Писатель Владимир Даль

Странная судьба Даля. Он не имел профессионального филологического образования, а создал замечательный словарь живого великорусского языка, уникальный по объему собранного материала. Он не имел и профессиональной подготовки как фольклорист, а подготовил двухтомный сборник пословиц и поговорок, к которым в то время относились и разного рода присловья, и считалки, и региональные прозвища. Он не был профессиональным этнографом, но написал книгу «О поверьях, суевериях и предрассудках русского народа». Он вообще был сыном датчанина и немки, а стал ярким деятелем русской культуры.

Трудно назвать его и профессиональным писателем, потому что он занимался литературным трудом только параллельно службе, которая и обеспечивала его семью. Но литературные произведения Даля, весьма радостно принятые в 1830-е гг., уже во второй половине 1840-х гг. воспринимались достаточно прохладно, а потом и вовсе критически. Сейчас эти произведения находятся в тени его словаря и сборника пословиц. Но редкие издания сочинений Даля пользуются любовью читателей. Пора, наверное, задуматься, почему так получилось.

ЖИЗНЬ ВЛАДИМИРА ДАЛЯ

Владимир Даль родился 10 ноября 1801 г. в поселке Луганский завод (ныне Луганск) Екатеринославского наместничества. Его отец был датчанином, он знал немецкий, английский, французский, русский, латынь, древнегреческий, идиш и иврит, был богословом. Екатерина II пригласила его в Петербург на должность придворного библиотекаря. Позднее он учился в Йенском университете и получил диплом доктора медицины.

В 1799 г. Иоганн Даль принял российское подданство и стал называться Иваном Матвеевичем. Мать Даля немка Юлия Христофоровна Фрейтаг владела пятью языками, а бабушка Мария Ивановна Фрейтаг (урожденная Пфундгеллер) переводила на русский язык сентиментальные произведения С. Гесснера и А.В. Иффланда. У Ивана Матвеевича и Юлии Христофоровны Даль было две дочери и четверо сыновей; Владимир был первенцем.

Когда Далю было четыре года, его семья переехала в Николаев на Черном море. В 1814 г. Иван Матвеевич, старший лекарь Черноморского флота, стал потомственным дворянином и получил право на обучение своих детей в Петербургском морском кадетском корпусе на казенный счет. Здесь Владимир вместе с братом Карлом (младше его на год) учился с 1814 по 1819 г. и был выпущен в чине мичмана на Черноморский флот.

Даль служил на Черном море до 1824 г., а после ареста по подозрению в сочинении эпиграммы на главнокомандующего Черноморским флотом А.С. Грейга переведен на Балтику.

В 1826 г. Даль поступил в Дерптский университет на медицинский факультет. В период учебы в 1827 г. журнал «Славянин» публикует первые стихотворения Даля. Однако в 1828 г. в связи с началом русско-турецкой войны Даль досрочно выдержал экзамен на доктора медицины и хирургии. В ходе русско-турецкой войны и польской кампании 1831 г. Даль проявил себя как блестящий военный врач. С марта 1832 г. он служил ординатором в военно-сухопутном госпитале Петербурга и вскоре стал известным хирургом, особенно окулистом (он сделал более сорока успешных операций только по снятию катаракты). Позднее, оставив хирургическую практику, Даль сохранил интерес к офтальмологии и гомеопатии.

В 1830 г. Даль выступил как прозаик (повесть «Цыганка» в «Московском телеграфе»), а в 1832 г. появились «Русские сказки из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные Казаком Владимиром Луганским. Пяток первый». Так появился псевдоним Казак Луганский, взятый Далем в честь родного Луганска. Ректор Дерптского университета решил пригласить Даля на кафедру русской словесности, а «Русские сказки» были приняты в качестве диссертации на соискание ученой степени доктора филологии, но министр просвещения посчитал книгу неблагонадежной, и осенью 1832 г. Даля арестовали, когда он проводил обход больных. Его спасло только заступничество В.А. Жуковского, который представил обвинение как недоразумение. Даля оправдали, но нераспроданный тираж книги уничтожили.

В начале 1833 г. Даль женился, а в июле был переведен в Оренбург чиновником особых поручений при военном губернаторе В.А. Перовском. Во время службы на Южном Урале он собирал коллекции флоры и фауны Оренбургского края, за которые в 1838 г. его избрали членом-корреспондентом Петербургской академии наук. Материалы по фольклору, этнографии башкир, казахов, русских и других местных народов легли в основу его произведений. В 1835 г. Даль стал членом-корреспондентом Уфимского губернского статистического комитета. В 1833–1839 гг. вышли в свет «Были и небылицы Казака Луганского». В 1839–1840 гг. Даль в качестве доктора участвовал в Хивинском походе. В сентябре 1833 г. Даль сопровождал А.С. Пушкина, с которым он познакомился в 1832 г. в Петербурге, по пугачевским местам Оренбургского края. А с конца 1836 г. Даль жил в Петербурге, где вновь встречался с поэтом. Даль вел дневник истории предсмертной болезни Пушкина, присутствовал при его смерти и писал протокол вскрытия.

В 1841 г. Даль по рекомендации В.А. Перовского был назначен секретарем его брата министра внутренних дел Л.А. Перовского, а потом заведовал частным образом его особой канцелярией. В это время он публикует многочисленные произведения, которые исследователи связывают с «натуральной школой» (ранним этапом русского реализма) и относят к так называемому физиологическому очерку. В Петербурге Даль с помощью корреспондентов из разных уголков России собирал пословицы, сказки и образцы народных говоров, но ему хотелось и самому заняться этой работой. В 1849 г. он стал управляющим удельной конторой Нижегородской губернии и в течение десяти лет на этом посту собирал разнообразный этнографический материал. В Нижнем Новгороде Даль завершил работу над собранием русских пословиц, но в 1853 г. цензура запретила публикацию сборника. Даль надписал на рукописи: «Пословица не судима», но смог издать ее только в 1862 г.

В 1859 г. действительный статский советник Даль вышел в отставку и поселился в Москве, где занимался изданием «Толкового словаря живого великорусского языка» (1861–1868) и «Пословиц русского народа» (1862). В течение всей жизни он собирал также народные песни, сказки и лубочные картины; собранные песни он отдал для публикации П.В. Киреевскому, сказки – А.Н. Афанасьеву, а собрание лубочных картин – в Императорскую публичную библиотеку (опубликованы Д.А. Ровинским).

Даль отдавал предпочтение природной народной мудрости и в связи с этим считал, что систематическое образование может только навредить народу, сгладив региональные народные традиции и унифицировав многообразие культурных кодов. Это отразилось в его публицистических статьях «Письмо к издателю Александру Кошелеву» (1856) и «Заметка о грамотности» (1858). В демократическом журнале «Современник» появились резкие и по-своему справедливые ответы Е.П. Карновича, Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова. Но наша современная жизнь показывает нам, что опасения Даля были не напрасны и что приобретения, данные всеобщим поголовным образованием, оказались сопряжены с многочисленными утратами. Вместе с тем Даль по поручению военного ведомства составил учебники ботаники и зоологии (1848) и переложил Ветхий Завет «применительно к понятиям русского простонародья».

Осенью 1871 г. после первого апоплексического удара Даль перешел из лютеранства в православие. Скончался он в Москве 22 сентября 1872 г. и похоронен на Ваганьковском кладбище.

