиками выхватила у него из руки кожаную коробочку и открыла. в коробочке, в её сером бархатном нутре лежало что-то отвратительное: жирная бежевая запятая, похожая на садового слизня, от запятой шла прозрачная трубочка, а к ней была приделана пластиковая затычка. – слуховой аппарат! – ликующе провизжала невестка. – превосходный слуховой аппарат! теперь вы будете слышать, когда вас зовут к обеду! давайте-ка, давайте-ка примерим!
интересно, – подумал сеньор Аристидес, машинально отклоняясь, чтобы не позволить невестке ухватить его за плечо, – свернуть шею невестке – легче или труднее, чем попугаю? – оставь, оставь папу, – сказал сын, с беспокойством следивший за ними. – пусть папа сам вначале рассмотрит. – я хочу только помочь, – сказала невестка. жестяные свистки не умеют издавать кислые звуки, но ей удалось. – ну-ну, – примирительно сказал сын. – ну-ну-ну.
вначале сеньор Аристидес хотел спустить жирную запятую в унитаз, но сын уговорил его примерить. – ты же сам, – сказал сын, – жаловался, что глохнешь. а с этой штукой ты станешь слышать лучше. сеньор Аристидес никогда не жаловался, что глохнет, наоборот, с тех пор, как в доме поселилась попугайная невестка, он мечтал бы оглохнуть, чтобы не слышать её жестяного голоса, а пока симулировал глухоту в надежде отучить невестку поминутно обращаться к нему со всякими глупостями. но признаваться в этом было нельзя, чтобы не расстраивать сына, и сеньор Аристидес со вздохом сунул в ухо затычку, заправил запятую за ухо и покрутил колёсико. и – чудо, – в ухе что-то зашипело, защёлкало, засвистело, как в настраиваемом радиоприёмнике, пробилась на мгновение негромкая инструментальная музыка, прозвучали позывные какой-то радиостанции, залилась короткой трелью рассветная птица, мужской голос принялся размеренно читать новости на смутно знакомом языке – и, перекрывая все звуки, раздался негромкий смешок покойной жены – только ботинки, Аристидес, только ботинки не начни грызть! сеньор Аристидес вздрогнул – надо же, оказывается, он в задумчивости уже прикусил коробочку от аппарата, – потом покрутил колёсико, делая погромче, и устроился поудобней в кресле. – но это же не ботинки! – сказал он вслух с наигранным возмущением, – и кому, скажи на милость, может прийти в голову грызть ботинки?! в ухе у него, на фоне шипения, пощёлкивания и свиста, будто в гнезде из тоненьких веточек, горлинкой смеялась покойная жена.
слёток Сильверий был голубь, и в глубине его нескладного носатого тела наливалась жизнью и вся вздрагивала от внутренних токов крепенькая и бодрая птичья душа. слёток Сильверий вслушивался в свою душу и старался дышать в такт её дрожи, чтобы душу не затошнило. ему это было нетрудно, он помнил себя с яйца, когда кроме души и скорлупы в нём ничего ещё не было. тогда душа пела ему вдохновенные героические песни про орлов и постукивала изнутри в скорлупу, оповещая мать о том, что Сильверий зреет внутри сообразно возрасту, и в положенное время выйдет наружу обрести круглые оранжевые глаза, твёрдый тёмный клюв и сильные красные ноги.
мать слётка Сильверия, немолодая шалавая голубь прижила его неизвестно от кого. закон природы велит, чтобы голуби создавали моногамную пару на всю жизнь, но матери Сильверия тесно было в рамках закона, и она желала его нарушать. когда-то у неё была моногамная пара, но муж исчез на другой день после того, как попрыгал у неё на спине, и мать Сильверия, погрустив несколько, вырвала из себя зерно пожизненной любви к мужу, а яйцо в ней от его прыганья и не завелось, тот муж был порожним. потом к ней начали ходить другие голуби, всё женатые, они залетали в гости, покуда их жёны отдавали всю нежность маленьких тёплых тел и весь жар упругих птичьих сердец святому делу насиживания, ничего не оставляя мужьям. мужья приносили матери Сильверия комоче мха, чаячье перо, полкусочка булочки. мать Сильверия всё бросала в угол, поворачивалась спиной и не подглядывала, пока гость прыгал на ней и щёлкал крыльями – ей было всё равно, кто её навещает, и она не хотела потом узнавать лица чужих мужей в суете двора. если внутри неё заводилось яйцо, через положенное время она сранивала его с карниза и говорила – разбилось. но когда в ней завёлся Сильверий в скорлупе, мать отчего-то не стала его ронять, а отложила в кучку камней и веточек, и скорлупяной Сильверий лежал там и светился, будто жемчужный, а из-под скорлупы еле слышно доносились звуки героических песен про орлов.
