«Справедливо» – это было любимое Олино слово. Правда, частенько она прибавляла к нему короткое отрицание «не». «Это несправедливо!» – спокойно заявляла она своим глубоким, певучим голосом. И тут же вступала в борьбу за торжество справедливости.
Девочки были влюблены в Олю Воронец. Прошлым летом Оля носила косы – и в волосах у ее подруг тоже замелькали разноцветные ленточки. Этой весной перед лагерем она постриглась – и подруги ее мигом, без сожаления распрощались со своими косами. Оля чуть-чуть заикалась, и девочки, сами того не замечая, тоже начали слегка растягивать гласные буквы и изящно, еле заметно, как это делала Оля, спотыкаться, словно приседать, на некоторых словах.
Оля редко сердилась. Главным образом, если встречалась ей на пути какая-нибудь неправда, – и девочки тоже старались быть отчаянно принципиальными.
И еще Оля сердилась, даже приходила в неожиданную ярость, когда ее называли красивой. В прошлом году начальник пионерлагеря водил по «Сосновому бору» какую-то делегацию и все время восклицал: «А вот это наша волейбольная площадка! А вот это наша читальня! А вот это наш радиоузел!..»
– А вот это наша красавица! – гордо объявил он, увидев издали Олю Воронец.
Делегация защелкала фотоаппаратами, но на пленку попал, должно быть, лишь Олин затылок: в ответ на слова начальника девочка неучтиво повернулась спиной к гостям и скрылась за деревьями.
В начале августа у лагеря испортилось настроение: стало известно, что в первый день сентября Оля не придет в школу, она уедет очень далеко. Ее отец был геологом. Он отыскал на Урале горную породу, которая была необходима для алюминиевого завода, а теперь отправлялся искать еще что-то на Север, за Полярный круг.
И только один человек в лагере радовался предстоящему Олиному отъезду – это был Коля Незлобин, по прозвищу Колька Свистун. Он любил переговариваться с птицами, к ребятам обращался коротко и грубовато: «Эй, ты!.. Слушай-ка!» – а с птицами беседовал ласково и безошибочно узнавал их голоса.
Но не за это прозвали его Свистуном. А за то, что как-то однажды, в прошлом году, он неожиданно для всех пообещал написать хорошие стихи к родительскому дню, а написал плохие, и родителей пришлось приветствовать в прозе. Правда, стихов этих не видел никто, кроме Оли Воронец. Она должна была читать их в концерте самодеятельности, но в последний момент читать отказалась, заявив, что стихи никуда не годятся.
Оля первая сказала Кольке: «Эх ты, Свистун!..» А он в ответ прозвал ее Вороной: это, кажется, была единственная птица, которую он не любил.
Никто, кроме Кольки, Олю Вороной не называл, а к нему прозвище Свистун приклеилось так прочно, словно было с рождения вписано в метрику.
Из всех споров, которые время от времени затевали по радио в пионерлагере, начальник больше всего любил дискуссию на тему: «Может ли мальчик дружить с девочкой?» И хотя всем было уже давно ясно, что мальчик дружить с девочкой может, он затевал это обсуждение каждое лето. В этом году его любимая дискуссия сразу стала затухать: спора не получалось. Тогда начальник лагеря выпустил к микрофону Кольку Свистуна, и тот громко, уверенно заявил, что девчонки – предательницы.
Те поняли, кого он имеет в виду, и бросились Оле на помощь. «Ишь ты, молчаливый-молчаливый, а разговорился!.. Высказался!» – верещали по радио девочки. Только успевали включать и выключать микрофон: дискуссия разгорелась с невиданной силой.
А Колька ничего не отвечал. Он вновь мрачно помалкивал. Некоторые считали, что он любил переговариваться с птицами лишь потому, что ему нечего сказать людям. Но на самом деле ему было бы что рассказать, если б он захотел…
Отец проектировал алюминиевые заводы, но, когда поднимались их корпуса, нигде – ни на кирпичах, ни на крыше, ни на трубе – не было написано, что тут есть частица и его, отцовского, труда. К тому же Колькиных приятелей вообще не пускали на территорию завода, и они не могли удостовериться в том, что его отец занят большим, трудным делом. А то, что без Колькиной мамы дворовая волейбольная команда не может сражаться со своими противниками, раньше, когда Колька еще ходил в детский сад, знали все.
Колькину маму никто по имени-отчеству не величал: все, даже ребята, называли ее просто Лёлей… «Вот придет наша Леля с работы, мы вам покажем!» – кричали они волейболистам соседнего двора. И Колька ходил гордый, будто он сам умел гасить так, что все игроки по ту сторону сетки боязливо приседали на корточки, будто это он сам «подавал» так, что мяч стремительным черным ядром пролетал в нескольких миллиметрах над сеткой, чудом умудряясь не задеть ее.
Мама выбегала во двор в узких спортивных брюках и в тенниске. Болельщики встречали ее торжествующим гулом, но она прежде всего разыскивала Кольку и усаживала его в самый первый ряд зрителей: на садовую скамейку или прямо на траву… И тут уж Колька сидел скромно, строго, не выражая своего ликования, а лишь изредка обменивался взглядами с мамой.
Это было давно, в далеком северном городе, откуда Колька уже уехал, но он помнил все очень ясно и знал, что не забудет этого никогда…
Отец был намного старше мамы. Он не умел играть в волейбол, плавать диковинным стилем баттерфляй и бегать на лыжах так быстро и легко, как умела мама. И она не заставляла его учиться всему этому. Но зато она научила его тоже ходить в спортивной майке с распахнутым воротом, долго гулять перед сном и делать по утрам гимнастику: она вытаскивала на середину комнаты сразу три коврика – для себя, для отца и, совсем маленький, для Кольки.