ЭНЦИКЛОПЕДИЗМ КАК ФОРМУЛА ТВОРЧЕСТВА

Далю в высшей степени было свойственно стремление к систематизации фактов, к максимальному перебору их и к созданию всякого рода энциклопедий. Это проявилось в первую очередь в его «Толковом словаре живого великорусского языка», в «Пословицах, поговорках и прибаутках русского народа»[1], но также и в ряде литературных произведений: повести на восточном материале «Бикей и Мауляна», «Башкирская русалка», русские циклы «Русские сказки и предания…» (1832), «Были и небылицы…» (1833–1839), «Солдатские досуги» (1843), «Картины из русского быта», «Матросские досуги» (1853), «Два сорока бывальщинок для крестьян» (1862). Создание таких перечней и сводов – одно из свойств литературы его времени, которому отдал дань, например, тот же Гоголь. Но у Даля (в силу специфики его таланта) эти перечни получают самодовлеющее, жанрообразующее значение и выполняют поэтому несколько иную функцию.

Современники: Н.В. Гоголь, В.Г. Белинский, И.С. Тургенев – ценили в произведениях Даля «живую и верную статистику России», но отмечали «отсутствие творчества в авторе» (Гоголь)[2]. Это мнение абсолютно точно отражает реальную ситуацию в литературных произведениях Даля. Его повести и рассказы на самом деле воссоздают перед читателем «живую и верную» картину быта, нравов, языка, обычаев и т. д. жителей разных уголков многонациональной России. И его повести и рассказы на самом деле основаны не на вымысле, а на действительных фактах, а сюжетосложение устроено достаточно просто, если не сказать примитивно. Читательское восприятие, которое ориентируется на повествовательную прозу, основанную на сюжете и композиции характеров, и не находит ничего подобного в произведениях Даля, считает их в этом отношении скучными, нудными и «маловысокохудожественными». Не важно, кому принадлежит это мнение: авторитетному ли Тургеневу, или никем не почитаемому современному рядовому читателю – оно слишком устойчиво, чтобы с ним можно было не считаться, и его нельзя опровергать как некую ошибку эстетического восприятия.

Между тем современные авторы, которые пишут о Дале, пытаются разоблачить эту ошибку читательского восприятия и построить новую оценку его беллетристических произведений от противного. Еще в 1950 г. было высказано совершенно справедливое мнение, что повесть Даля «Бикей и Мауляна» представляет собой «маленькую энциклопедию» жизни казахского народа XIX в.[3] И это мнение можно распространить не только на все «восточные» произведения писателя, но и на все почти его сочинения на русском материале. Данную точку зрения разделяют и позднейшие авторы, – и это, повторим, вполне законная позиция. Но эти позднейшие авторы считают, что их «конкретные анализы» могут доказать «художественную целесообразность <этнографических> отступлений»[4], как будто художественную целесообразность того или иного художественного приема можно доказать и как будто бы после этого доказательства непосредственное читательское восприятие сочинений Даля сразу изменится. Иначе сказать, современный исследователь предлагает видеть в этнографических отступлениях «Бикея и Мауляны» определенное эстетическое задание, невнимание к которому мешает понять художественное своеобразие и достоинство Даля как писателя.

Итак, ситуация с художественными произведениями Даля выглядит следующим образом. Либо Даль на протяжении всей своей жизни создавал маленькие энциклопедии и словари, которые он оформлял как своеобразные художественные построения, хотя для любых энциклопедий и словарей художественное задание не является необходимостью и по большому счету избыточно. Либо Даль всю жизнь писал беллетристические тексты, которые выполняют функции словарей и справочников, энциклопедий, хотя такая познавательная функция для беллетристических текстов избыточна и по-своему разрушительна.

Художественность разрушает познавательный энциклопедизм, а познавательный энциклопедизм разрушает художественность.

Трудно сказать, почему эти два начала так переплелись у Даля и является ли такое переплетение их сознательным художественным приемом с определенным эстетическим заданием, либо это переплетение было неким стихийным, органичным для самого Даля свойством, которое не имеет никакого эстетического задания.

Вместе с тем очевидно, что красоту народных речений невозможно представить, читая словарную статью. В словаре тот или иной чрезвычайно выразительный оборот находится в статье под тем или иным словом и не включен в поток живой речи, где он и обретает подлинную красоту и силу. В своих сказках 1832 г. Даль впервые пытается сымитировать этот речевой поток, чтобы красота народного слова стала очевидна его читателю. Ясно, что цель автора в этом тексте заключена не в раскрытии сложных социальных и психологических проблем, а именно в репрезентации живого потока устной речи. Вот пример (два первых абзаца) из сказки «О воре и бурой корове», который мы при цитировании сразу разбиваем на раешный стих, чтобы показать ту стихию, откуда он и произошел:

«Гни сказку готовую,

что дугу черемховую!

Пей-ка,

копейка,

пятак, постой-ка,

будет и на твою долю попойка!

Гужи сыромятные,

тяжи моржовые,

шлея наборная,

кобыла задорная —

пойдет рысить через пни, через кочки,

только держись супонь да мочки!

Эх вы, любки,

голубки,

хвосты песты, головы ступки,

что ноги ходки,

хвосты долги, уши коротки,

аль вы забыли,

как прежде любили?

Эх, с горки на горку,

даст барин на водку —

даст ли, не даст ли, а дома будем,

дома будем, гостей не забудем!

Эх, маленькие,

разудаленькие,

ударю!

Гни сказку готовую,

что дугу черемховую!

Погоди, Демьян,

либо ты с похмелья, либо я пьян;

а этак гнать,

добру не бывать:

держи ты тройку на вожжах, правь толком

да сказку сказывай тихомолком,

а то с тобой чтоб беды не нажить,

чтобы сказкой твоей кого не зацепить;

ты сказкой о воре

и бурой корове

кому-нибудь напорешь и глаз, не только брови!

А ты кричи: поди, поди, берегися!

Едет сказка тройкой, сторонися!

Сказка моя в доброго парня не метит,

а ледящего не жаль, хоть и зацепит».

В фольклорных записях народных балагуров встречаются не менее длинные пословично-поговорочные ряды[5], но в литературном повествовательном произведении эти ряды кажутся избыточными, потому что тормозят сюжет, рассказчик балагурит, но не рассказывает. Но если мы признаем, что главной целью Даля было не изложение сюжета, а создание энциклопедии пословично-поговорочных рядов, то никакой избыточности тут не окажется. И если мы признаем это, то нам придется признать, что своей цели он достиг, текст его по-своему совершенен.

Такой же энциклопедией стал и небольшой очерк Даля «Об очках». Даль рассказывает сначала две притчи; первая является переложением басни И.А. Крылова «Мартышка и очки», но Даль сознательно не указывает на связь своего текста с крыловским:

«Есть притча о том, как мартышка низала очки на хвост и сажала их на затылок, а еще куда там, – не упомню, да хотела разбирать грамоту. Однако грамота мартышке не далась, и за это стали виноваты очки. Эта притча хороша. Есть еще другая: как безграмотному мужику хотелось в пономари, да стал он покупать на ярмарке у проезжего немца очки на выбор; и надевал он их да повертывал перед собою книгу, то к себе, то от себя ногами, – и больно дивовался, что не подберет по глазам очков, не разберет грамоты, тогда как слышал, что у немца на все струмент есть, и видел сам, что люди в очках читают. И эта притча хороша, и она годится».

Это притчи о том, что очки не делают человека грамотным.