когда Сильверий вывелся наружу, мать стала его кормить птичьим молоком, как от века положено кормить голубиных детей, и удивлялась, как ловко у неё это выходит, будто она всю жизнь ходила за птенцами, а не сранивала их ещё яйцами с карниза. в Сильверии она больше всего любила жёлтенький пуховой чубчик, и иногда ерошила чубчик клювом. сам Сильверий к чубчику был равнодушен, ему больше всего нравились его сильные красные ноги, не по возрасту большие и когтистые. когда Сильверий выбирался из гнезда и ходил по карнизу в ожидании матери и еды, когти на его ногах, вступая во взаимодействие с жестью карниза, производили страшный скрежет, и душа в Сильверии начинала радостно подпрыгивать.
однажды мать решила, что птенцу нужна отцовская фигура, и указала Сильверию на тёмное пятно на асфальте. пятно было совершенно гладкое, будто на асфальт пролили краску, но к нему было прикреплено настоящее голубиное крыло – оно взмахивало, когда ветер щекотал его в подмышку, но никуда не улетало. это твой отец, сказала мать Сильверия. он был лодырь и тунеядец, и машина его убила. видишь, он тебе машет? помаши в ответ. Сильверий помахал пятну с крылом, и душа в нём тихо заплакала от ужаса перед увиденным. в ту ночь не душа Сильверию, а Сильверий пел душе героические песни об орлах и уговаривал душу не бояться. душа поплакала ещё немножко, но к утру успокоилась и даже спела вместе с Сильверием одну героическую песню. весь следующий день Сильверий проспал в гнезде в кучке камней и веточек, а через день решительно вылез оттуда, забил крыльями и прыгнул с карниза. ветер подхватил Сильверия под грудку и аккуратно опустил на капот стоящей внизу машины. когти сильных красных Сильвериевых ног скрежетнули по металлу – и Сильверий стал слётком.
слёток Сильверий был почти совсем, как другие слётки его возраста, но у него были три вещи, которых у других слётков не было – жёлтенький пуховой чубчик, отчего-то не сменившийся серым пером, ненужная голубю способность помнить себя с яйца и вполне расцветшая компанейская душа. с такой душой Сильверию не нужны были другие слётки, но они сами тянулись к нему, как воробьи к кусочку булочки, и тогда он рассказывал им про машину-убийцу и пел героические песни про орлов. песни слёткам нравились, но в машину-убийцу они не верили. машины казались им нелепыми и безобидными конструкциями, и слётки устраивались поспать в их тени, иногда даже прижимались к колёсам, будто ища защиты и утешения. только слёток Сильверий с досадливым скрежетом расхаживал по капотам – он не мог спать, зная, что любая из машин может ожить и убить кого-нибудь из его сверстников. ну, ты! кричали другие слётки с земли, хорош скрежетать! но Сильверий нарочно скрежетал ещё сильнее.
никто не знает, что произошло в тот день чудовищный день. у голубей короткая память, даже мать слётка Сильверия помнила себя только с позавчера, к тому же она весь тот день была занята лицом к стене, потому что к ней один за другим явились трое женатых гостей с подарками и гостинцами. но, вроде бы, слётки поутру наклевались где-то пьяных фиг, а потом, разомлев, разлеглись в прохладной подворотне, подложив под себя одно крыло и укутавшись другим. тогда-то, вроде, во двор совершенно бесшумно, как сама смерть, ворвалась та машина. первые два слётка не успели даже проснуться. третий открыл глаза, попытался взлететь, но было поздно. четвёртый в ужасе барахтался, наступив себе на крыло. и тут невесть откуда с диким криком на машину спикировал слёток Сильверий, выставив свои сильные красные ноги когтями вперёд. четвёртый слёток, слез, наконец, с крыла и вскочил – как раз вовремя, чтобы увидеть, как ставший огромным слёток Сильверий раздирает страшными когтями машину-убийцу, во всё горло распевая героическую песню про орлов.