А еще она научила отца судить волейбольные матчи. И когда отец со свистком во рту усаживался сбоку, возле сетки, он тоже казался Кольке, а может быть, и всем остальным совсем молодым человеком. Его в те минуты тоже хотелось называть просто по имени… Хотя никто его все же так не называл.
Зато вслед за мамой все уважительно именовали его: «О, справедливейший из справедливых!» И папин свисток был для спортсменов законом. Возвращаясь домой после волейбольного сражения или вечерней прогулки, отец часто говорил маме: «Мне снова легко дышится… Снова легко!» И это было очень важно для отца, потому что он страдал бронхиальной астмой.
Ну а дома судьей была мама. Она никогда не давала громкого свистка, никогда не напоминала вслух о правилах жизни, но отец и Колька весело и добровольно подчинялись ее решениям, потому что эти решения были честными. Мама тоже часто повторяла: «Это справедливо!» И Колька злился на Олю Воронец еще и за то, что она, как ему казалось, присвоила любимое мамино слово.
Мама работала воспитательницей в детском саду. И Колька был у нее в группе. Иногда он обижался, что к остальным пятнадцати малышам мама была так же внимательна, как и к нему. А может, еще внимательней. Однажды он разревелся по этой причине. Мама высоко подняла его и, серьезно глядя ему в глаза, сказала: «У меня нет никого роднее тебя. И не будет. Запомни это». Колька успокоился. И запомнил.
В детском саду он не раз слышал, как мамаши упрашивали директора: «Переведите ребят в группу к Лёле. Она такая добрая и хорошенькая…» То, что маму называли доброй, было очень приятно. Но слово «хорошенькая» не нравилось Кольке. «Она не хорошенькая, а хорошая!» – про себя возражал он, не понимая, что слово это относилось не к маме, а только к ее лицу – юному и озорному.
Однажды летом отца стали душить частые приступы астмы: климат далекого северного города стал опасным союзником папиной болезни.
«Я увезу тебя к самым лучшим врачам: к реке, к свежему воздуху… И они вылечат тебя! – сказала мама. – Мы заберемся в глушь и будем жить, как робинзоны!»
Втроем они ехали поездом, потом на грузовике, потом шли немножко пешком – и забрались туда, где воздух был сухим, а природа именно такой, какую долгие годы прописывали отцу доктора, приговаривая: «Но все это, конечно, недостижимый идеал. Поэтому обратимся-ка лучше к таблеткам и каплям!»
Доктора не были знакомы с мамой и не знали, что она умела делать «достижимым» все, что нужно было отцу и Кольке.
Раньше дома, по вечерам, мамино возвращение с работы мигом преображало все: утолялся голод, комната становилась уютной и чистой… И если мама задерживалась, Колька и отец чувствовали себя какими-то неустроенными, словно сидели на вокзале в ожидании поезда, который опаздывал и неизвестно когда должен был прийти.
То было дома, в городской квартире… А тут, на берегу реки, мама вдруг проявила такие способности, каких даже Колька с отцом не ожидали. Отец по утрам планировал предстоящий день отдыха, а мама смеялась: «Эх ты, проектировщик! Теоретик мой неисправимый!..» И разжигала печку в домике лесника или даже костер прямо в лесу, и варила суп, картошку, кипятила молоко…
Отец посвежел, забыл про свои лекарства. «Теперь мы с вами три богатыря!» – говорила мама. Но однажды вечером легла на бок, побледнела и, увидев испуганное Колькино лицо, заулыбалась как-то неестественно, через силу. Колька вдруг почувствовал, что выражение «земля уходит из-под ног» – это не выдумка, не преувеличение: ноги его подкашивались от волнения и он не ощущал под собой твердого дощатого пола.
Пожилой лесник, отец и Колька на брезентовой плащ-палатке несли маму в деревню, что была в пяти километрах: к домику лесника нельзя было подъехать даже на телеге. Мама все время держала Кольку за руку (не отца, не лесника, а только его – Колька навсегда запомнил это!). Она то и дело, быть может почти бессознательно, повторяла: «Ничего… Не волнуйтесь, пожалуйста. Не волнуйтесь…» И только изредка спрашивала: «Еще долго? Еще долго?..» А они, все трое, молчали.
Колька думал о том, что отец, когда ему было плохо, становился по-детски растерянным и, казалось, хотел переложить на окружающих свои страдания или хотя бы поделиться с ними своею болью, мама же все время пыталась снять с их плеч тяжесть и страх. «Не волнуйтесь, пожалуйста. Не волнуйтесь…»
В лесу быстро темнело. Идти было трудно. И все, что еще недавно казалось таким заманчивым – непроходимые заросли, глухое переплетение ветвей, – все это сейчас было враждебно и ненавистно Кольке. «Еще долго? Еще долго?..» – спрашивала мама.
Из деревни они позвонили в райцентр, что был за двадцать пять километров, в больницу. «Скорая помощь» добиралась из райцентра целую вечность, хотя по часам выходило, что ехала она всего около часа.
Молодой человек в белом халате, очень неразговорчивый, даже не поздоровавшись, стал сразу осматривать маму. А потом коротко сообщил: «Аппендицит». Садясь в белую машину с красным крестом впереди, на круглом фонаре, он произнес еще два слова: «Надо успеть». Отец тоже сел в машину. И она умчалась. А Колька даже не догадался сказать… чтобы и его взяли с собой.
Он стоял возле сельсовета, рядом с пожилым лесником и мысленно повторял последние мамины слова, тоже обращенные не к отцу, не к врачу в белом халате и не к пожилому леснику в резиновых сапогах, а только к нему, к Кольке, к нему одному:
– Все будет хорошо. Аппендицит – это ерунда. От этого не умирают…
Мама умерла. Это было давно, в тот год, когда Колька еще только собирался на свой первый школьный урок. А теперь он уже был в шестом классе…
Прошли годы. Но Колька ни на день не забывал строгого молодого человека в белом халате и короткую фразу: «Надо успеть». Почему же они не успели?..