«А вот есть еще третья притча про очки, так уже она, по-нашему, никуда не годится, хоть брось. Нашелся, сказывают, где-то прасол, который придумал торговать очками и навязывал очки всякому: и зрячему, и слепому без разбору; и не по глазам прибирал их, а так, какие о ту пору в залишке случались, только бы с рук их сбыть. Прасол этот бывало бранится на весь базар, коли кто не захочет глядеть в те очки, которые кому надевал: ослепнешь, говорит, пропадаешь ни за грош, лопнут у тебя глаза, коли не возьмешь моих очков; да ты, как погляжу я, и теперь ничего не видишь, и глядишь да не видишь; без моих очков тебе житья не будет на белом свете, ни от меня, ни от людей; бери да сажай верхом на нос, не то не отвяжусь, не отстану.

Вот каков прасол наш: будто всякому человеку не своя воля и будто прасолу ль, кому ль другому дана власть силовать встречного и поперечного да заставлять надевать на нос мутные стекла свои! Будто Господь на то дал глаза, чтобы не глядеть ими, каковы они есть, a глядеть в очки прасола, который и сам продажен, как продажен товар его, и душа в нем продажная, да еще, может статься и с очками, совсем не стоит он одного здорового глазу, как Господь создал!

И вот эта-то притча не хороша, по-моему, и никому не годится».

Притча говорит вроде бы о том же, что и две предыдущие: наличие очков не делает человека грамотным. Но она «не хороша» и «никому не годится» потому, что говорит о насильственном привлечении человека к новшествам. И Даль продолжает:

«Есть ли еще другие притчи об очках? Не знаю, а об этой скажу еще вот что. Бывают очки разные; есть такие, что как наденешь их, то в них все тебе покажется больше настоящего; в них и муха с жука будет, а ино и с теленка. Есть такие очки, что скрадывают, кажут меньше настоящего; есть еще черные и зеленые очки, желтые и синие, и в них глядеть, так и снег не бел, и солнышко черно. Есть и такие, где по сторонам приделаны сторожки, заслоночки, чтобы, вишь, закрыть ими весь Божий мир, и глядеть бы только прямо на то, что перед носом. Всех очков этих мы что-то не любим, а глядим просто и прямо своими глазами, поколе они здоровы; так по крайности знаешь, что видишь, и видишь все таким, каково оно есть; а жмуримся ину пору только от пыли, чтобы кто не пустил ее в глаза, да щуримся от солнышка, коли нет сил на него глядеть – и дивуемся только, отколе берется блеск его, и хвалим, и славословим Господа».

Вывод: очки не помогают человеку, а, напротив, скрывают от него истинный вид и значение вещей. И в заключение этой своеобразной энциклопедической статьи говорится:

«Более об очках не знаем ничего, кроме разве, оправа на них бывает разная: серебряная, золотая, железная, черепаховая, роговая и кожаная; да только тут, кажись, не в оправе дело. Может, спросите еще: а какие-де у прасола твоего были очки? – Не знаю; не людские какие-то, все казали не таким, каково оно есть».

Таким образом, весь этот текст – это не столько рассказ об очках, сколько пересказ разных притч об очках, это энциклопедически исчерпывающий перебор всех слов об очках, и завершающееся его чистосердечное признание автора только подчеркивает эту исчерпанность. Слово опять интересует Даля больше, чем сам предмет.

Впрочем, этот очерк может оказаться еще сложней, если мы учтем, что речь в нем идет о том, что владение тем или иным предметом или практикой еще не обеспечивает человека настоящими знаниями. Как владение очками не делает человека грамотным, так и грамота не делает человека образованным (вспомним чичиковского Петрушку в «Мертвых душах»). В этом контексте очерк «Об очках» (1861) является еще одним ответом Даля тем его критикам, которые обвиняли его в мракобесии за выступления против обучения народа грамоте.

Но вернемся к построению этих энциклопедий. Когда Даль создает произведения, построенные не на хорошо известном всем общерусском материале, а на материале экзотическом (хотя бы даже речь в них идет о таких русских людях, как вынесенный в заглавие «Уральский казак»), мы постоянно встречаем слова, за которыми стоят незнакомые нам реалии. Мы не можем самостоятельно соотнести эти слова и реалии и вынуждены вполне доверяться автору и следовать за ним молча. Совершенно очевидно, что познавательная ценность таких произведений значительно повышается и может даже заслонить собой ценность собственно художественную. Например, уже упомянутый очерк «Уральский казак» изображает, во-первых, относительно собственно православного человека – старообрядца, во-вторых, человека, живущего в пограничной зоне с иноэтническим населением и потому перенимающим от него целый ряд элементов быта, культуры, в-третьих, человека, по характеру своей службы мало знакомого рядовым жителям России.

Другая ситуация складывается, когда мы читаем и изучаем произведения, построенные на русском материале. В этом случае мы в равной степени хорошо знаем и сам этот материал, и те слова, с помощью которых писатель выстраивает определенную картину.

Иначе говоря, мы можем сопоставить слова о реалиях и сами эти реалии, которые для нас неудивительны и знакомы. Вполне естественно поэтому, что познавательная ценность текстов, которые построены на русском материале, для русского же читателя не велика. Например, каждый житель Петербурга (впрочем, это относится и к жителям Москвы и других достаточно крупных городов Европейской России) знал, что такое петербургский дворник, и поэтому читал очерк Даля «Петербургский дворник» вовсе не для того, чтобы что-то узнать о людях этой профессии.

Это различие имеет принципиальное значение. Рисуя петербургского дворника, Даль приводит его многочисленные специфические словечки, которые, впрочем, есть у каждого и которые поэтому воспринимаются как непривычные обозначения привычных предметов, чаще всего – как искажения привычной нормы. Рисуя же уральского казака, Даль вынужденно указывает на огромные пласты лексики, которые обозначают неизвестные предметы и явления и которые поэтому для читателя русской культуры выступают как нормальные обозначения непривычной нормы. Например, русский читатель Даля никогда не едал каймак и кокурку, поэтому эти слова значат для него только то, что сказал про них автор. А если он просто написал эти слова и никак не пояснил их, русский читатель поймет только, что они означают какую-то еду.

В повести на русском материале «Бедовик» изображен совершенно мифический провинциальный губернский город Малинов, который находится к западу от Твери и который не удается идентифицировать ни с каким губернским городом этой части России. Мифический Малинов противопоставлен внешне совершенно реальной дороге между Петербургом и Москвой. Однако реальность этой реальной дороги тоже достаточно зыбка и неопределенна. На этом пути упоминаются станции Спасская Полесть, Новгород, Валдай, где «довольно пригожая девушка, уговорила его еще купить колокольчик с надписью "Купи, денег не жалей, со мною ехать веселей"; а другая с приговорками: "Ты мой баринушка, красавчик мой" – втерла на двугривенный баранок. Отроду в первый раз Евсея назвали красавцем; ему это показалось так забавно, что он купил баранки и грыз их дорогою, улыбаясь выдумке затейливой продавщицы». Далее названы станции Вышний Волочок, Торжок, который Лиров проехал «не торговавшись, а притворяясь спящим, не купил ни одной пары гнилых бараньих сапожков, хотя они продавались за козловые и были ему очень нужны». Далее названа станция Тверь, где он вновь решил поесть в гостинице, «но когда в биллиардной раздалась во всеуслышание весть, что "уморительный чужестранец, который съел бумажку, опять прибыл", то Лиров воротился в дилижанс и завалился спать <…> поел уже в Городне». Так он доехал до Черной Грязи, до последней станции перед Москвой.