а если, допустим, написать пьесу – можно же написать пьесу, не всё ж рассказы?
– пиши пьесу.
– значит, пьеса.
– пьеса, значит.
– не паясничай, ну!
– где же я паясничаю, скажи на милость? я поддакиваю. а ты пиши свою пьесу.
– я и пишу. значит, пьеса.
– пьеса.
– пьеса! дамский туалет.
– дамский, значит, туале…
– молчи!
– молчу.
– значит, дамский туалет. две кабинки.
– мало. обычно хотя бы три.
– две кабинки! ну, ладно, три, но третья закрыта, на ней наклейка чёрная, написано «извините, временно не работает». две другие тоже закрыты, но там кто-то есть, они разговаривают.
– кабинки разговаривают?
– да не кабинки! те, кто там внутри – разговаривают! переговариваются. один голос говорит – ну, говорит, я тогда ей говорю – убей, говорю, тогда его. если не можешь выгнать – убей. дальше дверь кабинки отрывается, выходит такая…в леопардовом платье.
– катя ванесса?
– катя ванесса, да. платье в обтяжку, немного забилось в трусы, она, значит, вытягивае его, а сама продолжает говорить – убей, говорю, убить-то ты его можешь? – она моет руки, вода шумит, она повышает голос, чтобы перекричать воду – я, говорит, ей говорю – если и убить не сможешь, позвони мне, я приеду – убью. из другой кабинки, из закрытой, говорят – ага.
– ага.
– катя ванесса: – ну, и вот. приеду, говорю, и убью. а она мне, такая, да ладно, да ещё не хватало, чтоб ты…
тут открывается дверь и катю ванессу манят рукой быстро-быстро, она обтирает руки о леопардовое платье и выходит. заходит маленькая, в штанах таких защитного цвета, везде карманы. взъерошенная немножко. или нет! нет! не взъерошенная, а бритая. нет, наполовину пусть бритая, а наполовину взъерошенная. в майке и штанах-милитари, во. идёт сразу к умывальнику и начинает смывать что-то с рук. а из той кабинки, которая работает, но закрыта, спрашивают так нетерпеливо – ну, и чего? убила? а маленькая в милитари так быстро-быстро начинает руки тереть друг о друга – нет-нет, что вы! конечно, нет!
маленькая в милитари (быстро-быстро смывая что-то с рук): – нет-нет, что вы! конечно, нет!
– а как же тогда?
маленькая в милитари (стряхивает с рук воду, смотрит придирчиво, все ли смыла): – ну, стали на площадку ходить, с тренером заниматься. это небыстрое дело, знаете. но динамика! динамика есть! значит, я думаю, получится.
тщательно вытирает руки бумажным полотенцем, выходит. сразу за ней заходит лет пятидесяти в мешковатом платье, берётся за ручку дверцы. а из кабинки голос – получится, конечно.
– получится, конечно.
лет пятидесяти в мешковатом платье (расцветая и становясь сразу лет сорока в красивом оверсайзе) – вы правда так думаете?
– просто уверена. потому что главное – динамика. а она есть.
лет сорока в красивом оверсайзе (держась за ручку двери): – да, динамика, есть… можно сказать, что есть…
– ну, и вот.
лет сорока в красивом оверсайзе (отпуская ручку. с большим чувством): я вам очень, очень признательна! вы не представляете, как я вам признательна! – быстро выходит. вместо неё входит такая усталая, с немытой головой.
– почему они у тебя все безымянные?!
– ну, не все же. катя ванесса с именем.
– одна катя ванесса! а остальные?! как вот зовут маленькую? и которая непонятного возраста в оверсайзе? и вот эту, усталую, её как зовут? подумаешь отличительный признак – голова немытая! голову всякий может не вымыть, может, у неё воду отключили, а зовут-то её как?!