Странная, непонятная людям привычка появилась у Кольки – почти каждого нового знакомого он спрашивал: «У вас был аппендицит?»
«Был, – отвечали ему. – Вырезали. Ерундовое дело!»
И снова все та же неотвязная мысль рвала сердце: «А если бы больница оказалась ближе? А если бы дорога в лесу была проходимее?» Он слышал мамин голос: «У меня нет никого роднее тебя. И не будет».
То далекое лето, поначалу такое беспечное, неотступно стояло перед его глазами и никак не хотело становиться воспоминанием…
Начальник лагеря обожал принимать делегации. Тогда в любую жару он появлялся среди душного леса в темном костюме и при галстуке. Как экскурсовод, ходил он с вытянутым вперед указательным пальцем, объясняя, что беседка называется беседкой, а библиотека – библиотекой; похлопывал по плечу всех встречных ребят, хотя в остальные дни еле с ними здоровался, и тоном во все вникающего отца родного невпопад задавал вопросы: «Ну, как прошла линейка? Что было на совете лагеря?»
«Линейка» и «совет лагеря» – это были те немногие пионерские термины, которые он знал наизусть. Почти никто из ребят не помнил его имени-отчества, а все так прямо и называли – начальником. Он, казалось, был твердо убежден, что пионерлагерь для того главным образом и существует, чтобы его можно было показывать комиссиям и туристам.
Оля не любила начальника лагеря. И однажды, когда руководство из постройкома оглядело все лагерные объекты, когда начальник утомленно произнес свою любимую фразу: «Вот так мы и живем!», а руководство благодарно ответило ему: «Хорошо живете!», Оля неожиданно для всех вмешалась в разговор:
– И все это сделал Феликс!
– Кто-кто? – подчеркивая свое особое внимание к «голосу детей», заинтересовалось руководство. – Пионер? Как его фамилия?
– Нет, это старший вожатый… Феликс! Мы его по фамилии не называем.
Начальник лагеря побледнел, а руководство что-то записало в блокнот, на обложке которого было золотом выгравировано: «Делегату профсоюзной конференции».
Феликс тоже не любил начальника и работал в лагере потому, что не хотел на целое лето расставаться с ребятами, которых знал уже три с лишним года: в школе у них он был старшим вожатым. И подрабатывать ему было необходимо.
– Органичное сочетание лирики с прозой жизни, – говорил он.
Еще мальчишкой в Крыму Феликс наткнулся на мину, и ему оторвало правую руку.
«Эхо войны!» – говорил он, поглаживая свой пустой рукав, заправленный за пояс.
Ребята слагали легенды о его левой руке: он мог с ее помощью вскарабкаться на вершину любой, даже самой высокой сосны; сколько угодно раз переплыть широчайшую реку; превратить в подкову кусок металла…
Кольке Свистуну казалось, что характер Феликса был чем-то неуловимо похож на характер мамы: старший вожатый не любил перекладывать на плечи окружающих свои заботы и никому не жаловался на то, как это трудно целые дни проводить в школе, да еще учиться заочно на третьем курсе пединститута, да еще быть начальником городского штаба дружинников. Впрочем, Колька находил мамины черты у всех хороших людей, которые встречались ему на пути.
Да, много разных дел было у Феликса, но ребята больше всего гордились тем, что их вожатый стал главным дружинником в городе. Они рассказывали, что Феликс отважно и хладнокровно «одной левой», как говорили они, распутывал самые жуткие и загадочные преступления.
По вечерам, когда, перебивая друг друга, как заговорщики, то громче, то тише переговаривались деревья, а заросли, окружавшие лагерь, были полны приглушенных шорохов, девочки, поеживаясь, просили Феликса поведать о том, как он расправлялся с бандитами и другими особо опасными нарушителями спокойствия.
«Извините… Я, конечно, очень виноват перед вами, но „особо опасных“ нету, – полушепотом, в тон девочкам, ответил как-то вожатый. – И не потому, что городок еще маленький и совсем новый. Завод, стройка да тридцать или сорок домов. Надо сосчитать… Если же „опасные“ вдруг появятся, мы с ними справимся. Вот увидите! Ненавижу бандитов… Даже „начинающих“! Ненавижу…»
«Вот уви-идите!» – часто повторял Феликс, многозначительно растягивая слово «увидите», словно заглядывал при этом куда-то с высоты своего длиннющего роста.
«Старший вожатый обязан быть длинным, – говорил Феликс. – Ведь он один на всю школу. Так вот, чтобы вам легче было разыскать его, он должен возвышаться. Как я, например».
Иногда Оля Воронец помогала Феликсу и тоже ходила по городу с красной повязкой: он доверял ей. За ними увязывалась и Олина подруга по прозвищу Белка.
В самый последний лагерный день все собрались возле старого дуба. Там всегда провожали лето… Потрескивал костер, словно кто-то тихонько надламывал сухие поленья и сучья. Искры оранжевыми бабочками взлетали и таяли, так и не добравшись до узорчатого шатра, образованного ветвями. Звезды просвечивали сквозь листву, словно подглядывали, что это там, возле костра, происходит?
Вперед вышла председатель совета лагеря Люба Янкевич – длинноногая и нескладная девочка, которая всегда казалась выросшей из своих платьев, стеснялась этого и прятала смущение за нарочитой самоуверенностью. Она объявила:
– Мы сегодня прощаемся не только с летом и лагерем… Мы прощаемся с Олей. Но я убеждена, я уверена, что наша дружба…
Все стали искать глазами Олю Воронец. В темноте это было не так уж легко, и, чтобы перестали вертеть головами, Оля поднялась и вышла к костру.
– До свидания, – сказала она. – Хотя мы можем больше никогда не увидеться…
Феликс тоже вышел к костру. Погладил пустой рукав: он волновался.