Весь этот итинерарий имеет самое реальное – географическое – происхождение: все упомянутые станции именно в таком порядке следуют друг за другом на пути из Москвы в Петербург. Однако Даль упоминает именно эти, а не другие станции, опираясь на литературные источники. Обед в Твери явно литературного происхождения, так как Путешественник в книге А.Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» обедает один-единственный раз – именно в Твери. Впрочем, и Пушкин советовал С.А. Соболевскому: «У Гальяни иль Коль-они Закажи себе в Твери С пармазоном макарони Иль яичницу свари»[6]. Валдайские разрумяненные девки, торгующие колокольчиками и баранками, но также промышляющие и дешевой любовью, упоминаются и у Радищева, и у Пушкина в том же стихотворении из письма к С.А. Соболевскому[7]. Впрочем, «колокольчик – дар Валдая», прогремел уже и в стихотворении Ф.Н. Глинки «Сон русского на чужбине» (1825), фрагмент из которого стал к концу 1830-х гг. популярным романсом. А упомянутая поговорка-надпись на колокольчике была, видимо, в большом ходу в литературных кругах; ее, в частности, использовал Пушкин в своих стихах для альбома А.П. Керн: «Вези, вези, не жалей, Со мной ехать веселей»[8]. Даже упоминание новоторжских сафьяновых изделий кажется на этом фоне литературным по своему происхождению, хотя рассказы о золотошвеях по козьей коже известны нам либо из частной переписки, либо из произведений, не бывших во времена Даля в печати[9]. Вот почему, когда Лиров застревает в Черной Грязи, мы невольно вспоминаем, с одной стороны, радищевское «Слово о Ломоносове», а с другой – пушкинскую поговорку-каламбур, когда в ответ на слова Н.И. Тургенева: «Мы на первой станции к ней <свободе>» – поэт сказал: «Да, в Черной Грязи»[10].

Итинерарий Лирова реальный, но он подан в соусе литературных ассоциаций и поэтому воспринимается как некая мифологема дороги между Петербургом и Москвой. Можно было бы сказать, что для создания такого сюжета автору повести совсем не нужно было путешествовать по дороге между Петербургом и Москвой, достаточно было почитать разные литературные произведения, поговорить с опытными путешественниками и послушать популярные романсы. Несколько позднее Лиров вспоминает народные пословицы и поговорки: «В Клине свет ему клином сошелся, в Черной Грязи посидел он в грязи; одно только Чудово озарило его чудом». И эти пословицы и поговорки опять вызывают вопрос, что определяет сюжет повести: реальное движение либо фольклорные и литературные ассоциации? Иначе сказать, почему все события в жизни Лирова совершаются в этих именно местах: потому ли, что именно в них удобно развернуть сюжет, либо потому, что к такому построению подталкивают пословицы и поговорки?

Как можно понять, все описанные в повести пункты путешествия героя определены чтением, рассказами посторонних лиц и народной мудростью. Так что повесть дает нам энциклопедию не дороги, а энциклопедию отражения ее в литературе и народном сознании. Даля интересуют не реальные места сами по себе, а слова об этих местах. Даль выступает не как географ, хотя с точки зрения современной ему картографии он был вполне профессионально подготовлен[11], а как филолог. Очевидно, что то же самое могли бы сказать о повести «Бикей и Мауляна» носители казахской культуры, а носители культуры традиционного казачества – об «Уральском казаке». Но люди иной культурной традиции проверить это не могут: если им сказано, что герой был в таком месте, которое отстоит от другого на такое-то число верст, значит, так оно и есть.

Более того, у нас есть все основания сомневаться в том, что какие-то реалии в этих повествованиях на экзотическом материале Даль сознательно искажал столь же произвольно, как и в «Бедовике». Сам Даль был, подобно нам, носителем русской культурной традиции, и для него самого казахская или казачья культура были экзотичны. Он и всматривается в петербургского дворника иначе, нежели в кочевого казаха (кайсака) или в казака. Сочиняя очерк про петербургского дворника, Даль хотел передать нам то чувство снисходительной иронии, которая окрашивала многие физиологические очерки «натуральной школы». Снисходительная ирония обосновывала самодостаточность человека из социальных низов[12]. Разумеется, что Даль не мог относиться подобным образом ни к героям «Уральского казака», ни тем более к героям «Бикея и Мауляны». Ни автор, ни читатель не чувствуют себя вправе давать ту или иную этическую оценку главным героям произведения. Конечно, отрицательные персонажи бесспорно плохи, а положительные персонажи бесспорно хороши. Но этой черно-белой гаммой и ограничивается вся цветовая палитра произведения. Никаких сложных оттенков и полутонов не предполагается. Для настоящего художественного произведения это недостаток. Для этнографического описательного произведения это достоинство, так как не отвлекает от его главного задания – от знакомства с бытом и нравами.

Энциклопедизм – вот первая формула жизни, которую создает Даль в своих произведениях. Все предметы и явления он представляет во всей их полноте, с разных сторон. Как и положено в словаре или энциклопедии, он не стремится объяснить и оценить изображенные явления, ему достаточно зафиксировать и перечислить их. Это стремление к полноте изображения сближает Даля с тем общим течением русской литературы первой половины 1840-х гг., которое принято называть «натуральной школой». И не случайно в 1840-е гг. Даль считался, как мы еще увидим, писателем первого ряда. Но когда на первый план в литературе стала выдвигаться социальная критика, Далевские энциклопедии утратили свое значение, и Чернышевский так писал в 1861 г. в рецензии на книгу «Картины из русского быта»:

«…г. Даль знает десятки тысяч анекдотов из простонародной жизни, собрал чуть ли не до 50 000 русских пословиц и чуть ли не полмиллиона слов и оборотов простонародной речи. А между тем – ведь не поверишь этому, если незнаком с его сочинениями – ровно никакой пользы ни ему, ни его читателю не приносит все его знание. По правде говоря, из его рассказов ни на волос не узнаешь ничего о русском народе, да и в самих-то рассказах не найдешь ни капли народности. В одной страничке очерков Успенского или рассказов из простонародной жизни Щедрина о народности собрано больше и о народе сказано больше, чем во всех сочинениях г. Даля. Он знает народную жизнь, как опытный петербургский извозчик знает Петербург. "Где Усачов переулок? Где Орловский переулок? Где Клавикордная улица?" Никто из нас этого не знает, а извозчику все это известно как свои пять пальцев. Ну, а попробуй человек, не знающий Петербурга, узнать что-нибудь о Петербурге от этого извозчика, – ничего не узнает или узнает такую дичь, что и знающий человек не распутает потом.

У г. Даля нет и никогда не было никакого определенного смысла в понятиях о народе, или, лучше сказать, не в понятиях (потому что какое же понятие без всякого смысла?), а в груде мелочей, какие запомнились ему из народной жизни»[13].

Смыслом Чернышевский называл социальный анализ изображаемых явлений. Но у Даля был другой смысл: изображение событий не в их взаимосвязи, а человека – в зависимости от среды, но изображение события как ничем не обусловленного эксцесса, а человека – как утлый челн в море случайностей. Даль как писатель сформировался до того, как родилась «натуральная школа», предшественница русского реализма. И те принципы прозы Даля, которые Гоголь назвал «живой и верной статистикой России», сформировались задолго до того, как он сблизился с зарождавшимся реалистическим направлением. Эти принципы имеют другую литературную природу и другой генезис, чем жизнеподобные принципы у писателей «натуральной школы».