– ну, что ты ругаешься, я ещё, может, не знаю, как её зовут! ну, пусть элиана! устроит тебя элиана?
– устроит!
– а чего кричишь?
– я не кричу! давай дальше. входит, значит, элиана, усталая, с немытой головой.
– да! входит элиана, усталая, с немытой головой. за спиной рюкзак на одной лямке, в руке – пакет. снимает рюкзак, ставит на пол. пакет тоже ставит на пол. наклоняется, достаёт из пакета маленький шампунь, запечатанный ещё. начинает вскрывать. и тут такой голос из кабинки: – да что вы, не за что.
– да что вы, не за что.
элиана (роняет шампунь): – ой, простите! я просто задумалась.
– нет, ничего, это вы меня простите! это я сама просто задумалась.
элиана (поднимая шампунь, жалобно): – у меня постоянно так. задумаюсь – и не понимаю, что делаю. а потом смотрю – уже сделала что-то, а было не надо.
– не надо было?
элиана: – нет, не надо было. прекрасно можно было бы без этого обойтись.
– может, вам это просто кажется? может, как раз наоборот, это надо было, но вы еще просто не были к этому готовы?
элиана: – а почему всё равно сделала? если не готова?
– потому что задумались и себя не контролировали.
элиана (вскрывает, наконец, шампунь, смотрит на него недоумённо) – то есть, вы думаете, что мне это было надо?
– конечно. иначе, зачем бы вы это сделали?
элиана (выбрасывает шампунь в корзину): – вы правы. вы правы-правы. вы правы-правы-правы. если б вы знали, как вы правы! – одной рукой хватает рюкзак за лямку, другой хватает пакет и быстро выходит, почти столкнувшись в дверях с катей ванессой.
– опять с катей ванессой?
– ну, а чего бы и не с катей ванессой?
– да нет, я ничего, я просто спрашиваю.
– а я просто отвечаю.
– ты не отвлекайся. столкнувшись в дверях с катей ванессой…
– столкнувшись в дверях с катей ванессой. катя ванесса, такая, сразу от порога – нет, ты прикинь, что! ты только прикинь, что!! она его всё-таки убила! убила и мне звонит – спрашивает, что делать. а я, такая, ну как что делать? выкинь теперь. смогла убить – сможешь и выкинуть. а она мне, значит – катя ванесса подходит к зеркалу, корчит унылое лицо, оттопыривает сильно накрашенную губу – она мне, ну, даааа… убить-то, говорит, просто, а вот вы-ы-ыкинуть… эй! ты меня слышишь? – катя ванесса отворачивается от зеркала и обращается к кабинке, – ты уснула там? нет, серьёзно, ты уже целый час сидишь, у нас тут такое творится, а ты сидишь и молчишь. чего молчишь?
катя ванесса делает шаг и стучит в дверцу кабинки. вначале деликатно, костяшками, потом кулаком, потом барабанит обоими кулаками, потом пинает дверь носком башмака, поворачивается к двери задом и с силой лягает ее. тут заходит уборщица фонсека и с порога – эй! чего это вы хулиганите?!
уборщица фонсека: – эй! чего это вы хулиганите?!
катя ванесса: – ой, как хорошо, что вы пришли! я не хулиганю, там человеку плохо!
уборщица фонсека: – какому человеку?
катя ванесса: – подруге моей. у неё болел живот, она там заперлась час назад, чтобы…ну… это… в общем, заперлась, но мы с ней разговаривали, она отвечала, а теперь перестала отвечать, вы можете открыть эту дверку, я в службу спасения позвоню пока?
уборщица фонсека: – может, она просто ушла? посидела немножко, потом живот прошёл у неё – она и ушла?
катя ванесса: – не уходила она, я её снаружи ждала, я б видела, и у неё очень сильно живот болел, она ещё когда сюда шли сказала – ужасно живот болит, час просижу, не меньше, ну, и просидела, а теперь не отвечает, вы откройте дверку, пожалуйста!