– Я хочу попросить Олю переписываться с кем-нибудь… Чтобы он пересказывал Олины письма нам всем.
– Почему «он»? А может быть, это будет она? – ревниво вскочила со своего места лучшая Олина подруга Аня Черемисина, прозванная за свои рыжие волосы и непоседливость Белкой. – Может быть, будет переписываться не он, а она! – вновь крикнула Белка.
– Я хочу, чтобы это был «он», – с неожиданной настойчивостью повторил Феликс, который обычно не навязывал своих предложений. – Именно «он»! Коля Незлобин… И отвечал ей. Как бы от нашего имени. Не можем же мы в данном случае творить коллективно!
Сухие поленья и сучья в костре стали надламываться гораздо громче: лагерь изумленно затих.
– Он только с птицами разговаривать может, – сказал кто-то из темноты.
Колька сидел далеко от костра. Он молчал, потому что не верил своим ушам. И, словно для того, чтобы он им поверил, в одно его ухо вдруг пополз противный, захлебывающийся слюной шепот:
– Эх ты, тютя! Над тобой издеваются, а ты? Она же тебя перед всеми по гроб жизни опозорила, а ты ей теперь будешь писулечки посылать: «Люблю! Целую! Жду ответа…»
Нет, не один Колька в лагере был зол на Олю – ее, оказывается, не любил и наглый паренек Рудик Горлов, хотя вслух об этом говорить боялся. Зато сейчас он прямо втиснулся в Колькино ухо и ужасно при этом плевался, так что Кольке стало не по себе, и он отодвинулся в сторону.
Минуту назад Колька собирался вскочить и крикнуть: «Никогда не напишу ей! Ни одной строчки!», но он не захотел слушаться «мокрых» подсказок Рудика – и промолчал.
А Оля, не скрывая удивления, сказала:
– Пожалуйста… Если мне дадут такое странное поручение, я его выполню.
– Это просьба, – уточнил Феликс. Но его просьбы и советы были законом, будто и их он давал «одной левой». – Чем чаще вы будете писать друг другу, тем лучше: мы не хотим с тобой расставаться, Оля. Не хотим.
Белка вскочила опять:
– А почему она должна писать именно… Свистуну?..
– Коле Незлобину, – поправил ее Феликс. Погладил пустой рукав – и как бы поставил точку.
Через три года после смерти мамы Колькин отец женился.
В дом пришла Елена Станиславовна, работавшая с отцом в проектной конторе. Она пришла не одна: с нею вместе явилась и ее дочка Неля.
Неля была на год моложе Кольки, но в доме она сразу сделалась старше, как бы важнее, потому что училась в музыкальной школе. В большой комнате, на самом видном месте, было установлено черное блестящее пианино, и оно сразу заполнило собой всю квартиру…
Перед тем как переехать к ним в дом, Елена Станиславовна спросила у Кольки, не возражает ли он против этого. Колька не возражал… Потом она долго беседовала с ним и назвала эту беседу «очень важной для всей их дальнейшей совместной жизни».
Елена Станиславовна сказала, что Колька со временем, конечно, будет называть ее мамой, а Нелю – сестрой; Неля же, тоже со временем, станет называть Колькиного отца папой, а все вчетвером они непременно должны будут стать друзьями.
Она добавила также, что никто в семье не должен иметь «привилегий».
Неля не «со временем», а прямо-таки с первого дня стала говорить Колькиному отцу «папа», и он несколько дней вздрагивал от неожиданности, когда она его так называла.
– Вот видишь, – сказала Елена Станиславовна Кольке, – Неля хоть и младше, но подала тебе пример.
А Колька не мог… Елена Станиславовна была, наверно, очень хорошей или, как говорил отец, «глубоко порядочной» женщиной, да и Неля ничего плохого пока Кольке не сделала, но друзьями они никак не становились, хоть это, по проекту Елены Станиславовны, обязательно должно было совершиться.
Елена Станиславовна зорко следила за тем, чтобы Колька и Неля в одно и то же время утром вставали, а вечером ложились спать, поровну ели за завтраком, за обедом и ужином (Кольке даже доставалось больше, потому что он, как подчеркивала Елена Станиславовна, «должен стать мужчиной»), но Нелино пианино, ее призвание, ее музыкальное будущее не оставляли в доме даже крохотного местечка для Колькиных увлечений, которые, впрочем, пока и не обнаруживались (если, конечно, не считать птиц), но, может быть, могли еще появиться…
В доме от Кольки ничего особенного не ждали, были вполне удовлетворены, когда он получал тройки, хотя от Нели строго требовали одних лишь пятерок.
С приходом Елены Станиславовны отцу как-то сразу стало ровно столько лет, сколько было по паспорту, – сорок пять. Он уже не судил волейбольные матчи во дворе (Елена Станиславовна назвала это мальчишеством), не ходил в спортивных рубашках с распахнутым воротом и, хоть Елена Станиславовна чуть ли не каждую неделю водила его к врачам, чувствовал себя неважно. «Ты забываешь о своей болезни!» – с укором восклицала Елена Станиславовна.
А мама как раз старалась, чтобы отец об этой болезни не вспоминал…
Да, у новой жены отца характер был совсем другой, чем у мамы. И другой характер стал у всего дома. Он был теперь аккуратным и подтянутым, словно застегнутым на все пуговицы, как строгий темно-синий жакет Елены Станиславовны.