СЛУЧАЙ КАК ФОРМУЛА ЖИЗНИ

Очень ярко случай как формула жизни проявил себя в повести 1839 г. «Бедовик», напечатанной в «Отечественных записках». Время создания повести и место ее публикации дают, кажется, некоторые основания рассматривать ее в рамках зарождающейся «натуральной школы», и хотя до «Мертвых душ» самый разговор о «натуральной школе» представляется не вполне уместным, однако следует помнить, что альманах «Наши, списанные с натуры русскими», в котором Даль принимал участие своим «Уральским казаком», был затеян в 1841 г., чуть ранее выхода поэмы Гоголя.

Вместе с тем в повести «Бедовик» изображение быта имеет совершенно иное значение, нежели в «натуральной школе»: быт не только не объясняет человека, но он даже не параллелен ему, как у того же Гоголя, он существует сам по себе и вне всякой связи с человеком. Этот быт напоминает низкие уличные сцены в литературе «неистовой словесности», где они интересны еще пока сами по себе как вновь открытое явление и предмет бравады, потому что автор еще сам не знает, что ему делать с этими низкими сценами. У Даля в «Бедовике» судьба главного героя движется сама по себе – вне всяких установок «натуральной школы» и в зависимости только от случая. Жизнь провинциального города Малинова движется так же сама по себе, комизм ее изображения самодовлеющ.

Именно этим, вероятно, и следует объяснять литературную судьбу повести. В статье 1839 г. «Русские журналы» В.Г. Белинский писал, что «это, по нашему мнению, лучшее произведение талантливого Казака Луганского. В нем так много человечности, доброты, юмора, знания человеческого и, преимущественно, русского сердца, такая самобытность, оригинальность, игривость, увлекательность, такой сильный интерес, что мы не читали, а пожирали эту чудесную повесть.

Характер героя ее – чудо, но не везде, как кажется нам, выдержан; но солдат Власов и его отношения к герою повести – это просто прелесть»[14]. А в 1847 г. он заметит: «Между повестями его есть не совсем удачные, каковы, например <…> "Бедовик"… Они скучны в целом, но в подробностях встречаются драгоценные черты русского быта, русских нравов»[15]. Как видим, с течением времени Белинский проясняет для себя необходимость критического осмысления действительности и анализа социальных отношений; вследствие этого его перестает устраивать общая концепция повести, которую он называет теперь «скучною в целом».

Герой повести Евсей Стахеевич Лиров живет в провинциальном губернском городе Малинове, само название которого после Даля стало в русской литературе символом провинциальности[16]. Преследуемый неудачами, Лиров собирается ехать в столицу, предполагая под этим словом только Москву, о чем и сообщает своему слуге Корнею Власову (Власовичу): «А что, Власов, поедем в столицу?» Корней, побывавший в свое время в Петербурге, понимает слово столица только в этом значении, поэтому отвечает: «Куда, сударь? В Питер? Извольте, поедем…» Это двойное толкование слова столица оказывается для нашего героя чреватым многими дальнейшими бедами и приключениями.

Лиров раскладывает перед собой карту и находит, что город Малинов расположен влево от Твери. Если мы вслед за ним посмотрим на карту также влево от Твери, мы убедимся, что реальных прототипов для города Малинова нет, так как влево от Твери находились три губернии: на северо-западе Новгородская и Псковская, а на юго-западе Смоленская. Однако Новгород сам стоял на главной шоссейной дороге между Москвой и Петербургом, и в столицы из него не нужно ехать через Тверь; из Пскова в Петербург и Москву дороги вели мимо Твери; из Смоленска в Москву вела прямая дорога, и не было смысла ехать через Тверь. Итак, Малинова нет, Малинов – это миф, знак провинциальности.

Это качество Малинова как знака русской провинции хорошо понял А.И. Герцен, который в повести «Патриархальные нравы города Малинова» настойчиво подчеркивал ненаходимость и мифичность этого города: «Тщетно искал я в ваших вселенских путешествиях, в которых описан весь круг света, чего-нибудь о Малинове. Ясно, что Малинов лежит не в круге света, а в сторону от него (оттого там вечные сумерки). Я не видал всего круга света и, будто в пику вам и себе, видел один Малинов…» В примечании к этому месту Герцен пишет: «Правдивость заставляет сказать, что до меня один путешественник был в Малинове и вывез оттуда экземпляр бесхвостой обезьяны, названной им по латыни Bedovik. Она чуть не пропала между Петербургом и Москвой. (См. «Отечественные записки», 1839, т. III, отд. III, стр. 136–245, «Бедовик»)»[17]. Прямая ссылка Герцена на повесть Даля ясно свидетельствует о том значении, которое придавал этой повести Герцен и другие современники.

Но именно в этом мифическом городе Лирова осеняет мысль порвать круг замкнутого пространства: «выехать на Тверь, подумать дорогою, сообразить дело в Твери и своротить направо или налево – в Москву или в Питер – по обстоятельствам. Решено и сделано; хотя, впрочем, и не совсем, как мы увидим это после». Выехал Лиров, однако, не из мифического Малинова, а из реального Смоленска прямо в Москву, так как мы застаем его икающим «от какой-то поганой окрошки уже за Вязьмой». «О поездке Евсея от Малинова до Твери занимательного можно рассказать немного», продолжает автор, и упоминает только станцию Борисково, которой не существует в природе. Мифический Малинов, мифическая дорога из него до Москвы, Петербурга и Твери, мифическое Борисково.

Когда Лиров приехал в реальную Тверь и сел в повозку, рассчитывая на поездку в Москву, Корней скомандовал ехать в Питер, и повозка отправилась в Медное. Все произошло случайно. Лиров доехал «до Чудова, за пять только станций от Петербурга», и очень испугался, «когда прочитал он на столбе, что осталось всего сто одиннадцать верст». В раздумьях он незаметно для самого себя прошел 14 километров до села Грузино, которое за пять лет до публикации повести принадлежало графу А.А. Аракчееву, только тут сообразил, куда зашел, и поворотил назад. В Чудове он случайно встретил своего давнего приятеля, служившего кондуктором в дилижансе, едущем в Москву, и неожиданно для самого себя отправился с ним в старую столицу.

На этом пути упоминаются станции Спасская Полесть, Новгород, Валдай, о призрачности которых мы уже говорили, говоря о далевском энциклопедизме. В Черной Грязи старый приятель Лирова отказался везти его в Москву, обобрал и оставил совершенно одного, так как в Чудове обещал, что Корней поедет вслед за Лировым в какой-то сидейке, и, конечно, обманул. Оставшись совершенно без денег, Лиров на третий день получил записку от Корнея, в которой последний сообщал, что отправился за своим барином пешком, оставив чемодан в Чудове. Страдая и не зная, что предпринять, Лиров нечаянно получает приглашение от одного проезжающего высокопоставленного человека ехать с ним в его дилижансе на Петербург. Лиров принимает приглашение в надежде скорее найти Корнея, которого и встретил неподалеку от Вышнего Волочка. В продолжение дальнейшей дороги до Чудова «вельможа» ближе узнает качества Лирова и предлагает ему место в Петербурге, но на следующей же станции после Чудова – в Померанье – Лиров по рассеянности случайно уселся в другой экипаж, который ехал в Москву. Очутившись вновь в Чудове, Лиров не знал, как показаться людям на глаза, поэтому пешком отправился в Померанье, где и нашел своего Корнея, так как «вельможа», прождав своего попутчика до рассвета, решил ехать один.

