Кто ты таков, ты знаешь сам давно;
из дому выйти ты во тьму готов;
где дом, там даль, а ночи все равно,
кто ты таков.
Глазами, не успевшими устать,
когда переступаешь ты порог,
воздвигнешь дерево, где тишь да гладь,
где черный ствол под небом одинок.
Так мир Ты сотворил, а мир велик;
в молчаньи Слово затаило суть.
Уверившись, что смысл его постиг,
своим глазам позволишь отдохнуть.
Снова апрельский дух;
жаворонки взлетели
в небо, где плечам тяжел свет,
а сквозь ветви уже виден день,
чей в пустоте расцвел свет, —
но после сумерек длительных и дождливых
солнечно-золотая
рань сквозь туманы
проступает, на фасадах зданий витая,
где окна, как раны,
открываются среди теней боязливых.
Потом тишина. Без всякой отсрочки
дождь сверкает на мостовой,
и звук его живой
впадает в блеснувшие почки.
Такую ночь назвать негоже хмурой;
южнонемецкий воздух при луне
часы роняет с башни в тишине,
чтобы они тонули в глубине,
а сторожа, фигура за фигурой,
прошли, перекликаясь, в стороне,
и скрипка зазвучала как во сне,
напоминая вслух о белокурой.
Едет рыцарь в панцире черном, стальном —
навстречу любви и вражде.
Все впереди: даль, дол за холмом,
пиршества, прелести дам и дом,
Грааль в награду, песнь за вином;
в тысяче образов и в одном
Бог перед ним везде.
Панцирь – тюрьма стальная, литая,
узилище или обитель,
где смерть сидит, мечтая, мечтая:
где мой освободитель,
чей меч – мои оковы
ради доброго дела
разрубит, и вместо обновы
свобода будет сначала
для скрюченного тела,
чьи мышцы готовы:
ах, как я бы играла
и пела!
Мой рыцарь юный предан мне
почти как древний стих.
Приходит он, как по весне
вихрь налетает в тишине,
уходит, как в голубизне
звон колокольный в стороне,
где свет преображен.
С глухой тоской наедине
слезу в прохладном полотне
ты прячешь: плач твой тих.
Мой рыцарь юный верен мне,
и он вооружен.
Улыбкою при ясном дне
сияет он, и в белизне
слоновой кости, в тонком сне
его черты, как свет в окне
морозном, жемчуг на стене
и при луне
страницы книг твоих.
Иные пролагают мечтами
к темным поэтам путь
и просят кого-нибудь,
чтобы позволил взглянуть,
как струны ладят перстами;
но для девушек простых
мост к видениям не нужен;
их улыбки – нити жемчужин
над серебром, украшающим пир;
ими-то доступ и обнаружен
и к поэту,
и в этот мир.
Девушки! От вас одних поэты
научились говорить о вас,
находя не ваши ли приметы
в звездах, предвещающих рассветы
вечностью, чей наступает час.
Но пускай поэты молят страстно,
знайте: как мольбы ни горячи,
им вы уступили бы напрасно,
ибо соблазняться вам опасно
даже тяжестью парчи.
Пусть поэт мечтает о свиданьи
со своей мечтой наедине
в сумрачном саду, где в тишине
на скамье сидел он в ожиданьи,
в комнате, где лютня на стене.
Вас не ищет он средь лиц и звуков;
дорожит он сумраком дорог,
так же безнадежно одинок,
светлой не застав под сенью буков,
рад к себе забиться в уголок.
…И ему противны голоса,
вечно доносящиеся хором
из толпы, где слишком многим взорам
ваша подвергается краса.
Кто любит меня любовью такой,
чтоб жизнью не дорожить
и утопиться в пучине морской,
чтоб каменный мой разрушить покой,
лишь бы мне жить, жить?..
Где кровь моя? Камень мне надоел,
гнетущую тишь храня,
а жизнь хороша, желанный удел.
Где тот, кто настолько смел,
чтоб разбудить меня?
Пусть будет мне жизнь золотая дана
в изобилии благ…
Буду плакать одна,
над морем вечно грустна;
хоть моя кровь хмельнее вина,
но не отдаст морская волна
того, кто любил меня так.
Думает что-то, что-то тая…
Ты кто такая, Мари?
Я королева, вот кто я!
Предо мной на коленях замри!
Плачет она: я была… была…
Кем ты была, Мари?
Я дочь ничья, ни двора ни кола.
Вот и поговори!
Так что ж, королева ты, сирота,
вставать не велишь с колен?
Меня морочила нищета,
когда не ждешь перемен.
Судьбу тебе удалось превозмочь
скажи, с какого же дня?
Ночь, ночь, всего одна ночь,
и все узнали меня.
Я вышла, и что же, ты посмотри:
на струнах улиц одна
я вся Мари, изнутри, изнутри,
в танец вовлечена.
Прижаты люди к стенам давно,
так что не оторвать,
и лишь одной королеве дано
на мостовой танцевать.
Вся струюсь, и нет со мною сладу.
Пальцы рук моих обречены
упускать меня, мою досаду,
и сквозь эту мнимую преграду
тяга не с твоей ли стороны.
Эти дни, когда, меня тревожа,
молча шло одно, как я одна,
с чуткой тишиною камня схожа,
под которым плещется волна.
Но как только мною завладели
первые весенние недели,
отпадать от года мне пора;
нечто теплую мою истому
в руки отдает ему, чужому,
кто не знал меня еще вчера.
Любимый! Окликни меня, я одна,
я давно у окна, ты меня пожалей.
Средь платановых старых аллей
вечер давно погас,
и пусто сейчас.
А если не хочешь ты в дом со мной,
на ночь со мной вселиться,
придется мне броситься в сумрак ночной,
в сад, чтобы с темной голубизной
мне слиться…
Слышишь, любимая? Поднял я руки…
Шорох среди тишины.
Жест одинокий… Но если не звуки,
шорохи разве тебе не слышны?
Слышишь, любимая? Вместо зова
шорох ресниц, затаивших свет.
Слышишь, любимая? Поднял я снова
веки, но тебя нет.
Движений моих отпечатки
в шелковой тишине зримы;
неповторимы тревог моих складки
на занавеси, уходящей вдаль.
Звезды вдыхаю, вбираю
в себя.
Запахи пью, как вина,
вижу я близ притина
ангельские запястья;
и ты едина со мною, мыслю тебя,
но где же ты…
Что ты играешь, мальчик? Песнь одна,
что бы сады, повеяв, ни внушали.
Что ты играешь, мальчик? Не душа ли
твоя в стволах сиринги пленена?
Зовешь ее, томящуюся в звуке,
как в одиночной камере тоски;
пусть жизнь сильна, сильнее песня в муке,
и слезы упоительно близки.
Верни в молчанье душу, чтобы просто
ютиться ей в текучести безбрежной,
где снова роскошь радостную роста
не укротить игрой твоею нежной.
Она померкла, но еще цела.
Что ты наделал, юный расточитель?
Подрезал песней у нее крыла,
чтоб залететь на зов мой не могла
ко мне в мою веселую обитель.
Их души – свет неокаймленный,
устали певчие уста;
сон – грех для них преодоленный,
тем соблазнительней мечта.
Почти похожи на сигналы,
они молчат средь Божьих рощ,
включенные, как интервалы,
в Его мелодию и мощь.
Но крылья их за облаками,
где с ними ветер-лития,
пока ваятель Бог веками
необозримыми руками
листает Книгу Бытия.
Ты простираешь крылья исполина
свои, ты птица. Я тебя позвал
немыми жестами, когда пучина —
твое прозванье, в темноте провал.
Ты тень твою в ночи мне даровал,
сна моего защита и причина;
ты свет во мне, – я рамка, ты – картина, —
дополненный сиянием Начал.
Как бы тебя назвать мне, ты – вершина!
Губ стынущих моих ты не отринь;
вся жизнь моя – убогая руина —
для красоты твоей, аминь.
Меня ты вырвал из угрюмой славы
сна моего, в котором глушь могил;
ты в страшных сновидениях сквозил,
избавив сердце от ночной потравы,
и ты меня, как стяг своей державы,
на высочайшей башне водрузил.
И если для тебя людские нравы —
мелодии, меня ты погрузил
в них, в чудеса: и в розы, и в дубравы,
где пламенем своим ты мне грозил.