Мамин портрет, которого Колька даже не видел раньше, Елена Станиславовна повесила на самом видном месте, над черным блестящим пианино, и, когда приходили гости, громко всем сообщала: «Это первая жена моего супруга. Она была прекрасной женщиной. И нелепо погибла от аппендицита. Ее звали Еленой Сергеевной…» Кольке хотелось возразить, хотелось сказать, что маму звали просто Лёлей. Ему почему-то было неприятно, что полное мамино имя совпадало с именем Елены Станиславовны. Хотя, наверное, он был несправедлив…
В тот памятный день, когда Колька вернулся из пионерского лагеря, в центре стола красовался пирог, купленный Еленой Станиславовной в соседнем магазине «Кулинария». Мама когда-то сама пекла пироги к праздничным дням и вообще даже в будни любила повозиться на кухне. Елена Станиславовна предпочитала полуфабрикаты и готовые обеды, которые Колька и Неля по очереди (чтобы никто из них не имел привилегий!) таскали в судках из столовой строителей. Елена Станиславовна говорила, что «такая форма ведения домашнего хозяйства – наиболее прогрессивная и современная, если учитывать занятость наших женщин».
Ко дню Колькиного возвращения Неля выучила новую музыкальную пьесу – бравурную и торжественную, подобную маршам, какими встречают победителей сражений. А Колька появился на пороге с облупившимся на солнце носом и со старым, тоже облупившимся чемоданчиком.
Неля бросилась к своему круглому вертящемуся стулу без спинки, откинула блестящую крышку пианино – и грянул марш. Но она не сумела доиграть до конца…
– Где моя Черная Спинка? – крикнул Колька, заглушая пианино.
Черной Спинкой он называл раненую чайку, которую нашел прошлым летом на реке, возле лагеря, и всю зиму лечил.
– Она… была на кухне, – ответил отец. И двинулся навстречу Кольке с распростертыми объятиями. – Здравствуй!
Колька увернулся от его рук, бросил свой чемоданчик на тахту и выскочил из комнаты. Все трое – отец, Елена Станиславовна и Неля, – переглянувшись, неуверенно двинулись за ним.
В кухне на столе стояла пустая клетка… Это была не обыкновенная клетка, какую можно купить в зоомагазине, – она была самодельная, очень просторная, так что птица чувствовала себя в ней свободно и не должна была натыкаться на деревянные перекладины. Эту клетку Колька построил очень давно, с маминой помощью, и она бы, наверное, вполне подошла даже для ширококрылого горного орла, а не только для скромной чайки. Внутри клетки, в горшочке с землей, рос куст, чтобы птица, если бы она не была речной чайкой, могла, присев на него, вспомнить свой родной лес. Сейчас листики на кусте свернулись в сухие трубочки: его, наверное, давно уже никто не поливал.
Дверца клетки, которая вполне походила на дверь, была открыта. В пустой банке из-под консервов валялось несколько желтых зерен.
– Вы давали ей рыбу? – тихо спросил Колька.
– Нет… У нас не было времени возиться с рыбой, – ответил отец. – А вот зерна…
Колька боялся задать главный вопрос, оттягивал его.
– А ногу ей перевязывали?
– Да… бинтом.
– Но ведь тут, на кухне, темно, жарко… и пахнет газом. Зачем же вы ее… сюда?
– Ты знаешь, Николай… – Отец в ответственные минуты всегда называл его так. – Ты знаешь, что Неля нигде летом не отдыхала, что она много занималась, а птица кричала, хлопала крыльями, чем-то там шуршала. Ну, в общем, мешала ей…
Колька со злостью взглянул на худое и бледное личико Нели. Она и правда все лето была в городе, потому что хотела заниматься с известным профессором – преподавателем консерватории. Профессор этот приехал на два месяца из Ленинграда в гости к своему сыну, инженеру-строителю.
– Черная Спинка, значит, тебе очень мешала? – все так же тихо, еще избегая главного вопроса, спросил Колька у Нели.
– Да, мешала! – звонко, дребезжащим от надвигающегося плача голосом ответила девочка.
– Недаром тебя в школе зовут Писклей!
– Еще бы… Ведь я сестра Свистуна!
– А ты мне не сестра… – выпалил Колька.
– Вот видишь, мама? Ты видишь!.. – Голос Нели становился все тоньше, будто внутри у нее нервно, туже и туже натягивалась незримая глазу струна.
Наконец струна лопнула: разрыдавшись, девочка бросилась обратно в комнату.
До сих пор Елена Станиславовна молчала. В глубине души она считала, что должна была более чутко отнестись к Колиной просьбе, внимательней последить за больной птицей. Она даже готова была вслух признать свою вину, но последняя Колькина фраза мигом изменила все ее намерения.
– Как ты можешь так, Коля? Неля видит в тебе своего брата, она готовилась к твоему возвращению… И эта Черная Спинка действительно мешала ей заниматься!
– Где же она сейчас? – спросил Колька, не слыша ничего, кроме того, что касалось его любимой птицы.
Елена Станиславовна опустила голову.
– Она сдохла, – набравшись мужества, ответил отец.
Колька качнулся… Его поразило и то, что не стало любимой птицы, для которой он привез из лагеря целую банку мальков, и то, что отец сказал о ее смерти вот так прямо и грубо.
– Она умерла… а не сдохла. Умерла из-за вас! – крикнул Колька, сдерживая слезы, чтобы не быть в этот момент похожим на Нелю. Он схватил огромную клетку и, неловко волоча ее впереди себя, спотыкаясь, побрел во двор.
Лечить больных, раненых и обмороженных птиц Колька начал давно. Мама называла его птичьим доктором, а большую клетку, которую они смастерили вместе, – птичьей лечебницей. Колька выпускал своих пациентов на вольную волю, как только они выздоравливали. Птицы нетерпеливо вырывались из клетки, и Кольке от этого бывало немного не по себе.