В том дилижансе, в котором Лиров случайно вернулся в Чудово, ехала знакомая ему по Малинову госпожа Голубцова с дочерьми, одна из которых очень понравилась Лирову, и опекун семьи господин Оборотнев, претендовавший на руку этой девушки. Едва сообразив, кого он встретил, Лиров решает ехать в Москву, чтобы там найти Голубцовых. Но в Клину, «проскакав <…> во всю ивановскую без одной двадцать станций», он выясняет, что проездил уже не только все свои, но и часть денег Корнея, а в Москве он семью Голубцовых едва ли сможет найти. Тут Лиров и вспоминает народные пословицы и поговорки, которые дополняют эту энциклопедию дороги между двумя столицами.

В Клину Лиров вновь встречает своего старого приятеля кондуктора, который и на этот раз вновь чуть не испортил его планы, соврав, что госпожа Голубцова уехала с дочерьми в Крым. Пока Лиров размышляет о своей горькой участи, автор заглядывает в город Малинов и выясняет, что там распространился слух: «Лиров женится на Мелаше Голубцовой и едет назад в Малинов!» Как и откуда мог возникнуть этот слух – не ясно, но именно так и возникают все слухи. Впрочем, в это самое время в Клину Лиров случайно встречает свою Мелашу с сестрой и матерью, которая отвергла помощь опекуна, не желая отдавать за него дочь. Узнав, что на станции находится Лиров, госпожа Голубцова просит его сопроводить их в Малинов, на что наш герой соглашается, хотя и стесняется своей незадачливости. Вернувшись в Малинов, Лиров не совсем случайно, но совершенно неожиданно получает место с жалованьем; личная жизнь его вскоре так же неожиданно завершается браком. На этом заканчивается повесть.

Итак, совершенно мифический, вымышленный провинциальный город Малинов оказывается в повести противопоставлен внешне совершенно реальной, а по сути мифологизированной дороге между Петербургом и Москвой. Реальность дороги столь же зыбка и неопределенна, как и реальность Малинова. Даля интересуют не реальные места, а реальные слова об этих местах. Даль не географ, а филолог.

Герой повести рассуждает про себя и о себе так, как мог бы рассуждать и сам автор: «Я простой бедовик; толкуй всяк слово это как хочет и может, а я его понимаю. И как не понимать, коли оно изобретено мною и, по-видимому, для меня? Да, этим словом, могу сказать, обогатил я русский язык, истолковав на деле и самое значение его!» Послушать Лирова, так слово бедовик – это его неологизм, однако оно есть в «Толковом словаре…», хотя и оставлено там без толкования. Впрочем, известно, что Даль включал в свой словарь многие слова, которые выдумывал сам.

Эпиграфом к повести «Бедовик» можно было бы взять строку из Пролога поэмы А.А. Блока «Возмездие»: «Нас всех подстерегает случай». В жизни Лирова все происходит случайно, никакой закономерности, никакой обусловленности поступков нет. Все, иногда даже нарочито, – вдруг. Даль внешне похож на «натуральную школу», но по сути принципиально отличается от нее. Ту же самую картину мы видим и в других его повестях.

Повести Даля «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту», «Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ о собственном своем житье-бытье за первую половину жизни своей» и «Хмель, сон и явь» были напечатаны в 1843 г. В.Г. Белинский в обзоре русской литературы 1843 г. писал о них: «"Вакх Сидоров Чайкин" – одна из лучших повестей Казака Луганского, исполненная интереса и верно схваченных черт русского быта. Замечательна по ловкому и приятному рассказу его же "Жизнь человека"; но "Хмель, сон и явь" имеет достоинство психологического портрета русского человека, мастерски схваченного с натуры»[18]. Н.А. Некрасов в своем обзоре литературы 1843 г. умолчал о повести «Жизнь человека», но заметил, что «повести г. Луганского "Вакх Сидоров Чайкин" и "Хмель, сон и явь" отличаются: первая – занимательностью и верностью, вторая – психологическим взглядом на натуру русского человека, весьма проницательным»[19]. По прошествии трех лет ценность повестей 1843 г. в глазах современников понизилась, и в рецензии на четырехтомное собрание сочинений Даля 1846 г. И.С. Тургенев признал повести ниже его же физиологических очерков[20]. В 1840-е гг. Даля воспринимали в рамках «натуральной школы»[21]. Между тем все обстоит иначе и сложнее.

Двойное название «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту» сразу же создает метафору жизни как путешествия. Подобного рода метафоры вполне традиционны для литературы конца XVIII – начала XIX в.[22] Самые разные авторы широко применяли образы линейного эсхатологического времени для изображения общих закономерностей человеческой жизни: особенно часто образы реки, потока, и более редко – образы пути, дороги (например, «Телега жизни» А.С. Пушкина).

Жизнь человека, по Далю, – это путешествие, в данном случае – «прогулка». И все этапы жизненного пути главного героя повести отмечены перемещением его по Невскому проспекту: сперва он живет в самом конце его, постепенно и волею случая передвигается к самому началу, потом по случайности переезжает на противоположную сторону проспекта и к финалу своей жизни возвращается по этой противоположной стороне к тому же концу Невского проспекта, откуда и началась его жизнь.

В связи с образом жизни как путешествия Даль использует и такие традиционные для литературы начала XIX в. «этапные» показатели развития своего героя, как пятнадцатилетие и тридцатилетие[23]. Бесплодное обучение героя у жестянщика прекращается в пятнадцать лет – возраст, когда заканчивается отрочество и наступает юность, готовность к самостоятельной жизни. Ровно пятнадцать лет Осип Иванович служит переписчиком в домашней конторе князя Трухина-Соломкина, пока не достигает он возраста тридцати лет. После смерти приемного отца и отъезда приемной матери в Германию Осип Иванович «нанял комнату у портного, занимавшего чердачок в первом или втором доме от Дворцовой площади, чем и заключил, так сказать, первую половину прогулки своей по Невскому проспекту, прошедши в тридцать лет всю правую сторону его, от монастыря до Дворцовой площади». Далее автор продолжает: «Итак, часть вторая: житье-бытье Осипа Ивановича во вторую половину жизни его, на пути от Дворцовой площади обратно до Невского монастыря, по левой, аристократической стороне проспекта».

Во второй половине жизни Осипа Ивановича внутренних датировок уже нет (что в принципе соответствует культурной и литературной традиции) до самого конца повести, где сказано, что, отпраздновав свои пятьдесят шестые именины (поскольку день рождения героя был неизвестен), герой вскоре скончался. Вообще, согласно традиции, полных лет человека должно числиться семьдесят. Осип Иванович, таким образом, не доживает до этого времени, не выполняет положенного общего круга жизни. Но следует также заметить, что вторая половина жизни героя к тому же укорочена в сравнении с первой (двадцать шесть лет против либо «традиционалистских» сорока, либо календарных тридцати). Причины этого Даль просто не пытается объяснить; нам, следовательно, также придется оставить их безо всякой попытки интерпретации.