Его ты разве не отобразил
в седьмой, последний день с первичным светом,
который на крылах по всем приметам
и у тебя…
Велишь спросить об этом?
Вот мученица, чью девичью жизнь
пресек топор,
ей шею ожерельем одарив,
изысканным, чей заалел извив,
как первый в жизни праздничный убор,
но украшеньем этим не горда,
она улыбку спрячет со стыда.
Спит старшая, а младшая сестрица,
принявшая безропотно судьбу,
и камень, и пробоину во лбу,
старается обнять ее за шею,
«Покрепче», – говорит во сне девица;
меньшая молча к старшей льнет на грудь,
чтобы в ее рубашку лоб уткнуть
(лоб мечен камнем, он, разящий, с нею),
рубашка же, как парус, на ветру,
дыхание сестры хранит сестру.
Так длится час, им вечностью светя,
и обе святы: дева и дитя.
Шелк белый душ запутан общим свойством;
пока еще дрожат в безвестном сне,
уже томимы тайным беспокойством,
робеют перед будущим геройством,
которое грозит им в тишине.
Представь себе: они с постели встали,
от сновиденья лица как в тумане,
но поутру соседи-горожане
на них оглядывались бы едва ли;
ни ставен стук распахнутых оконных
не настораживал бы ни на миг,
ни шепот кумушек неугомонных,
ни даже в подворотнях детский крик;
не думали ни о каких поблажках,
издалека заслышав некий зов;
и как на праздник шли в своих рубашках,
еще без мученических венцов.
Народ страдал от жажды, лишь девица
не знала жажды, но явиться
мог ей одной спасительный родник;
а все еще лоза не шевельнулась,
недвижная среди недвижных скал,
и дева вспомнила, как содрогнулась
вчера, когда с больным переглянулась
ребенком: он от жажды умирал.
И не могла лоза не наклониться;
как зверь, который шел на водопой,
почуяла, где тайная криница:
и в жилах кровь и под ее стопой.
Страх длительный, мучительнейший срок,
когда я средь предметов затхлых в школе
был одинок – о время странной боли, —
но и потом на улице, на воле,
там, где фонтаны тяжесть побороли,
в саду, где брезжит мир больших дорог,
я в платьице, как девочка, – предлог
для зависти к другим в случайной роли;
о как я, привыкая к странной боли,
был одинок!
Ловя вдали обрывки мнимой сути,
я всматривался в толчею распутий,
в мужчин и в женщин, в женщин и в мужчин,
среди детей, среди собак один,
среди домов и повседневной мути,
тревога, бредни с приступами жути,
о глубь глубин!
Мяч, обруч… Игры в замкнутом движенье,
в саду, где блеклый лист вот-вот вспорхнет;
гоняться друг за другом в окруженье
угрюмых взрослых; кто со мной шагнет
вглубь вечера и, вызвав напряженье
всех чувств моих, домой меня вернет?
О ускользающее постиженье,
о страх, о гнет!
А серый пруд, где парус шхуны мнимой
сопутствовал игрушечной страде,
но настоящим парусом гонимо
воспоминанье при чужой звезде,
а маленькое все еще хранимо
лицо, быть может, в сумрачной воде;
со всею жизнью, детство, ты сравнимо,
но где ты, где?
Тьма в тихий дом вошла благополучно,
где притаился мальчик, и, как сон,
мать в комнату вошла почти беззвучно,
в буфете лишь раздался тихий звон.
А полумрак вошедших выдает.
Поцеловала мальчика, спросив:
«Ты здесь?» Рояль открытый был красив
в присутствии неотразимых нот,
среди которых для ребенка сеть,
чтобы ему тем пристальней смотреть,
как среди материнских пальцев палец
брести в метель готов, с кольцом скиталец,
по белым клавишам и впредь.
Хотел таким же быть я, как и те,
на диких лошадях под небесами,
где с веющими схожи волосами
их факелы на бешеном ветру.
И у руля стоял бы я на лодке,
во мраке ночи водружен, как стяг,
один из десяти лихих вояк,
и шлем на мне сверкал бы золотой,
как и на них, враждуя с темнотой,
и тот же шлем, когда бы рассвело,
казался бы прозрачным, как стекло. —
А кто-то дует близ меня в трубу,
сгустив блестящий воздух, как настой,
а мы объяты черной пустотой,
изведав сновидение-судьбу.
Коленопреклоненные дома,
неотвратимый страх ночной погони;
пространство ускользает, всюду тьма,
и с шумом ливня мчатся наши кони.
Причастницы проходят мимо в белом,
а в зелени садов сквозит весна,
и детство представляется пределом
вчерашним: завтра новизна.
Когда настанет в жизни перемена?
Врасплох застигнет новый час, но пусть
проходит праздник, с ним одновременна
тихонько наступающая грусть.
Чтобы одеться в белое, вставали,
и делалось на улице светлей,
и церкви их шелками овевали,
и свечи наподобие аллей
вытягивались и торжествовали
в глазах девичьих ярче и теплей.
Стихало все, и раздавался хор:
не купол, нет, сияющий простор,
прозрачный дождь из облаков-соцветий,
а под дождем белеющие дети.
И, нежной белизной одарены,
светились платья в колыханьи складок,
стихия звезд и птиц, живых загадок:
наследье баснословной старины.
День был зеленый, синий, голубой:
он веял также красным временами,
пруд удалялся мелкими волнами,
а ветер пел о том, как меж собой
общаются за городом цветы.
Увенчанные вещи благодарны
сиянью, чей целителен размах,
и были в зачарованных домах
открывшиеся окна лучезарны.
В смятении почуяв принадлежность
свою к Нему, как Он им предсказал,
они признать боялись неизбежность
разлуки с Ним: от них Он ускользал,
охвачен одиночеством Своим
привычным, Сеятель трудолюбивый,
перед Которым скорбные оливы,
а также бегство тех, кем Он любим.
Из-за стола, как будто нет оплотов
других, свой хлеб насущный заработав,
как стая птиц при выстреле со шкотов,
на зов Его вспорхнув со всех сторон,
тянулись руки, выводок дочерний,
ища при этом выхода, но Он
их всюду ждал, светясь, как час вечерний.
Невероятным охвачены взлетом,
порой впадают в странные позы,
слабым подобные водометам,
деянья брезгуют вечным гнетом;
об этих веселых силах отчетом
танцующие являются слезы.
Упою тебя колыбельной
нескончаемой, чтобы мне
с жизнью твоей сопредельной
и спросонья быть, и во сне;
быть бы в доме мне одному,
поскольку ночь холодна,
и вслушиваться в тебя, и во тьму,
и в мир, и в лес допоздна.
Часы зовут, продолжая бег;
дно времени там, где мрак;
а снизу ходит чужой человек,
чужих разбудив собак;
так в тишине мой длится мотив;
с тебя не спускаю глаз;
ими ловлю тебя, отпустив,
ночью в который раз.
Ночью каждый из нас нелюдим;
ночь меж тобой и соседом твоим,
мрак непроглядный нем;
и если в комнате свет зажечь
в чаянье непредвиденных встреч,
подумай все-таки, с кем.
Страшно светом искажены,
когда с лиц у них каплет свет,
люди под гнетом ночной тишины,
ты видишь в них подобье страны,
где в массе различий нет.
Стирает со лбов у них желтизна
мысли, обрывки мглы;
в глазах у них сумрачный блеск вина,
руки у них тяжелы
в беспомощном жесте, когда, тая
груз привычных забот,
каждый из них повторяет: «я»,
а думает: это тот.
Скрипка чужая! Ты слышишься мне
каждую ночь и в каждой стране
из комнаты или из подворотни?
Один играет? Или их сотни?
Неужто без твоей опеки
кого-нибудь в городе сквозь тьму
на дно давно зазвали бы реки,
а ты слышна лишь мне… Почему?
И неужели не по ошибке
случайный мой сосед по квартире
петь велит постоянно скрипке:
«Жизнь тяжелее всех тягот в мире!..»
Похож слепец, который на мосту,
на камень межевой всегда на страже
царств безымянных, вещь одна и та же,
а звезды набирают высоту,
вокруг него явив свои часы
струением блуждающей красы.