«Неужели они… совсем не привыкают ко мне? – спросил он у мамы. – Так торопятся улететь…»
«Им просто не терпится показать тебе, как окрепли их крылья. Они хотят убедить тебя, что совсем уже выздоровели и готовы к полету. В этом-то, может, и заключается их благодарность…»
Но не все Колькины пациенты выздоравливали. Как-то зимой он подобрал во дворе вздрагивавший комочек. Что это за птица, он так и не узнал. Колька закутывал ее в вату и байку, ставил компрессы, поил ее сладким горячим чаем. Но птичка никак не согревалась… Кольке казалось, что она даже кашляет и чихает – по-своему, еле слышно. Весной, когда Колька открыл дверцу клетки, птичка никуда не полетела, а, наоборот, забилась в угол, прижалась к деревянным планкам. Вскоре она умерла. Колька похоронил птичку во дворе, на газоне, за изгородью, чтобы никто случайно не наступил на маленький холмик, не разрушил его. Холмик зарос травой и стал казаться маленькой зеленой башенкой, поднявшейся из-под земли.
Сейчас Колька, сидя на скамейке и положив голову на огромную самодельную клетку, думал о том, что его любимую Черную Спинку никто, конечно, не похоронил, что ее просто выбросили куда-нибудь в мусоропровод или в урну, стоявшую во дворе. «На пианино играет! – со злостью думал он о Неле, виня почему-то во всем ее одну. – Музыку любит! А больную птицу – на кухню: в духоту, в темень… Верно я сказал, что девчонки – предательницы. Все до одной!..»
Как бы вызванный этими его мыслями, сзади раздался певучий голос:
– Послушай, Свистун…
Он узнал Олю Воронец и, не повернув головы, продолжал угрюмо глядеть на зеленый холмик за деревянной изгородью. Тогда Оля сама подошла к изгороди, чтобы Колька мог и ее увидеть, не меняя своей позы. В руках у нее был карандаш и блокнотик.
– Я вот тут последние дела записываю на дорогу. Адреса, телефоны. Мне номер твоей квартиры нужен: нам же с тобой переписываться… придется. В одном доме живем, а квартиры твоей не знаю.
– Сорок третья… – ответил Колька, не отводя глаз от холмика и по-прежнему опершись щекой о пустую клетку.
Оля записала с таким видом, будто ей это было вовсе не нужно, но она просто обязана была: задание – ничего не поделаешь!
Она спрятала свой блокнотик и уже сделала шаг в сторону, но вдруг задержалась и спросила:
– Ты что на газон уставился?
Колька промолчал. Она не уходила.
– Откуда у тебя такая громадная клетка?
– Сам сделал.
– Зачем такую большую?
– Ты на одном месте… целый день сидеть можешь? – вопросом ответил Колька.
– Нет.
– И птица не может.
– А где она? Выпустил, что ли?
– Нет, она умерла…
– И ты из-за этого такой… грустный? Из-за птицы?
– Скажи еще: «Из-за какой-то там птицы!..» Все так говорят.
– Зачем же?..
Оля присела на корточки и снизу заглянула Кольке в глаза.
– Чего тебе? – отмахнулся он. И с ужасом почувствовал, что глаза его сами собой становятся мокрыми. Он изо всех сил напрягся, но ничего поделать не смог – слезы стояли в глазах.
– Что ты? – дрогнувшим голосом сказала Оля. – Из-за птицы?..
Он мог бы объяснить: ему тяжело не только из-за этой… вдруг опустевшей клетки. А и потому, что, вернувшись, он не почувствовал, что приехал домой, хоть на столе красовался пирог и встретили его торжественным маршем. Он мог бы объяснить, что в прошлом году летом переписал из газеты чужие стихи и выдал их за свои и попросил Олю прочитать в родительский день, чтобы доказать Елене Станиславовне и отцу, что тоже чего-то стоит и чем-то на свете увлекается… кроме своих птиц. Оля, как всегда борясь за справедливость, отыскала тогда эти стихи в газетной подшивке (и как только они запомнились ей!), а потом, подойдя к Кольке, тихо, чтобы никто не услышал, но очень отчетливо произнесла: «Позор! Это же воровство». И разорвала стихи на клочки… Другим она сказала, что стихи были просто плохие. «А обещал написать хорошие… – добавила она при всех, обратясь к Кольке. – Эх ты, Свистун!»
В тот родительский день, после концерта, Колька слышал, как мамы допытывались: «Почему ты не пела?.. Почему ты не выступал? Почему не участвовал в пьесе?..» А отец и Елена Станиславовна ничего не спросили у Кольки. Они вручили ему пакет с фруктами. Такого большого пакета не привезли, кажется, никому. И всё… Но разве Кольке нужны были эти фрукты? Он предпочитал лесную костянику и ягоду рябину, от которой сводило челюсти, но которую его научили любить птицы.
Все это он мог бы объяснить Оле Воронец, когда она, сидя на корточках, упрямо заглядывала ему в глаза. Но он ничего ей не рассказал.
– У тебя две пуговицы на рубашке оторвались, – сказала Оля. – Пришей. Или скажи маме.
– У меня нет мамы.
– Нету?.. А строгая женщина… в темном костюме?
– Это не мама.
– Прости, пожалуйста…
Оля продолжала рассматривать его так, будто до этого дня ей был известен какой-то совсем другой мальчишка, по прозвищу Колька Свистун, а того, который сейчас оперся щекой о пустую клетку, она встретила первый раз. Колька боялся, что слезы предательски потекут по щекам, Оля увидит их и уже не будет сомневаться в том, что он плачет. Ему очень хотелось, чтобы она поскорее ушла, но он не знал, как прогнать ее. И вдруг вспомнил, что Оля злилась, когда в лагере называли ее красивой, она тут же прекращала разговор и, с ненавистью взглянув на своего собеседника, удалялась независимой быстрой походкой. Он вспомнил это и, не поворачивая головы в ее сторону, сказал:
– А правду говорят, что ты… красивая.
– Ты это на газоне разглядел?