Вместо привычного для литературы собственно линейного движения из одной точки в другую Даль рисует в повести нечто подобное циклическому движению: герой появился на свет около монастыря (Александро-Невской лавры), к монастырю он вернулся в конце жизни, в монастыре он и похоронен. Вообще литература начала XIX в. знала и широко применяла циклические образы для изображения человеческой жизни. Но они имели всегда природоморфный характер: молодость уподобляется весне, утру; зрелость – полудню, лету; старость – осени, закату. Все это вполне привычные метафоры, многие из которых превратились в потерявшие былую образность речевые штампы[24]. Вот как это выглядит в повести: «Восхождение Осипа Ивановича на правой стороне Невского проспекта представляет нам восход светила – рост и мужалось нашего героя; тут следует, по общим законам природы, временное стояние на одной и той же точке – и наконец нисхождение по левой стороне того же пространства, закат».

Даль соединяет линейный путь и циклическое движение: человек у него движется не по кругу, но вперед и назад.

В этом, конечно, состоит специфика его применения традиционных для литературы образов, но эта специфика не ощущается на фоне новых принципов изображения человека, которые разрабатывала литература 1840-х гг.

Литература широко применяла линейные и циклические образы в то время, когда осваивала понимание человека как становящегося единства, человека как находящегося в постоянном развитии. Вершины своей это движение достигает в творчестве Пушкина и уже во второй половине 1830-х гг. идет на убыль.

В творчестве Д.В. Веневитинова и А.И. Полежаева линейные и циклические образы используются в редуцированной и фрагментарной форме. На смену объяснения человека возрастом приходит объяснение человека средой. М.Ю. Лермонтов в «Герое нашего времени» еще колеблется между этими двумя мотивировками, давая две версии формирования характера Печорина. Н.В. Гоголь в «Мертвых душах» еще не знает, среда ли влияет на человек, либо человек создает вокруг себя некую оболочку – среду, и его помещики соответствуют своей среде, а что первично, что вторично, – этого он не показывает. Особое место в этих поисках новых принципов изображения человека занимал и Даль.

Даль в «Жизни человека…» дважды ссылается на Гоголя. Почти в самом начале повести он, дав свою краткую характеристику Невского проспекта как своеобразного мира, пишет: «Другой описал уже население Невского проспекта по дням и часам, по суточным переменам; вы видели, что по Невскому проспекту движется целый мир, сбывает и прибывает попеременно круглые сутки – но мир этот образуется и составляется из сложности всех чинов и званий, из совокупности нескольких тысяч людей, коих судьба сводит день за день изо всех концов столицы и целого царства. Каждое из лиц, составляющих собою мир совокупностей на Невском, служит этому миру час, а много два в сутки; остальное время лицедеи наши проводят во всех концах столицы, продолжают комедию или трагедию свою в Садовой, Гороховой, Литейной, а иной, пожалуй, даже на Острову и на Песках, но наш герой не сбивался во весь свой век со столбового пути Невского проспекта и был и жил тут весь свой век; тут он начал жить, тут и кончил…» Речь идет о повести Гоголя «Невский проспект», которая была напечатана в 1835 г. в сборнике «Арабески». Даль адекватно обозначает свое отличие от Гоголя и вполне сознательно делает это в начале повести, чтобы заострить на этом внимание читателя. Это, разумеется, не полемика с Гоголем, это указание на собственный путь.

Гоголь не показывал в «Невском проспекте» человеческой индивидуальности; напротив того, он резко подчеркивал деиндивидуализацию личности, строя описания на принципе метонимии, когда вещь, деталь туалета заменяют собой человека. Кроме того, Гоголь не изображает «жизни человека»: хотя в его повести показаны два молодых человека, но это только два эпизода, два частных случая, долженствующие подкрепить общую мысль об изменчивости Невского проспекта, это вовсе не изображение человеческой судьбы. Даль уже в заголовке повести указывает на свое намерение показать «жизнь человека», то есть индивидуальную судьбу.

Однако индивидуальная судьба главного героя в повести Даля постоянно сопоставляется с типичной судьбой маленького чиновника в повести Гоголя «Шинель», впервые напечатанной в 1842 г., за год до появления повести Даля. Осип Иванович «молча входил <…> в контору, молча принимался за переписку разных бумаг, счетов и писем и молча кланялся, если старший конторщик или помощник его входили. <…> Он переписывал все, что ему наваливали на стол, от слова до слова, от буквы до буквы, и никогда не ошибался; но если бы ему дать перебелить приговор на ссылку его самого в каторжную работу, он бы набрал и отпечатал его четким пером своим с тем же всегдашним хладнокровием, ушел бы домой и спокойно лег бы почивать, не подозревая даже, что ему угрожает». И далее: «Иосиф восходил также мало-помалу лестницу чинов и был уже титулярный – но занятия его оставались все одни и те же, и за сочинительским столом ему сидеть не удавалось». Не надо напрягать память, чтобы сразу увидеть в этих описаниях Осипа Ивановича гоголевского Акакия Акакиевича. И сходство это можно найти даже в мелочах: как сложно происходил выбор имени только что родившегося Акакия, так же сложно происходит это и с героем Даля. При подкинутом ребенке нашли записку, которую сначала прочитали так: «Просим принять сего младенца, нареченнова Гомером…» – и только потом разобрались, что в записке было написано не Гомер, а Иосиф.

Но при всем сходстве видны и различия. Гоголь страдает за своего героя, получавшего крайне скудное жалованье и обижаемого сослуживцами. Даль же отмечает, что Осип Иванович вынужден был прибегать к поискам дополнительного заработка, так как «казенное содержание его никогда не простиралось далее сотен». И вместе с тем никаких нравственных и моральных мучений по поводу своей фактической нищеты он не переживает. Более того, к концу жизни он скопил «до пяти тысяч рублей, отдал их заживо в Невский монастырь и приобрел себе за них там место для погребения». Неженатый Акакий Акакиевич только во время изготовления шинели ощущает полноту жизни, «как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу»[25]. Но неженатый герой претерпевает неудачу и с шинелью. Личная жизнь Осипа Ивановича складывается внешне так же неудачно: имея намерение жениться, он все-таки не смог найти себе жену: «все искания и старания его остались безуспешны; его только раза два одурачили и этим вовсе отбили охоту пускаться на такие сомнительные поиски». Но никакой трагедии в жизни этого героя не происходит.

Гоголь в «Шинели» показывает трагизм судьбы «маленького человека», а Даль в «Жизни человека…» утверждает, что никакого трагизма в этой жизни нет. Недаром поэтому, кажется, Осип Иванович в своем дневнике описывает «одного пьяного, которого городовой вез на дрожках; мужик лежал навзничь, поперек дрожек, глядел на небо и, указав туда же пальцем, сказал с чувством: "Служивый – а служивый! Все там будем!"» В день своих пятьдесят шестых именин Осип Иванович вновь вспомнил эти слова, а вскоре после этого и умер.

Даль использует линейные и циклические мотивировки человеческого поведения общими закономерностями возраста, уже отмершие к началу 1840-х гг., не потому, что он, родившийся в 1801 г., впитал их еще в ранние годы своей молодости, но потому, что в данном случае это был сознательный прием в полемике с Гоголем. И повесть «Жизнь человека…» следует поэтому рассматривать как рассказ об общих закономерностях человеческой жизни, следование которым стирает трагизм неурядиц жизни частной. Это, конечно, не означает, что Даль не ценил гения Гоголя. Но и ценя гоголевский гений, он шел в литературе своею дорогой.