Седой, недвижный вестник отдаленья,
небытия темнеющий оплот,
он в преисподнюю означил вход
для мелкотравчатого поколенья.
Как мореход на берегах земли,
я все еще чужой туземцам вечным;
мне счесть бы дни застольем бесконечным,
а для меня видения вдали.
Мир моего касается лица,
быть может, как луна, необжитой,
а люди суетятся без конца,
обжив слова своею суетой.
Я взял с собой простые вещи в путь,
вдруг показавшиеся стаей дикой;
животные на родине великой,
здесь от стыда не смеют и дохнуть.
Не виденье дальнего пейзажа
и не пляска смуглых женских тел,
для которых платье – лишь поклажа.
Не мотив, который долетел
из глубин, где кровь и где напевы
(кровь для них при этом не предел),
и не смуглые певуньи-девы
с блеском глаз, похожих на клинки,
вверенные страже королевы,
не уста, где смех, а не зевки,
разве только самопостиженье,
от которого мы далеки.
Как меня пугает их движенье!
В клетке зверь верней себе и зорче;
ходит он, как будто ворожит,
и, всемирной не подвержен порче,
видит вещи, но не дорожит
он чужим, и, как бы ни пытался
пламень свой таить он в тишине,
со своей великой зверь остался
кровью только здесь наедине.
Мне дома родного не знать,
как бы душа ни дрожала;
прямо в мир меня мать
рожала.
Хожу я по миру, в мире стою;
попробуй весь мир отбрось!
Терплю мое счастье и боль мою,
и то и другое врозь.
Но не лишен я наследства:
тремя ветвями мой род расцветал,
семь замков – его судьба;
но я со временем устал
от моего герба.
Весь мир приобрел я с детства,
но дома нет у меня;
с собой до последнего дня
ношу я все мои средства.
Лишь тени падений
там, где тишина
дна;
основа моих владений —
волна.
Над блеклой былью леса птичий плач,
бессмысленный над блеклой былью леса,
и все-таки прорвался птичий плач,
надрыв с недугом неудач,
и небеса над блеклой былью леса,
и ширятся они, вписавшись в крик,
а вся земля – беззвучная причуда;
великий ветер словно из-под спуда,
бледна, тиха, спешит минута вдаль,
и, кажется, с ней вещи нераздельны,
которые для всех смертельны,
кто хочет ввысь оттуда.
Ни звука в ответ,
простор беспросветный.
Звезды моей нет,
все поиски тщетны.
Тысячи лет мертва
звезда моя. Слышу слова
в проплывшем челне,
жуткие были;
дома часы на стене
пробили.
Туда я вернусь?
Из сердца вон я рванусь,
чтобы молиться,
пока небо длится.
Но одна из всех звезд
сохраниться должна,
думаю, знаю,
где эта одна
звезда; и во мраке бел
этот город, который цел
в небе на самом конце луча…
Как дождь над морем вечерами,
так одиночество не за горами,
клубящимися стелется парами
и, не преминув небо заволочь,
оттуда рушится на город в ночь.
Дождь льет и не намерен прекращаться,
когда к рассвету тянется округа,
когда тела, готовясь распрощаться,
ласкают с отвращением друг друга,
и эта ненавистная потуга
их заставляет спать в одной постели,
и одиночество вместо купели.
Господь, пора! Пусть, лето проводив,
на солнечных часах почил Ты тенью,
вверь дуновенью даль просторных нив!
Теплом последним одари сады,
два лишних южных дня ниспосылая,
чтоб, зрея, налились до урожая
тяжелой винной сладостью плоды.
О доме больше нечего мечтать,
и одиночество непоправимо;
читай, пиши – все тщетно или мнимо,
и только листья будут облетать
среди пустых аллей неудержимо.
Ждешь одного и того же,
как будто ты не один;
могущественней и строже
с проснувшимся камнем схоже
вторженье в тебя глубин.
Золотятся предметы:
с книгами кабинет,
в дальних странах рассветы,
платья или портреты
женщин, которых нет.
И чувство, что нет исхода:
при всех минутных дарах
миновавшего года
образ, молитва, страх.
Я с некоторых пор
повсюду вижу сцены
внезапной перемены:
где зори, там разор.
Преобразился сад,
где сплошь одни утраты:
уже не желтоватый,
а желтый весь распад,
и явлен мне простор.
Всмотрюсь я в неизвестность
алеющих аллей,
и мне подскажет окрестность,
что небес повсеместность
над морем тяжелей.
И падает, и падает листва,
как будто облетает сад небесный,
и падает земля сквозь даль ночную,
отпав от звезд, срываясь в тьму сплошную,
где вечно одиноки существа.
Не удержать нам собственной руки;
мы падаем, как этот мир падучий.
Но держит Некто нежный и могучий
нас на руках паденью вопреки.
В комнате и за стеною
не знающая луча
даль, и над ней, ночною,
я натянут струною,
вибрируя и звуча.
Множество тел скрипичных —
вещи; во сне – напев:
женский плач в безграничных
пространствах и тайный гнев
из рода в род;
зазвенев,
серебро моих нот
нависло над каждым предметом,
а среди них тот,
кто привлечен светом;
и, пока я не исчезну
в бывшем небе, где след
моей танцующей трели,
через щели
будет в бездну
падать свет.
Ночь тихая, в твою цветную ткань,
где красное лишь в сочетаньи с белым,
включи меня в твою родную ткань,
чтобы я в сумраке слиянье с целым
изведал и единое во многом,
чем ты влечешь меня, когда подлогом,
играя, дразнит слишком яркий свет.
Но как с предмета на предмет
перемещающиеся со скуки
глаза поднять? Подумай, разве руки —
не вещи средь вещей, как и лицо,
и пусть кольцо (хоть не секрет:
на пальце у меня все тот же свет)
совсем простое – признак недотроги,
что, если две руки – как две дороги
и в сумраке, быть может, перекресток?
Отчетливей слышны во мне глубины;
при этом даль меж берегами шире,
родней и ближе мне все вещи в мире,
где, кажется, наглядней все картины,
и с Безымянным дни мои едины;
так мысленно под сенью туч свинцовых,
я, спутник птиц, взлетел с ветвей дубовых,
а на пруду средь вод, застыть готовых,
идет ко дну, как рыба, мой порыв.
Я словно знамя, когда вокруг меня дали.
Чаю ветров, чтоб они меня угадали,
а внизу вещи и среди них потери;
двери закрыты тихо, в каминах тишь.
Окна еще не дрожат, и пыль тяжела.
Но я уже знаю бури, я как море, вдали скала.
Простираюсь, и западаю в себя ради моих же глубин,
и ввергаю себя, так как я один,
в бушующий вихрь.
Вихрем гонимы тучи к ненастью
напастью,
дикой стодневной властью
над единственным днем.
Чувствую, гетман, как был тяжел
твой путь; казаков из родимых сел
ты волей своею вел
к властелину;
твою упрямую шею
ощущаю, Мазепа.
И я захвачен скачкой шальною;
дымится конский круп и подпруга.
Исчезли вещи, скрылась округа,
лишь небеса видны надо мною.
Сумрак небесный глубок и долог,
но и сквозь этот клубящийся полог
небо лучится;
мои глаза – пруды на равнине,
все остальное в них поныне
мчится.
Как парк высок! Он в сумерках как дом.
Я вышел на равнину, а кругом
простерся вечер. Ветер вместе с ним
и облака… Они всегда иные,
где мельницы маячат ветряные,
медлительные на краю небес.
Я вещь. В Его руке я не исчез,
хотя я меньше всех вещей. Взгляни:
Что это, небо?
В синеве одни
теснятся облака. Они все чище,
но также белизна в Его жилище
и седина тончайшая в тени,
в мерцаньи теплом, в блеске красноватом;
все тихим завершается закатом.
Так никнет солнце.
Но ему сродни
и творчески подвижные пороги,
прологи к бытию, его отроги,
высоты дальних гор, где звезды встали,
и настежь вдруг врата в такие дали,
где были разве только птицы…
Для вечера одежды как туманы;
переменяют их ему леса;
смотри: с тобою расстаются страны;
та падает, а эта – в небеса;
оставленный, живешь небезупречно,
лишь дом темней, где ты со всеми врозь;
ты даже не уверен в том, что вечно
и что в ночи звездою вознеслось.