Оля не рассердилась и не сорвалась с места. Колькины слова были ей, кажется, даже приятны. По крайней мере, она пригладила волосы и расправила свою нарядную плиссированную юбку, которая синим полушарием расположилась прямо на траве, Оля продолжала сидеть на корточках.
Неожиданно Кольку выручил Рудик Горлов, появившийся во дворе с фотоаппаратом.
– А-а… Вот я вас и щелкну! – воскликнул он своим шепелявым голоском. – Интересный получится снимочек: «Последняя встреча перед разлукой!» А когда издадут книжицу под названием «Переписка Оли и Коли», мы эту фотографию на первую страничку тиснем…
Рудик любил уменьшительные слова, и оттого его фразы казались приторными и липкими. В четвертом и пятом классах Рудик сидел по два года и поэтому был старше своих одноклассников, а ходил он летом в коротких штанах, которые именовал «шортами». На голове у Рудика был берет с хвостиком, франтовато сдвинутый чуть-чуть набок.
– Беретик сюда направляется, – зло прошептала Оля. Так она называла Рудика. И поднялась с травы. – Ну, я пойду…
Рудик тут же подскочил к Кольке:
– Что? Помешал?.. Вам ведь только переписочку вести поручили, а на коленки перед тобой становиться ей никто пока что не поручил!
Колька не обращал на него внимания. Он смотрел Оле вслед.
– А ты о деньжатах-то, между прочим, подумал? – не отставал Рудик.
– О каких деньжатах?
– Или ты, может быть, очень богатый? Пионер-миллионер?.. Ха-ха-ха! Три раза в месяц письма посылать! Так Феликс вчера сказал? Это же целых пятнадцать копеек выходит. Полтора рубля, значит, в старом масштабе цен.
Чтобы сумма выглядела повнушительнее, Рудик всегда считал «в старом масштабе».
– По арифметике из двоек не вылезаешь, а тут словно счеты защелкал… – вяло ответил Колька. – Какое тебе дело?
– Ты дурачком-то не будь! А если полтора рубля на десять месяцев помножить, это же пятнадцать рублей выходит! В старом, конечно, масштабе. Феликс еще приказал фотографии города ей посылать. Слышал? Чтобы она, так сказать, была в курсе всех изменений… Что ж, ты из своего карманчика будешь выкладывать? Они дали заданьице – пусть и платят! Что он о ней так заботится?
По-прежнему уставившись на газон за деревянной изгородью, Колька угрюмо осведомился:
– Ты знаешь, как тебя называют?
Рудик навострил уши.
– Беретиком…
– Ну и что?
– Неточное прозвище.
– В каком смысле?
– Змееныш ты… вот!
Посылаю тебе первое письмо. В этом месяце останется написать еще два.
Коля
Здравствуй, Коля!
Прежде всего хочу напомнить, что меня зовут Олей, хотя из твоего письма этого узнать невозможно.
И что за письмо такое – полторы корявых строчки? Мне от тебя вообще никаких писем не нужно. Но если все-таки пишешь, то уж, как говорится, «будь добр»…
Оля
Оля!
Мне от тебя тоже никаких писем не нужно. Но все хотят, чтобы ты рассказала о своем заполярном городе. В книжках они, что ли, не могут прочитать? Да о нем, об этом городе, в любом учебнике географии написано!
Коля
Здравствуй, Коля!
Я бы тебе ничего рассказывать не стала (читай в учебнике географии!), но раз просят, я кое-что расскажу.
Знаешь, как называются эти места? Северными воротами! Только за обычными воротами бывает улица или переулок, а за этими – море. Здесь я увидела его первый раз…
Раньше я, когда думала о море, всегда представляла себе золотой пляж и отдыхающих. Но здесь никто не загорает и пляжа нет. Тут в море работают: ловят рыбу. Весь порт пропах ею.
Заводы я здесь увидела совсем не такие, как у нас. Наш алюминиевый – это корпуса, трубы. А рыбные заводы плавают и качаются на волнах. Там, прямо на палубах, рыбу разделывают и солят.
А сколько я видела в порту бочек, ты представить себе не можешь! Если бы все они сразу покатились, то грохот, наверно, был бы слышен у нас в городе. А там, где собрались все бочки вместе, воздух от них такой, как у нас в «Сосновом бору»: смола, свежее дерево.
Я все говорю: «У нас на стройке. У нас на алюминиевом… У нас в „Сосновом бору“». Никак не могу отвыкнуть. И скучаю я… Даже ты отсюда, издалека, выглядишь гораздо симпатичнее. Может быть, и обо мне вспоминают? Папа говорит, что пора уже привыкать к новому месту. Я понимаю, что пора, но ведь по заказу этого не сделаешь – не привыкнешь и не отвыкнешь…
Оля
Оля!
Все просят тебя не отвыкать… Это ребята просят. А я просто передаю.
Коля
Здравствуй, Коля!
Есть одно дело. Я хотела еще тогда, во дворе, рассказать о нем, но тебе было не до меня. Я видела… И Беретик не вовремя появился. Потом думала сразу же написать, в самом первом письме, но как-то не решилась, а сейчас вот пишу.
Дело важное, как говорит моя Белка, «невообразимо».
Готов ли ты проявить находчивость, смелость? Подумай, посоветуйся со своими птицами. Ты ведь, кажется, ни с кем больше не дружишь?
Послушай, что они там тебе напоют, и ответь мне.
Жду письма. Только не двух строчек, а именно – письма.
Оля
У старого дуба не говорили, сколько надо писать – две строчки или две страницы. Сказали: три письма в месяц, и все.
Сейчас, в начале учебного года, у меня много времени. Поэтому, если очень уж надо, пиши про свое «дело».
Коля
Коля!
Если тебе в начале учебного года нечем заняться, советую побольше гулять, дышать свежим воздухом. Можно еще поваляться на диване или сходить лишний раз в кино. А с моей просьбой «от нечего делать» не справишься. Поверь, Коленька: ничего не выйдет! Так что я ее отменяю.