уборщица фонсека (горестно): – и опять в мое дежурство. что же они, как понос, все в моё дежурство, почему у марии розы никогда не запираются на час в кабинке, почему, как я, так сразу, господибожемой, вот же напасть-то…
катя ванесса (обрывает её): – не нойте, тётя!! открывайте кабинку, может, ей там помощь нужна! открывайте давайте!! – и бьёт с размаху по двери ладонью.
уборщица фонсека делает кисло-возмущённое лицо, тоже хлопает ладонью по двери кабинки, а потом вдруг хмурится, как молодой лабрадор, когда у него ещё шкура не вся на лбу натянута, и от этого вид озадаченный – нет, говорит, погодите…
уборщица фонсека (с озадаченным видом): – нет, погодите, эту же дверцу не толкать надо, а тянуть.
катя ванесса: тянуть?
уборщица фонсека: тянуть. (берётся за ручку двери)
катя ванесса нетерпеливо сбрасывает руку уборщицы фонсеки, сама хватается за ручку двери и дергает на себя. дверца распахивается, а там…
– никого?
– ну, что ты меня перебиваешь?! что ты всё время вперёд лезешь?! весь эффект испортила!! нет, зачем ты меня перебила, а?! а?! ну, никого, никого, на, подавись!! никого!
– никого.
– никого.
никого.
восстанавливать старые привычки все равно что прокапываться в снегу от порога к калитке. дорожка есть, она здесь, под снегом, вчера по ней ходили, позавчера ходили, завтра выглянет солнце, снег стает, и опять можно будет ходить, но сейчас в это почти невозможно поверить, образ дорожки, её изгибы или прямизна, её мраморы или камешки, или мох, зелёный пружинящий под ногами мох, серая бетонная плитка, слегка раскисшая от вчерашнего дождя глина, совсем ещё свежий, но уже начавший крошиться асфальт, всё куда-то делось из головы, остались только ничего не значащие слова – ас-фальт, дор-ожка, мох, – и убийственная реальность снега, мучительная несомненность снега, леденящая бесконечность снега, от неё хочется кричать и бить снег лопатой, колотить снег лопатой по белому лицу, всаживать снегу в живот лопатный штык, или бросить лопату куда-то в сторону, куда-то за спину, куда-то прочь и прямо из двери упасть всем телом в снег и там остаться, я никуда не пойду, господи, я тут буду, пускай меня волки съедят…
труднее всего было выбрать столик. те, кто ходил до меня, говорили, что труднее всего войти, будто кто-то оттаскивает от дверей, будто не только голос в голове – не ходи, нельзя, не ходи, – но и чьи-то руки на плечах, на локтях, повыше локтя, пальцы твёрдые, холодные, железные, никогда не охватят руку целиком, но вцепятся, вопьются в самом нежном, самом белом месте, сожмут, сдавят, выкрутят, ущипнут, завтра будут синяки, неделю потом придётся носить майку с длинными рукавами, я надела толстую гладкую куртку, чтоб пальцам было не впиться, не ухватить, чтоб соскальзывали, но оказалось, что войти просто, никто не хватает, не тянет прочь, даже голоса в голове не звучит, я тренирована, натренирована, вытренирована годами безденежья, когда ходишь по улицам и не замечаешь ни кафе, ни ресторанов, будто их нет, как нет под снегом дорожки, её мраморов, её плитки, её мха, а потом вдруг случились деньги и раз! идёшь, слегка оскальзываясь на раскисшей глине, скрежеща по гравию, как это их нет, вот они, вот оно, тянешь на себя тяжёлую деревянную дверь, или толкаешь стеклянную податливую, или снисходительно позволяешь фотоэлементу распознать тебя на пороге и услужливо пригласить внутрь, но вот выбрать столик и сесть это да, это было мучительно, это всегда мучительно, не только сегодня, да.
когда ввели комендантский час, все обиделись и сильней всех комендант, он сказал я вам не нянька следить, чтобы все улеглись, у меня хозяйство, подвал, чердак, лестницы, счётчики, за всем пригляди, пыль смахни, цветы у входа полей, ещё по домам загонять, спать укладывать, не будет этого.
нянька тоже обиделась, сказала, ввели комендантский – вводите и тихий, всем полезно поспать час после обеда, кто после обеда спит, тот и выглядит лучше, и живёт дольше.