Оставленный, в запутанной судьбе,
таишь ты жизнь, чтобы пугливо зрела
в пределах мысли и в границах тела,
то камень, то созвездие в тебе.
Тот, кто теперь плачет где-нибудь,
просто теперь плачет где-нибудь,
плачет обо мне.
Тот, кто теперь смеется в ночи,
просто теперь смеется в ночи,
смеется надо мной.
Тот, кто теперь идет где-нибудь,
просто теперь идет где-нибудь,
идет ко мне.
Кто теперь при смерти где-нибудь,
просто при смерти где-нибудь,
тот глядит на меня.
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
и как песок, сквозь пальцы мир струится,
а сколько королев пред ним роится,
и в мраморе он высекает в белом
красавиц, им даруя королей,
созвучье, оказавшееся телом;
в одном и том же камне жизнь целей.
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
играть готовый ломкими клинками;
немало крови в жилах утекло
с тех пор, как наша жизнь – его село;
не думаю, чтобы он делал зло,
но злыми он ославлен языками.
Всем красоту свою ты вверь
без слов и без расчета.
Молчишь. Но так же, как теперь,
не понесет она потерь
от своего полета.
От Бога так же далека,
как все мы далеки,
знай, что свята Твоя рука
всем далям вопреки;
Ты благодатнейшая рань,
Пречистая Жена;
я день в росе, Тебе я дань,
Ты древо. Ты одна.
Сияющие тайники,
как вихрь, я превозмог.
Прости: мы все ученики,
и я забыл урок.
Он словно солнце знающий,
чем живы времена.
Смотри: я начинающий,
Ты древо. Ты одна.
Мои раскинулись крыла,
как в доме потолки;
моя одежда облекла
все в доме уголки,
как веянье в лесной тиши,
при этом не видна.
Я ветер. Мною Ты дыши.
Ты древо. Ты одна.
Все ангелы тревожны так,
предвидя торжество;
и все неосторожны так,
что чают одного.
И торжествуя, и скорбя,
я буду видеть впредь,
чему под сердцем у Тебя
с Тобою вместе зреть.
Ты дверь, в которую войдем
с Тобой наедине;
Ты слух для слов моих со днем,
уже отчетливым в Твоем
тысячепервом сне.
И сам я беспримерного
осуществленье сна.
Бог – свет. Слепит Он верного…
Ты древо. Ты одна.
Когда Господня длань с высот
сквозь отсветы зари
раскрылась, точно спелый плод,
чье семечко внутри,
взошла звезда – смотри! —
чей над пустынею восход
увидели цари.
Так три царя пустились встарь
в путь за одной звездой;
и справа царь, и слева царь,
и здесь, и там земная тварь,
а где-то хлев простой.
И в этот Вифлеемский хлев,
незримый до поры,
на вороном коне воссев,
вез некто, бдительный, как лев,
звенящие дары.
А справа был еще один,
весь в золото одет;
а слева ехал властелин,
весь в серебре, что звонче льдин
с ночных вершин,
дин-дин, дин-дин;
струясь в невидимый притин,
дым голубел вослед.
Переплывает синеву,
звезда, смеясь, парит,
и вот она уже в хлеву
Марии говорит:
Я их вела в ночной тени
под этот бедный кров.
На них приветливо взгляни!
Для них я словно зов.
И пусть язычники они,
не бойся их даров.
У них двенадцать дочерей,
а сына нет у них;
так что Твой Сын для трех царей
как солнце ясное щедрей:
Он царственный жених.
Но я Тебе открою суть:
Младенцу не бывать царьком.
К Нему был долог путь.
Назад не заглянуть,
Бог знает, вдруг их царский дом
уже захвачен был врагом,
и царства не вернуть.
Пускай Твой Сын среди скота,
Его согреет бык;
меж тем, быть может, нищета
постигла сих владык.
Как пастухи они в пути,
что если без держав;
их темноту Ты просвети,
Младенца показав.
Прошли они чужбинами
порадовать глаза
смарагдами, рубинами
и тут же бирюза.
Возделывать свой сад монах готов,
как водится поныне в братстве белом;
у каждого в саду отдельный рай,
и каждый ждет, что над его уделом
грядущий май
восторжествует в сочетаньи целом
потайных сил и девственных цветов.
Кистями изможденными перстов
себе сжимая голову, где токи
бегут, успокоения не зная,
сидит монах подчас, и шерстяная
одежда не скрывает рук-шестов,
и для ладоней крепкие флагштоки
вздымаются, святыню поминая.
Пусть кирие, пусть мизерере – дань
небесным кущам, голос молодой
не хищник, дышащий враждой,
но и не лань,
а конь, который скачет без седла,
куда б его дорога ни вела,
и яростно грызет он удила,
на всем скаку разгорячен уздой.
Сидит монах один, а гнет раздумий
сломать грозит широкие запястья;
монаху в тягость разум-иждивенец.
Приходит вечер, нежный возвращенец,
быстрее мчится вихрь-переселенец,
сгустились тени, вестницы ненастья.
Колышется, как на цепи челнок,
сад, где обветрен каждый черенок,
сад в сумерках, как в сумрачных волнах;
кто этот чёлн отвяжет?
Юн монах.
Он знает: мать не дождалась весны.
Она мертва. Она звалась Ла Станка,
сосуд, разбитый грубо без вины,
когда отец монаха сокрушил
кувшин, который сам же осушил.
Лишь красный мрамор
для нужд страны
умело добывать – его занятье;
отца боится город Пьетрабьянка;
беременных страшит его проклятье;
он ходит ночью, как дурные сны.
А сына здесь Мадонна Долороза
хранит, как всех, что Ею спасены,
но и в монастыре гнетет угроза:
цветами пахнет, кажется, распятье,
а в цветнике его цветы красны.
Что, если гроб – купель, а не пещера?
Из мрака, рокового искони,
восстанут все, как веруют они:
немилосердна к верующим вера.
Бог, тише говори, не то иные
сочли бы голос Твой за трубный глас,
как будто в безднах бьет последний час,
когда в ответ на эти позывные
из-под камней все времена земные,
влача лохмотья тленные льняные,
скелетами надвинутся на нас.
Вот сверхъестественное возвращенье.
Где в сверхъестественном затаено
когда-то было тело, там одно
для мертвых право – боговоплощенье:
хлеб и вино.
Всеведущий! Рисую наугад
во тьме мои последние картины;
кроме Тебя, других не знаю врат,
не ведаю другой первопричины
всех наших будущих утрат.
Судом Твоим увенчаны кончины.
Забрезжит свет средь мировой пучины,
но не Твоей любовью сотворен;
гром грянет, не Тобою предварен,
и содрогнутся вне Тебя глубины,
согнутся без Твоей опоры спины.
Глухие стоны там, где были станы
страстей в стенах взрывающихся зданий,
и радости, подобия страданий,
обречены вернуться в те же страны,
где вожделенья, где года гаданий,
где блеклый блуд и дряхлая вражда,
а над церквами, жгучими, как раны,
летят несуществующие враны
из ниоткуда в никуда.
Встает скелет спросонья за скелетом,
спешат кусаться всем своим оскалом,
но кровь не проливается при этом;
холодный палец тянется к бокалам
глазниц, где слез не сыщешь даже в малом
количестве, и следом за рассветом
их вечер надвигается не в срок;
среди скелетов каждый одинок,
но в бурю все они восстать готовы,
в ней чувствуя любви Твоей исток
и гнева Твоего первоосновы,
в которых видится итог.
Последних не дочувствовав тревог,
сменяются молчаньем страшным зовы.
Сидят они пред черными дверями,
усыпанные как бы волдырями;
так выпадает поздний свет,
растет, лишенный радужных примет.
Так рушится, сгущаясь, тьма ночная,
великим черным гнетом начиная
ломать им руки, а потом хребет.
Колеблются под гнетом протяженным
их плечи, разновидность волн морских,
когда подобны мыслям напряженным
пустоты в них…
А где для лбов опора?
Их мозг и под землею кое-как
раздумывал, причастный скрытым думам
земли, которой вторят смутным шумом
деревья на ветру, встречая мрак.
Среди картин, Тобою сотворенных,
Всевидящий, простишь ли усмиренных,
которых бьет отчаянная дрожь?