Видел ли ты когда-нибудь людей, имена которых можно прочесть на географической карте? А я вчера видела такого человека. Я всегда думала, что «морские волки» – здоровяки, геркулесы. А этот сутулый старичок сказал мне: «Вот перед чем бури должны отступать!» И похлопал себя сперва по голове, а потом по левому карману. Рудик, конечно, сразу решил бы, что он имеет в виду деньги. А он имел в виду сердце, душу свою морскую. И смекалку!
Помнишь, учительница литературы советовала нам записывать в особую тетрадку слова с двойным значением – ну, например: «ключ от двери» и «горный ключ». Помнишь, тогда на уроке Рудик вскочил и выпалил: «С одной стороны – поэт Блок, а с другой – блок, на который веревку наматывают!» Все смеялись… А он просто хотел показать, что читает поэтов, которых мы еще не проходили.
Ты думаешь: к чему я пишу все это? А к тому, что слово «банка», представь себе, тоже имеет два смысла. Есть, оказывается, у него очень поэтичное значение: возвышение морского дна тоже называется «банкой». И возле такой «банки» всегда водится много рыбы. Отыскать ее – это счастье для моряков! Сутулый, морщинистый старичок, которого я вчера видела, отыскал. Тогда он еще не был старым…
Никто ему сперва не верил. И он все выходил и выходил в любую непогоду, пока не доказал, что рыбы там, возле новой «банки», видимо-невидимо.
«Банку» и назвали его именем. Справедливо! Скучаю я, Колька. По улицам нашим, по Белке, по Феликсу… И письмо тебе длинное пишу потому, что кажется, будто с ними сейчас разговариваю. Передай им это письмо.
Кстати, ты опять забыл, что у меня есть имя: Олей меня зовут.
Здравствуй, Оля!
Письмо твое передал. Все были рады.
Да, между прочим… Если это так важно, я могу выполнить твое «дело».
Коля
Я несколько раз перечитала, Коля, твое письмо. Благо это не заняло много времени: в нем ровно три строчки. Но наконец-то ты написал слово «Здравствуй». Спасибо тебе за это.
А о моем «деле» забудь. Ты пишешь: «Если это так важно…» Да, важно, но не делай мне одолжений. Подумаю, выберу кого-нибудь понадежней и напишу ему письмо. Время не ждет!
Оля
Никому не пиши. Все выполню.
Коля
Добрый день, Коля!
У нашего старого дуба, когда, помнишь, так жарко горел костер, никто не поручал нам посылать друг другу телеграммы. Так что ты, можно сказать, даже перестарался.
Но телеграмма твоя пришла вовремя – в тот самый день, когда я уже собиралась поручить свое важное дело кому-нибудь другому. Сидела на уроке и шептала себе под нос имена наших ребят…
И почти все мне кажутся отсюда, издалека, очень хорошими, благородными, а плохое куда-то улетучивается из памяти, будто его и не было.
Даже ты, Колька, представляешься мне отсюда просто ангелом. Особенно по сравнению с Вовкой Артамоновым, с которым я сижу за партой. Он раньше один восседал. Меня рядом с ним, на свободное место, и посадили. Он на первом же уроке записку начертал: «Откажись лучше со мной сидеть. Впереди тоже свободное место есть. Давай-ка туда уматывай!»
Я могла бы пересесть, но из принципа осталась. Теперь он на каждом уроке пишет: «Давай, давай отсюда!» Многие его боятся. «Не связывайся!» – говорят. А я с ним и не связываюсь, это он сам… «Я, – говорит, – с первого класса всегда один за партой сижу. У меня парта люкс! Ее так все называют. Так что мотай отсюда!»
Подумай, Колька: почему он должен один сидеть, если все сидят по двое? Это же несправедливо. Пусть хоть мину под меня подкладывает – не уступлю!
Я только что из школы пришла, а там с Артамоновым поссорилась и никак успокоиться не могу. Некоторые перед ним заискивают. Отцы у них рыбаки, капитаны… И сами с рождения у моря живут. Смешно: Артамонова испугались!
Но я не об этом хотела тебе писать. Я должна была рассказать о своем важном деле. И очень срочно, потому что мама, которая пока еще находится там, у нас, или, вернее, у вас (никак не могу привыкнуть!), через десять дней уедет. И тогда будет поздно…
В следующем письме объясню. А сейчас очень устала. До свидания!
Оля
Здравствуй, Коля!
Сейчас тебе подробно все растолкую.
Мама моя задержалась потому, что еще не довела у себя в больнице до полного выздоровления, до выписки то есть, пятерых своих давних больных… Вскоре они выписываются – и тогда мама приедет сюда.
Она-то уедет из вашего города, а две наши замечательные комнаты на первом этаже в доме строителей, где мы жили с папой и бабушкой, останутся. Ты знаешь, как трудно у нас там с квартирами, – эти комнаты сразу займут. И очень важно, Коля (запомни это!), кто туда въедет! Ты должен сделать так, чтобы въехала наша школьная гардеробщица Анна Ильинична – ну, та, которая зимой предупреждает: «Уши спрячь. Воротник подними!»
Я давно уже заметила, что она как придет с работы, так со своими дочками-двойняшками, девчонками лет по пяти, до темноты во дворе гуляет. Я как-то даже спросила ее об этом. «Разве, – говорю, – они в детском саду не нагулялись?» Она мне стала объяснять, что свежий воздух девочкам очень полезен. А я по голосу ее почувствовала, что воздух тут ни при чем. Стала я тогда соседок потихоньку расспрашивать, и они мне рассказали, тоже потихонечку, чтобы Анна Ильинична не слышала, что ее семья на десяти метрах умещается – в маленькой комнатушке, при кухне. А ведь их пятеро, представляешь себе! Как же это несправедливо.