с нянькой согласились, ввели тихий час. ещё час взял себе физкультурник – полчаса на утренню зарядку, полчаса на командные игры после завтрака. хотел больше – на атлетику, борьбу и шахматы, если у кого освобождение от подвижных игр, но ему не дали, сказали, выкуси, тут кроме тебя ещё желающие есть.
комиссар вытребовал себе час политической грамотности, сказал, даже в такое время мы должны разбираться во внутренней и международной политике, а мы как-то даже и не знали, что у нас есть комиссар, но все проголосовали за, всякому хочется разбираться в политике, даже в такое время, это он правильно сказал, комиссар-то.
ещё один закричал, что обязательно нужен час гражданской обороны, потому что все разучились носить противогазы и разбирать автомат, но его стукнули папкой по голове, я со своего места видела, папка была жёлтая, а кто стукнул, я не заметила, кажется, нянька.
дальше пошло проще, питательный час разделили на четыре части, по десять минут на завтрак и полдник и по двадцать на обед и ужин.
гигиенический час нашинковали на два душа утром и вечером, мытьё рук до и после еды и после посещения уборной. на большую и малую нужду выделили отдельный час в день – трать – не хочу. везде повесили журналы посещений, отмечайся – и сиди, хоть сразу целый час, хоть в разбивку, а если кто не хочет, заперло, там, или непривычен рассиживаться, разрешили экономить и накапливать минуты. кто накопит час – может в субботу пойти в баню или в бассейн, а больше часа копить не разрешили, сказали, что всё, что больше часа, будет сгорать.
но я справилась, конечно, выбрала я себе угловой столик с диванчиком, за диванчиком стена, деревянная, крепкая, хорошо сидеть спиной к деревянной стене, спине не так страшно, и с одного боку тоже стена, надёжная, тёплая. с другого, правда, люди, но я от них отгородилась, рюкзак поставила между ними и собой и куртку положила, рюкзак поставила поближе к себе, куртку подальше, потом передумала, рюкзак отставила подальше, а куртку переложила поближе, между собой и рюкзаком, а потом взяла и надела куртку на рюкзак, в капюшон положила шарф, рукава всунула в перчатки и положила курткины руки на стол, будто мы тут вдвоём сидим за столиком – я и рюкзак в куртке, кому какое дело, в чём ходит мой рюкзак, хочет – и в куртке, их не спросил никого, в чём ему ходить.
вначале всё хорошо было, вставали в восемь и шли в уборную, потом делали зарядку, потом утреннее гигиеническое время, кто хочет моется, кто хочет бреется, кто хочет в туалете сидит газету читает, потом завтрак, потом мытьё посуды, потом построение. это который хотел гражданскую оборону, стакнулся с комиссаром, и тот ему дал время между мытьём посуды и уборкой территории, они назвали это патриотический час. во время патриотического часа мы строились, маршировали, надевали-снимали противогаз, автомат разбирали тоже, но автомат был один, а нас много, и мы в первый же раз разобрали его весь и забрали себе на память, тот, что получил патриотический час, так орал, мы думали – лопнет, но разобранного автомата не вернули, и я не вернула, мне досталась спусковая скоба, очень глупая штука, и отверстие для соединительной втулки без втулки. втулку взяла библотекарша, у неё был книжно-журнальный час перед ужином, а у меня сразу после ужина – час полной свободы, это я сама придумала и дралась за него на собрании. меня поддержали библиотекарша, медсестра из амбулатории – ей своего часа не дали, но она и не хотела, она вообще редко выходила из амбулатории, даже обедала и ужинала отдельно, и ещё мы подкупили физкультурника, сказали, что когда я получу час полной свободы, он может тихонько брать у меня минут по пятнадцать для своих шахмат, а если большой турнир – то и полчаса. против были комиссар и этот, который патриотический час, кричали, что полная свобода приводит к хаосу и неразберихе, сегодня полная свобода, а завтра все нарушают комендантский час, и лучше этот час потратить с пользой на разучивание и пение песен о родине, но нас было больше, а комендант и нянька воздержались, их, кажется, вообще на том собрании не было, и я получила свой час, а комиссар с патриотическим часом – кукиш.