Не дрогнешь ли, увидев, что не гож
Твой город, лишь с листом поблекшим схож
в пространствах, гневом Божьим разоренных?
Не дай колесам суток убыстренных
стремиться в даль, заряженную громом,
но и не уничтожь приговоренных
в молчании великом, нам знакомом.
Не будет ли Тобой средь нас возвышен
тот, чей отважный голос тварям слышен,
кто бытие повторное прервет,
из этой жути душу отзовет
и весело сквозь вещи поплывет,
все силы безбоязненно теряя,
касаясь всех на свете струн,
в чужие смерти, как в свою, ныряя
и в смерти чувствуя канун.
…Снесешь ли Ты день этот безголосый,
перед которым кратки все длинноты,
молчанья ужасающие ноты
и ангелов упорных, как вопросы,
когда для крыльев ангельских откосы —
оплоты?
Смотри, какие в небе повороты,
в глазах бессчетных жалобные росы,
а разве песни ангелов – не взносы
в Твою былую ясность, чьи красоты
нам больше недоступны, как высоты?
А если бы святые с бородами,
которые премудрость излучали,
и все Твои победы означали,
и те, что Сына Твоего годами
кормили, чтобы шли за Ним стадами
приверженцы, чтоб целыми садами
росли березки-девы над водами, —
что, если бы они все замолчали?
А если бы среди образовавших
вкруг Твоего престола тын,
возник Твой Сын, ответил бы Ты Сыну
всей своей болью одинокой:
Сын!
Ищешь ли Ты лик
Того, кто на суд созывает,
на суд среди руин?
Сын!
Велишь ли, Отец, чтобы Твой наследник,
за которым идут Магдалины,
спустился в глубины,
где смерть – желаннейший заповедник?
То был бы последний Твой приговор,
последняя милость, последний укор.
И воцарился бы в небе покой,
которым суд завершился бы Твой.
Загадки всех Твоих даров,
все одеянья всех миров
раз навсегда расстегнутся.
Как тут не ужаснуться!
Всесозерцающий, видишь мой страх,
муку мою?
Боюсь, ты исчезнешь в Твоих мирах.
Ты на краю.
Это лишь образ бедный.
Близится день этот бледный,
судный для всех и всего.
Не избежишь Ты его, Всесозерцающий.
Скрыться Ты рад?
Куда?
Я, прорицающий,
с преданным видом
от сих до сих,
я к Тебе ближе других;
не ради наград
со всеми святыми я Тебя выдам.
Допустим, я скрыт,
но что я предприму,
если мой страх, к такому влекущий концу,
подобен Твоему?
Лицом к лицу
прильну к Творцу,
и, нам, быть может, подвластна,
пускай не согласна,
великая приостановится сфера,
как ее ни гони
могучим теченьем;
не то берегись: воскреснут они!
Немилосердна к верующим вера.
Для королей легендарных
среди вершин лучезарных
натиск врагов коварных —
страницы хроник суммарных,
а пояс их тканей тварных —
страна, чтоб ее сберечь,
и для рук благодарных
тем драгоценней меч.
Юный монарх, любитель войны,
разбит был на Украине;
враг женщин и арф, ненавистник весны,
бой проиграл на чужбине.
На сером он скакал коне.
Ни разу до сих пор
не просиял еще жене
его угрюмый взор.
На девушек негодовал,
доселе не поцеловал
девицу ни одну,
лишь с локонов у них срывал
жемчужную луну.
И в скуке длящихся часов
рассвирепеть он был готов
при виде девичьих перстов
с кольцом, в чем нет греха;
но напускал он сотню псов
тогда на жениха.
В безгласной сумрачной стране
король был одинок,
опасностями на войне
едва развлечься смог;
был чудом цел он, как в броне;
рука искала, как во сне,
металл с металлом на коне,
хоть нет в руке меча;
он видел в битве красоту,
ей своевольную мечту
вверяя сгоряча.
В седле он видел каждый жест
войны со всех сторон;
он слышал звяканье окрест:
колец серебряных наезд.
У каждой вещи свой насест,
свой колокольный звон.
Бросался ветер на штандарт,
в своем напоре груб,
и прыгал он, войдя в азарт,
как стройный хищник леопард,
переча звуку труб.
Бил барабанщик в барабан.
Смертельно ранен мальчуган
был только что в бою.
Нес, не согнувшийся от ран,
он с барабаном сердце в стан
проливших кровь свою.
Вершины молодые гор
образовали стройный хор,
но этот хор замолк;
железом угрожал простор,
войск вулканический напор,
и к вечеру, как частый бор,
чернел на марше полк.
Не чаял чуда чадный дух,
час только тлел среди разрух,
был всюду сумрак сер.
Огонь, казалось бы, потух,
но от полена или двух
он вспыхивал костром,
и шли в порядке боевом
войска в мундирах чужестранных;
весь отливая серебром,
верх брал властитель в схватках бранных
с железным смехом над врагом.
Как радость, колыханье флага.
Шла торжествующая рать.
Даль расточительного шага:
горели зданья, как бумага,
чтоб в небе звезды зажигать.
Под вечер битва отступила,
усталая, как море в ночь;
а море – не такая сила,
чтоб тяжесть мертвых превозмочь.
Конь спотыкался здесь и там,
когда ступал по кулакам
убитых и не без опаски
смотрел на всадника в седле,
который видел на земле
траву, теряющую краски,
как будто в бьющемся стекле.
Железо в ранах потухало.
Увидеть мог бы он в ночи,
как мертвая рука махала
ему вблизи клочком парчи,
но не глядел.
За битвой следом
скакал он к призрачным победам,
разгоряченный диким бредом,
и вдаль смотрел он, как влюбленный.
Отец мой, король-изгнанник,
у моря не чаял встреч;
но вот появился странник:
в барсовой шкуре посланник,
тяжестью мечен меч.
Отец без горностая
на понурых плечах,
тьма в комнате ночная
при солнце и при свечах.
Руки отца дрожали,
глаз его не зажечь;
тени со стен бежали,
и прерывалась речь.
А мать выходила в белом
в зеленый сумрачный сад
грустить по дальним пределам,
когда повеет закат.
На лестнице ждал я зова,
но весть еще не слышна.
Лишь топот коня чужого.
Не говоря ни слова,
в дом она шла одна:
Отец! Он посланник ночи…
Каких он вестник угроз?
Мой сын! Он прибыл, охочий
до светлых твоих волос.
Отец! Сулит нам утраты
вельможа сей из вельмож?
Какие ладные латы!
Как в сказке, скакун хорош.
Ночному верна закону,
в голосе его сталь;
узенькую корону
доставил он в нашу даль.
Меч мечен ее звоном.
Одна жемчужина в ней;
согласно любым канонам
многих жизней ценней.
Сей обруч драгоценный
дар щедрый, но мгновенный;
я это знаю сам.
Корона для дитяти
моим придется кстати
счастливым волосам.
Надеть ее не худо,
бледнея со стыда;
тогда скажу, откуда
посланник и куда.
Из каменной твердыни,
где покорность и страх,
оттуда ли, где поныне
ждут меня в шатрах.
Задет моими речами,
отец был сам не свой;
он слушал меня ночами
с поникшей головой.
Но для волос кольцо
не подлежит пропаже:
мать и во сне на страже,
и мысль у нее та же;
где вечером прохлада,
ее сквозь тени сада
белело мне лицо.
Мы, грезя, стали скрипачами,
выглядывающими в двери,
как будто нам грозят потери,
когда подслушает сосед,
и нашим струнам богомольным
звучать со звоном колокольным,
и, как дубрава за фонтаном,
футляр скрипичный темным станом
вибрирует, звуча в ответ;
но голоса так хороши,
когда за струнным разговором
молчанье со своим укором,
шум крови в сумерках души,
и время бы свелось к раздорам,
когда за нашим кругозором
ничто не крылось бы в тиши.
Терпенье: часовая стрелка
для нас очерчивает круг;
в молчаньи шепот наш – безделка,
мы перед рощей только луг,
где мы весь день в жужжаньи ропщем,
но голоса – еще не хор,
нас к сумрачным священным рощам
готовящие до сих пор.
Когда рвались отроги гор к равнинам
и никло древо древнее к былинам
там, где поток, не чаявший жилья,
над немощным свершили исполином
два старца чудо именем единым,
и на ноги встал Муромец Илья.
Отец его старел в трудах упорных,
и пробужден был сын молитвой вдруг;
камней и трав не оставляя сорных,
за борозду борясь, ворочал плуг;
смеясь, валил деревья вековые
размахом нескончаемых трудов,
и корни выползли на свет впервые
из мрака, словно змеи гробовые,
и свет был их вобрать готов.
Омытая росою предрассветной,
уже кобыла ржала на селе,
сильна породой, всаднику заметной,
который не тяжел был ей в седле;
давали оба бой угрозе тщетной,
таившейся в неумолимом зле.
Прорвав тысячелетья, как запруду,
все скачут, скачут… Где векам предел?
(А сколько тысяч лет он просидел?)
Действительность – всего лишь чуткость к чуду.
Тысячелетья в мире слишком юны,
мир измерений слишком тих…
Идет лишь тот, кто просидел кануны
в глубоких сумерках своих.
Когда громадных птиц таили дали
и лютый змей в урочище своем
жег, огнедышащий, людей живьем,
тогда мужи и юноши гадали,
как устоять им перед Соловьем;
во тьме ветвистой тысячеголовый,
на девяти дубах он голосист,
застать врасплох проезжего готовый,
и сотрясает ветхие основы,
накликав ночь, его разбойный свист.
Вокруг весна, и ночь, и наважденье,
заманчивая, пагубная страсть;
враг отовсюду, но не нападенье,
одна неотвратимая напасть,
не зная ни властей, ни властелинов,
вдруг насылает звучную волну;
бушует нечто, мороком нахлынув,
и человек идет, как чёлн, ко дну.
Лишь самые могучие в дремучем
лесу не стерты были сверхмогучим,
чье горло – кратер в сумрачной тени;
сумели выстоять они одни,
и, у апрелей переняв науки,
к трудам смиренно приложили руки,
и, страх преодолев, шагнули в дни,
когда воздвиг неутомимый зодчий
и оградил оплотом город отчий,
чьи стены были знаменьями славы,
и звери выходили из дубравы,
людского избегая околотка;
и пусть в крови у некоторых глотка,
из логова шли, приминая травы,
как будто привлеченные находкой,
чтоб лечь к ногам святого старца кротко.
Питают слуги с разных сторон
разные слухи, целую стаю,
и все это он, один только он.
Его клевреты бросаются вон.
Сменялись жены в его покоях,
и вновь служанки шушукались рядом,
что каждый глоток угрожает ядом,
отрава таится в разных настоях.
В стенах тайники. Под кровом тревога.
Убийца, кажется, у порога.
С виду монах, а сам супостат.
Одна оборона – взгляд наугад
туда, сюда; шаги за шагами
по лестницам; он окружен врагами,
одна защита – железо жезла,
одна власяница – лишь бы спасла
от каменных плит, от смертельной стужи,
пронзающей душу своими когтями;
одна погибель – кого позвать?
Одна тоска, страх перед вестями;
одна угроза: смута снаружи,
преследующая среди подкупных
придворных, среди, быть может, преступных
лиц и втайне опасных рук;
за полу хватал кого-нибудь вдруг,
в ярости платье рвал на нем или
себе самому наносил урон?
Удар возможный или поклон?
Он схватил или его схватили?
Кто же это: другой или он?
Был час, когда величие державы
в зеркальном блеске длилось, как во льду,
а бледный царь последним был в роду,
былую завершая череду,
и, голову клоня, стыдился славы.
Он приникал к пурпурной спинке трона,
ронял он руки, избегая стона,
с высоким саном не в ладу.
В доспехах белых и в мехах бояре,
ему готовы поклониться в ноги,
готовились к междоусобной сваре,
опасливо тая свои тревоги,
благоговеньем наводнив чертоги.
И прежний царь им вспоминался снова,
безумием карающего слова
велевший разбивать о камни лбы;
бывало, тот властитель их судьбы
на троне больше места занимал,
оставив блеклый бархат без пустот,
и мир для тьмы его был мал;
так от бояр скрывал властитель тот,
как трон его был красен, ибо гнет
одежд его весь в золоте был зрим.
И можно было думать, что таким
нарядом тяготился юный царь,
хоть факелы кругом горели ради
роскошества, где жемчуга, как встарь,
у трона всюду спереди и сзади,
и над вином светящиеся пряди,
рубины же чернеют, словно гарь,
и в мнимой глади —
мысленный итог.
И носит бледный царь свои уборы;
на голове корона; нет опоры
царю ни в ком, он слишком одинок,
льстецов он слышит хрипнущие хоры;
во сне же тем слышнее оговоры,
и лязгает поблизости клинок.
В томленьи чуждом царство неизменно,
и бледный царь умрет не от меча,
его наследье все еще священно,
торжественное прошлое влача.
Так доживал в Москве свой царский срок он,
на белую Москву смотрел из окон,
весна ли в переулках или сон,
березовым трепещущая духом,
и все-таки овладевает слухом
наутро колокольный звон.
Колокола, его святые предки, —
династия, которая к татарам
восходит постоянно под ударом
в сказаньях, подтверждавших вещим даром,
что чудеса по-прежнему нередки,
и вдруг он понял, как в том веке старом
из родовых воспрянули глубин
его предвосхищавшие дотоле,
тишайший из пресветлых на престоле,
по собственной благочестивой воле
бездействующий властелин.
А он благодарил их на помин
их душ, чьи расточительны щедроты,
и жаждой жалобною жил,
в ней находя источник тайных сил,
а жизнь свои вершила обороты,
и в них таился он один.
Себя в них узнавал он что ни час,
как серебро в загадочных узорах,
во всех деяниях и приговорах,
но и в указах, и в глухих укорах
все так же красный пламень власти гас.
В серебряные смотрятся пластины
сапфиры, словно женские зеницы;
ветвящиеся в золоте зарницы —
не свадьба ли зверей, чьи гибки спины;
в мерцаньи смутном жемчуга едины
при созерцаньи дикой вереницы,
где исчезают лица, словно птицы.
Вот риза, вот венец, а вот страна;
как на ветру зерно, она видна;
вся, как река в долине, просияла;
так блещет обрамленная стена.
На солнце три сияющих овала;
и материнский лик, и, как миндаль,
пречистые персты; пространства мало,
и серебро – кайма, в которой даль,
а сумрак этих рук явил едва,
Кто царствует и на святой иконе,
и в монастырской келье, как на троне,
Тот Сын, целебный ток на горном склоне
и на неведомом доныне лоне
небес, чья вечна синева.
Ее рукам не до потерь,
и лик Ее открыт, как будто дверь
в тень сумерек, чьи отсветы – намеки,
когда в улыбке милостивой щеки,
пока блуждает свет среди утрат.
Царь чувствует закат, и царь поник.
Он шепчет: как Твои понять уроки?
Страшимся, страждем, ищем, где истоки;
Твой любящий влечет нас вечно Лик,
но почему черты Твои далёки?
Лишь для святых Ты радостный родник.
И царь в тяжелой мантии своей
всех подданных недвижней и слабей;
душевного спасения не чает,
хотя блаженство ближе средь скорбей.
А бледный царь, чьим волосам больным
тяжел венец, жил помыслом иным,
лицом, что незаметно остальным,
подобен Лику в золотом овале
и, облачен сиянием родным,
не смел признать: Она его встречает.
Два облаченья восторжествовали
так в тронном зале златом неземным.
Памяти Паулы Беккер-Модерзон
Дитя! Когда смеркается вокруг,
твой обиход – лишь песнь былого блага,
когда в крови певца таится сага,
а голос – мост, где слышен отзвук шага,
и струны – продолженье чутких рук.
Поведает о том, что вне времен,
о возникающем из паутины
и образующем свои картины,
в небывшем жизнь, в несбыточном глубины,
и петь он будет, ими умудрен.
Ты отпрыск рода знатного, в котором,
за жизнь твою страшась издалека,
мужи и жены молчаливым хором
с портретов смотрят, как, смущен простором,
ты в белом зале взор встречаешь взором
и светится твоя рука.
А жемчуг с бирюзой тем драгоценней,
завещанные женами, чей взгляд
с картин или с лугов из царства теней,
и жемчуг с бирюзой тем драгоценней,
и кольца жен с девизами священней;
их запах, шелестя, шелка таят.