рюкзаку я тоже заказала чай и булочку, чтоб ему скучно не было и чтоб официантка не думала, почему это за столиком сидят двое, а кушаю только я.
я понимаю, конечно, что рюкзак не пьёт чая, даже если он одет в куртку, а в капюшоне у него шарф, будто серое мохеровое лицо, и официантка, наверное, тоже понимает, но она ничего не сказала, принесла и чай, и булочку, и мой кофе с пирожным тоже, ей, наверное, всё равно, сколько чего нести, лишь бы платили, я и заплатила, конечно, и за себя, и за рюкзак, в смысле, и за кофе с пирожным, и за чай с булочкой, и только женщина напротив сильно меня нервировала. она сидела себе за столиком над своей кофейной чашкой и блюдечком с пирожным, тихо сидела, смотрела в чашку, а только я поднимала голову – и она тут же поднимала и на меня смотрела. а лицо у неё было наглое-наглое, вызывающее-вызывающее, так бы и дать лопатой плашмя по этому лицу и ещё штыком в живот, где больнее. это я комиссара так ткнула – штыком лопаты в живот, а библиотекарша била его плашмя по лицу.
они отняли наше время, мой час полной свободы и библиотекаршин книжно-журнальный час, и банный накопленный час, и нянькин тихий час, а комендантский час перенесли на час раньше и за нарушение отдавали волкам, и амбулаторию закрыли, вместо неё сделали военно-полевой госпиталь и заперли там медсестру, чтобы она не сбежала, а нянька икомендант ещё раньше пропали, а физкультурник нас предал, ему пообещали настоящую полосу препятствий – с частоколом, окопом и лабиринтом, – и он переметнулся, и после этого мы стали вставать в шесть, потом построение, потом завтрак, потом опять построение, потом час политической грамотности на три часа и ещё домашнее задание и контрольные, а у кого в контрольной больше трёх ошибок, того вместо полдника заставляли отжиматься и подтягиваться под присмотром физкультурника, и никаких освобождений от физкультуры ни у кого больше не было, и мы с библиотекаршей уже больше не могли, а тут выпал снег, и нам с ней вручили лопаты и велели копать от двери до калитки, потому что мы хуже всех пробежали полосу препятствий в полной выкладке, и потому что при обыске у меня нашли спусковую скобу, а у библиотекарши соединительную втулку с отверстием, и мы вначале копали, а потом пришёл комиссар, а тот, что получил патриотический час, не пришёл, потому что библиотекарша ещё раньше заперла его в уборной…
лучше бы, конечно, эта женщина на меня не смотрела так пристально. ей же самой было бы лучше, я только выгляжу спокойной, как рюкзак, на самом деле, я очень нервная, и в руке у меня горячий кофе, а в другой руке чай, тоже горячий, и я так просто не дамся, видела я, что они сделали с нянькой, мы с библиотекаршей увидели, когда прятали комиссара в сугробе, нянька была там, то, что осталось от няньки, и от коменданта, и от банщика, он ещё раньше пропал, они всех их отдали волкам, вероломно отдали, потому что нянька ничего не нарушала, и комендант тоже, и банщик, и мы там же бросили комиссара, прямо сверху них бросили, чтобы волки его сразу нашли, а потом взяли наши лопаты и закопали дверь, хорошо закопали, весь снег, сколько его выпало на дорожку, на её мраморы, на её камешки, на её зелёный мох, на раскисшую от дождя глину, на некачественный асфальт, весь снег от двери до калитки собрали и завалили им выход, а лопаты взяли с собой и ушли, только потом вспомнили, что у них в военно-полевом госпитале заперта медсестра, но не возвращаться же.
а эта женщина всё смотрит и смотрит, и смотрит, и смотрит, и смотрит, и я уже больше не могу, я сейчас кину в неё чашкой, и я встаю и поднимаю руку, и она встаёт и поднимает руку, у неё в руке чашка, и в другой руке чашка, это зеркало, господи, это просто зеркало, это я в зеркале, это я, Господи, Господи, Господи, это я, Господи, это я, я, я, Господи, Господи…Господи…