От них ты геммы получил в наследство,
чей блеск из окон предвещает взлеты,
у книг же, что твое листало детство,
в шелках их подвенечных переплеты,
но письмена – всего лишь только средство,
и с позолотой и без позолоты
в них твое имя и его оплоты.
Все, кажется, уже произошло.
Как будто не придешь ты никогда,
спешили в кубках омочить уста;
пусть им сулила радости мечта,
во всех скорбях им было тяжело,
и неспроста
заложник ты стыда.
О бледное дитя! Ты жизнь при этом.
Пришел к тебе певец и подал весть.
Ты больше леса, грезящего летом,
и солнечным ты преисполнен светом;
и серых дней напрасна месть,
и жизнь твоя с твоим большим секретом:
отягощенный предками, ты есть.
Былые времена легки, как вздохи;
жизнь среди них тебе не надоест;
к чудесному готовят их сполохи,
когда картины с ними – не подвохи;
в едином знаке разные эпохи,
и поднимает их твой четкий жест.
А смысл всего, что было до сих пор,
в том, чтобы тяжесть прошлого легчала,
и образовывалось бы начало
в нас тем же чудом: время и простор.
А женщины, как из слоновой кости
с подсветкою из роз, чьи краски зыбки,
как дальние монаршие улыбки,
так улыбались каменные гости,
когда сироты гнулись, точно трости,
и мальчики звучали, словно скрипки,
готовы к смерти ради пышных кос;
на службе у Мадонны девы гибки,
хоть рушится мир под откос,
и ноты подбирал не без ошибки
неведомый лютнист в пылу своем;
пронзен был теплый бархат острием.
Судьба предпосылала веру счастью,
прощались, плача, вечером к ненастью;
над шлемами, земле грозя напастью,
качалась битва кораблем.
И поднимались города волнами,
сходя на нет в падении тяжелом,
и с хищной птичьей силой временами
грозили копья городам и селам,
а для детей уподоблялись школам
сады, где украшались игры снами,
и для тебя насущной станет притчей
быт, бытие, событие, обычай,
чтоб мощно ты произрастал, пока
так прививаются к тебе века,
чтоб разрастался целый сад обличий.
О бледное дитя! Певец богат
твоей судьбой: таится песня в ней.
Переливаясь множеством огней,
так праздничный в пруду сияет сад.
Звезду и лес таит в себе поэт,
к вещам предрасположенный другим,
весь мир, который может быть воспет
лишь с трогательным образом твоим.
Мужи чужие, как ваш облик тих,
изваянный. В седле под небесами
сидите вы, любившие простор;
великолепными верными псами
лежат ваши руки до сих пор.
Ваше виденье – мир напряженный,
где образов совершенных не счесть:
оружье, хоругви, плоды и жены,
источник, доверием завороженный:
все это есть, и все это весть.
А что до ваших ранних лет,
когда еще вы не воевали,
пурпура папского не надевали,
и на охоте маху давали,
и перед женщинами пасовали,
и по-мальчишески тосковали.
Неужто навеки простыл их след?
И вы забыли, что было встарь?
Была Мария, и был алтарь,
где новорожденный Небесный Царь
в боковом корабле;
а на земле
усик цветочный
мыслью точной
вас уловил,
фонтаны явил,
а водомет —
в саду целый мир.
Окно до самого пола, как дверь,
парк тропинок, лугов зеленых,
близких таких и таких отдаленных,
светлых, но прячущихся осторожно,
шум вод, как шум ливней возобновленных,
как будто утро уже невозможно
после подобных ночей продленных,
слишком звездных издалека.
Отроки, крепла ваша рука
теплая (незаметно для вас)
и ширилось ваше виденье с тех пор.
Как птица приучается к ходьбе,
в паденьях тяжелея беспричинных,
и как земля, в когтях читая длинных
преданье о больших вещах старинных,
листает книгу о самой себе,
листы почти что в листья превратив,
в растения,
коснувшиеся нив;
лишь в сторону ползут, их вверх не тянет,
и в борозду безжизненно поник,
уже бутон; он увядает, вянет,
как хворое дитя, как блекнет лик
в гробу, где не поднимешь рук веселых,
а в полных кубках, звонких и тяжелых,
одни лишь отраженья на пиру;
как на вечернем слышится ветру
зов жалобный при колокольном звоне,
цветы так засыхают на балконе;
как самоцветы выцвели на фоне
волос, опровергающих игру;
как рано поутру
в апреле смотрят из палат больные
на благодатные лучи дневные,
как будто это к ним идут родные
и возвращают улицам весну,
простор, великолепье, тишину,
и дружно улыбаются дома,
которые страшила ночью тьма,
гроза, небесный рвущая покров,
гроза, гонительница талых льдов,
гроза, властительница городов,
которой нехотя, послушно
спадает бремя с плеч,
чтобы извне великий гнев навлечь,
который, двинувшись извне, готов
и днем больных душить, которым душно,
чья вера в блеске утреннем виднее…
…Как ночи в блекнущей листве длиннее,
и там, где схожа темнота с недугом,
поплакать негде любящим друг с другом,
когда любовь прибежища не чает,
как дева по камням идет нагая,
как бродит пьяный, средь берез блуждая,
как слово ничего не означает,
но все-таки дорогу ищет к слуху,
чтоб, в мозг закравшись, учинить разруху,
скачками приводя в движенье члены;
как старики, сердясь на перемены,
свой род готовы при смерти проклясть,
ввергая внуков горестям во власть;
как трепетные розы из теплицы,
голубизны обманчивой жилицы,
на холоде, где замерзают птицы,
и снег во тьме – смертельная напасть,
и как земле вращаться тяжело
от мертвецов, хоть всех они покорней,
и руки убиенному свело,
средь вечной тьмы вцепившиеся в корни;
и как цветок, приземистый, но стройный,
в себя вобравший свежесть летних рос,
убит на ветреном лугу грозою,
но корнем, привлеченным бирюзою,
в серьгу красавицы покойной врос,
так длились дни мои за часом час
и образ мой творили без прикрас,
который весь был иглами исколот,
а я терпел уколы долгих ливней,
игравших мной с годами беспрерывней,
но в превращеньях все еще я молод.
Богатым лучше молчать и счастливым;
брезгуют их безликой толпой.
Слово убогим и молчаливым,
пусть они скажут: я слепой
или: ослепну вот-вот, наверно;
или: на этой земле мне скверно;
или: болен ребенок мой;
или: я лишний всегда и везде.
И этого мало в горькой нужде.
Все безучастно проходят мимо,
так что петь им необходимо.
И подобный напев неплох,
но у людей другая утеха:
поют кастраты не без успеха.
Однако бедных слушает Бог,
и даже скопцы Ему не помеха.
От ворот к воротам на сквозняке
иду я в дождь и в жару;
правое ухо к правой руке
склоню порой и замру:
мой голос мне слышится вдалеке,
его не узнать в миру.
Криком я собственный голос глушу
и подаянью рад;
жизнью обязан я грошу,
о большем поэты кричат.
И остается, как во сне,
в ладони лицо уронить,
среди людей от людей в стороне
мнимый покой хранить;
иначе скажут, что негде мне
голову преклонить.
Проклятье, вы внешние, я слеп;
все тот же гнет и все тот же склеп
за каждым поворотом;
ведет меня женщина, как и вчера,
сера, как моя рука сера;
наш путь в пустоте к пустотам.
Люди мнутся, мнят, что звучней
они в отличие от камней,
но жизнь моя – жажда, желанье дней,
пробужденье и проба,
и крик непрерывный во мне слышней,
хоть я не знаю, кто голодней:
сердце или утроба.
Узнали напев? Не вами пропет,
он верен иному ладу;
к вам каждое утро приходит свет,
тепло принося и прохладу;
от лица к лицу ваш тянется след,
и вам сулит он пощаду.
Оно вне меня. Ах если б во мне!
Хотел постичь я нечто в вине.
(Не понял я: это риск.)
И, мной овладев от глотка до глотка,
оно обдурило меня, дурака,
вдрызг.
Но я ему, видно, не по нутру,
с гадиной-смертью ведет игру
то, чего я алкал;
я карта замызганная, не труп;
расчешет мною смерть свой струп
и мной подотрет свой кал.
Еще мгновенье постою,
и перережут веревку мою,
вот жалость!
Но не парю я в облаках,
и вечности в моих кишках
хоть малость.
На ложке жизнь как размазня;
плевать на ложку!
Мне предоставьте вы меня
не понарошку!
Жизнь – варево, а мир – горшок,
толпа сыта;
а у меня от жизни шок
и тошнота.
Поймите же, мне жизнь во вред,
противный вкус во рту;
на тысячу ближайших лет
диету предпочту.
Сперва жизнь была ко мне добра,
как всех, меня грела ее игра,
скрыв от меня, что придет пора,
когда юности нет в помине;
год исчез, другой год исчез,
и нечего больше ждать чудес;
утратила жизнь для меня интерес,
порвавшись посередине.
Моя ли вина, нет, ничья вина;
терпели мы оба, не я одна,
но смерть нетерпелива.
Смерть ходит плохо, но смерть пришла,
пришла, разорив меня дотла,
ее – не моя пожива.
И что теперь своим я сочту?
И не дает ли взаймы нищету
судьба средь прочих уродств?
Притом судьба не сулит удач,
среди обид сулит она плач,
скупщица ветхих банкротств.
Скупила судьба, не платя ничего,
все выраженья лица моего,
мой шаг и поступь мою;
теперь завершила судьба торги,
я только отброс для этой карги,
и вот я ни с чем стою.
Движений моих нельзя прерывать.
Они говорят: ничему не бывать.
Пускай!
Так, почему. Пустота с пустотой,
но в средоточии Дух Святой
и некий дух (ты знаешь) – устой,
пускай!
Не нужно думать, что может быть.
Слишком опасна такая прыть.
Кровь невзначай.
Кровь – тяжелейшее. Кровь ни гу-гу!
Думаю, больше я не могу.
Пускай!
Какой же это прелестный бал,
багрянец всюду – девятый вал.
Рай! Он уже готов.
Кто там в ответ на зов?
Какой же это странный порыв!
Кипучий натиск, напор, наплыв!
Хоть неизвестно чей, но призыв.
Пускай!
Я никто и днем, и во тьме ночной.
Нечего ждать мне судьбы иной
на свете.
У кого есть дети,
сжальтесь надо мной.
Но я все равно останусь для вас
скошенным колоском;
рано лелеять меня сейчас,
поздно будет потом.
Ветошь, как вечность, мой голос тих;
едва не сгорев со стыда,
быть может, с Богом в лохмотьях моих
останусь я навсегда.
А кто-то добрый, полный сил,
не чающий потерь,
мне гладить волосы любил…
Но нет его теперь.
Душа моя, быть может, пряма,
но кособоки ее закрома,
и, кажется, кровь кривится сама,
во всем допуская промах;
сад бы душе моей да постель,
костяк между тем – ее колыбель,
крылья души в переломах.
Руки мои – чета горемык;
сам я к ним так и не привык;
тяжелые, скользкие – прыг да прыг,
как маленькие жабы.
Чахну, печаль мою дразня,
и безнадежна моя возня;
зачем же Бог еще терпит меня?
Мне в перегной пора бы.
Бог счел меня, может быть, наглецом
за вечно кислую мину,
но, прежде чем стану я мертвецом,
я свету подставлю спину,
поскольку вровень с моим лицом
я вижу разве что псину;
вот свет мой, и дело с концом.
Я тот, кого покинуло всё,
я тот, кого не помнит никто;
проказа мной овладела;
трещотка – моя снасть,
чтобы возвещать напасть
людским ушам то и дело,
а люди мимо спешат,
и деревяшки их не страшат;
чужих забот и чужих утрат
люди знать не желают.
А где моя трещотка трещит,
там дома я; трещотка – мой щит.
Всю жизнь я с нею наедине.
Никто не сунется ко мне,
так она верещит.
И я куда ни пойду, я один.
Ни женщин поблизости, ни мужчин,
ни детей беззаботных.
Пугать не хочу животных.
Вдруг явственно фонтаны мне предстали;
каждый был кущей в дебрях из стекла;
скажу о них, как о слезах печали
в больших мечтах тоски моей текущей
и забывающей, что жизнь прошла.
Но как забыть прикосновенье длинных
небесных рук, в которых вещи целы,
когда я видел вечер средь равнинных
пространств и восхождение старинных
садов, когда в печалях беспричинных
девичьим песням грезятся пределы,
где в сумеречной бледности мотив
присутствует, себя осуществив,
и отражается в прудах бестинных.
Я помню, что подобен я фонтанам,
и нечего мне в жизни больше ждать;
во взлете и в паденьи беспрестанном
в конечном счете все же ниспадать.
Я знаю: эти струи – ствол ветвистый;
я знаю малый пламень голосистый
и пруд седой, необозримо мглистый,
в котором берег отразился кромкой,
а небо на закате тенью ломкой
сторонится обугленного леса,
не свод, не полог, но и не завеса,
имеющее вряд ли мир в виду…
А как не вспомнить, что звезда звезду
находит, мертвым камнем застывая
в галактиках, где лишь сквозь слезы льду
дано прозреть? Вдруг даль небес живая
мы для других, загадка вековая
их вечеров? Не нас ли воспевая,
там славы достигают их поэты?
Молитвенно, быть может, к нам воздеты
оттуда руки? Но и для проклятья,
соседи Бога среди бездн пустынных,
не лишены мы тоже вероятья;
что если к нам они взывают с плачем,
как будто мы от них свой образ прячем,
и если бы не свет от их божниц,
не различали бы своих мы лиц.
Читал я долго, и в теченьи дня
дождь за окном не мог отвлечь меня.
Я даже ветер слышать перестал,
так я читал.
И на листах я видел, как на лицах,
раздумия, как будто тяжело
им оттого, что жизнь мою влекло
буксиром время в собственных границах,
и в сумерках от времени светло,
лишь вечер, вечер, вечер на страницах.
Наружу не гляжу, но рвутся строки,
чтобы словам соскальзывать, катиться
и медлить перед тем, как распроститься,
и знаю я тогда, что сад – частица
пространств, где прояснились небеса
и солнце обещает возвратиться.
И летняя так наступает ночь,
и человек встречает у обочин
дорог другого, так сосредоточен,
так пристален в общении, так точен,
что сказанное можно превозмочь.
От книги оторвусь, весь мир читая,
который так велик и так знаком,
что нет ему, как мне, конца и края,
и это разве только первый том
читаю я, себя в него вплетая.
Мои к вещам приноровились взоры,
в неизмеримом находя повторы,
и тянется земля уже туда,
где с небесами совпадут просторы,
и дом последний – первая звезда.
В деревьях вижу я на заре
вихри, грозящие лесу и лугу,
и стонут окна с перепугу,
и вслушиваюсь я в округу,
тоскуя по дальнему другу
и по неведомой сестре.
Обрушивается на местность
вихрь, формы новые творя,
и вековая неизвестность,
просматривается окрестность,
как вечный стих из Псалтыря.
Над мелочами в постоянном
бореньи верх берем подчас,
а нам в смиреньи покаянном
к вещам примкнуть бы в безымянном,
и с ними вихрь возвысит нас.
Овладеваем пустяками,
и принижают нас они,
а высящегося веками,
попробуй вечного согни!
В эпоху Ветхого Завета
так ангел схватывал борца,
чьи жилы струнам из металла
уподоблял, чтоб трепетала
в них музыка или примета
вторгающегося в сердца.
И если ангел одолел
в единоборстве человека,
нужна сраженному опека;
взыскует он, покуда цел,
руки, которой, поврежденный,
в себя был вправлен и постиг:
растешь, все глубже побежденный
Тем, Кто все более велик.
Ночь, вихрь, клубящаяся мгла,
чьи клочья уносятся прочь;
ночь в складках времени залегла,
ночи не превозмочь.
И как небесных звезд ни тревожь,
ночь ширится, тучи клубя;
мрак ее на меня не похож
и не похож на тебя.
Горящие лампы бросает в дрожь
вопросом: наш свет – ложь?
И существует одна только ночь
тысячелетьями…
В такие ночи в переулках мрачных
потомков повстречаешь ты невзрачных,