Название повести «Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ о собственном своем житье-бытье за первую половину жизни своей» интересно во многих отношениях. Мы видим здесь традиционное для литературы конца XVIII – начала XIX в. истолкование «первой половины жизни» как тридцатилетия: уже во вступлении к тексту герой заявляет, что поведет свой рассказ об «уроках, коими наделяла меня судьба постоянно в течение тридцати лет, считая с самого рождения». Такое указание есть и в одновременно написанной повести «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту».

Как и в «Жизни человека», этапы жизненного пути отмечаются передвижениями в пространстве. В «Жизни человека» они отмечались перемещением героя из здания в здание, от одного конца Невского проспекта в другой и обратно. В «Вакхе» перемещение героя не столь строго ориентировано в пространстве: здесь пространственные вехи перемежаются с социальными ориентирами, например: «От сотворения моего и до барской прихожей» (1-я глава), «От барской прихожей до француза с отмороженными ногами» (2-я глава). На этом фоне название главы «От метлы с фонарем и до самого полковника и дальше…», которое так не устроило Тургенева, не содержит в себе ничего особенного, хотя, в известной мере, Тургенев, конечно, прав: такие заголовки сильно отдают булгаринщиной, дешевой игрой с читателем с целью привлечь его внимание, и поэтому они лишены подлинного юмора. Но если рассматривать эти заголовки как обозначение вех в жизни героя, то все становится на свои места. «Метла с фонарем» – это только с первого взгляда смешно по-булгарински. На самом-то деле это должно быть осмыслено читателем и должно стать ему смешным по-гоголевски: ведь и у Гоголя в «Невском проспекте» героя заменяла вещь, откуда и рождалась идея обманчивости Невского проспекта.

Итак, в повести про Вакха Даль мотивирует жизнь человека возрастом и возрастными изменениями по типу «пора пришла – она влюбилась. Так в землю падшее зерно весны огнем оживлено». Однако в начале 1840-х гг. такие принципы изображения человека заменяются поисками в области соотношения человека и среды. Можно было бы сказать, что на место понимания человека как природного явления приходит понимание его как явления социального. Что же на этом фоне делает Даль?

Даль наделяет обе повести двойными названиями: «Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ о собственном своем житье-бытье за первую половину жизни своей», «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту». Герои обеих повестей – люди без роду, без племени, но амплитуда колебаний и последовательность смены их социального статуса различна. В «Жизни человека» герой переходит от статуса мещанина в статус чиновника. Герой «Вакха» чаще и радикальнее меняет свой статус: то мещанин, то крепостной раб, то солдат, то кантонист, то медик в чиновничьем звании, которое давало личное дворянство. Но есть и еще более важное различие между ними. Судьба Осипа Ивановича рассказана сторонними глазами, сам бы он не смог о себе (тем более так) рассказать, не будучи наделен рефлексией и самосознанием (в этом смысле он весьма похож на Акакия Акакиевича Башмашкина). Вакх же Сидоров (не Сидорович!) Чайкин – рефлектирующий человек, наделенный чувством собственного достоинства и вполне способный сам рассказать о своих приключениях.

Неспособность Осипа Ивановича к рефлексии, как можно предположить, связана с его инвалидностью: он недаром наделен врожденным физическим недостатком – горбом, который в какой-то мере корреспондирует с недостатками его интеллектуального развития (связь физического недостатка с интеллектуальным – черта в высшей степени архаическая). Ограниченность Осипа Ивановича проявляется не только в том, что он, переписывая бумаги, совершенно не понимает их смысла, но и в том, что он не может выйти за пределы Невского проспекта.

Совершенно иным выглядит Вакх. Это самый первый в русской литературе тип героя-разночинца, который гордится своим происхождением и не стесняется своего отца-мещанина, зарабатывающего на хлеб чеботарным мастерством. Он был принципиально новым в литературе начала 1840-х гг. И тот же Тургенев, наверное, иначе должен был бы оценить повесть Даля, если бы предполагал, что на рубеже 1850— 1860-х гг. он сам создаст своего разночинца Базарова, который гордо и с вызовом называл себя Евгением Васильевым (не Васильевичем!). Вакх Сидоров Чайкин предвосхитил Евгения Васильева Базарова и в том, что он окончил петербургскую Медико-хирургическую академию значительно раньше, нежели его знаменитый последователь, и так же, как и он, зарабатывал на жизнь уроками.

Однако Тургенев отнесся к повести весьма критично и даже достаточно неожиданно подметил в ней начало, которое мы назвали булгаринским. Такое истолкование не было несправедливой выдумкой критика. В «Иване Ивановиче Выжигине» главы имели названия такого типа: «Я узнаю короче Вороватина. Подслушанный разговор. Предчувствия. Капитан-исправник», которая в исполнении Даля могла бы звучать так: «От Вороватина до капитан-исправника». Булгаринское начало можно отметить и в том, что оба героя начинают свой жизненный путь сиротами в составе помещичьей дворни, терпя всяческие унижения и не получая настоящего воспитания, хотя у Булгарина это выражено более «жалостливо», а у Даля внешне более нейтрально, а по сути более сурово. В «Жизни человека» герой также является на свет сиротой, и хотя он сразу же получает более высокий социальный статус и воспитывается в условиях достатка и родительской заботы, автор подчеркивает одиночество героя. После смерти приемного отца приемная мать Осипа Ивановича уезжает на родину – в Германию, оставляя его одного в Петербурге, к чему он явно не подготовлен. Вопрос о переезде Осипа Ивановича вместе с приемной матерью не стоит, и эта последняя, не имевшая своих детей и относившаяся к нему с материнской лаской и заботой, даже не предлагает ему сопроводить себя.

Внешнее сходство между Далем и Булгариным не стоит, конечно, объяснять тем, что обе повести (особенно «Вакх») – это подражание Булгарину или полемика с ним. Романы Булгарина и повести Даля несут в себе явные отголоски плутовского романа, но герои Даля – не плуты, они не организуют свою жизнь, но только претерпевают ее, приключения случаются с ними, а не они устраивают приключения или ввязываются в них. Все, что происходит с героями и как это происходит, не зависит от них самих. Осип Иванович не сделал ничего, чтобы достичь своего положения, все получалось помимо его намерений и воли. Вакх Чайкин совершает те или иные поступки вполне сознательно и даже добивается определенных результатов, но многочисленные повороты его судьбы совершаются так же помимо его воли. Все у них происходит вдруг и случайно.

Недолгая жизнь плутовского романа в русской литературе первой половины XIX в. достаточно хорошо описана[26], однако имя Даля в связи с этой жанровой разновидностью романа никогда, кажется, не упоминалось. Между тем даже наших наблюдений достаточно, чтобы заметить эту связь. Однако плутовской роман в транскрипции Даля осложнен важной литературной традицией философского европейского романа в духе Вольтера. Герой «Вакха» говорит, что описывает свою жизнь за первые тридцать лет, но в повести на малой площади рассказано о таком количестве событий и героев, которое с трудом помещается в этот временной отрезок. При этом герои появляются по требованию сюжета, словно джины из бутылки: либо чтобы произвести пагубное действие на главного персонажа, либо чтобы выручить его из беды. Вот только один пример: когда Вакха во второй раз хотят отдать в солдаты, военным приемщиком и наблюдающим за процедурой случайно оказались ротный командир и полковник того полка, где ранее служил Чайкин, почему оказалось возможным исправить ситуацию и освободить его от приема. Это совершенно непривычно для традиционного бытового романа, но для плутовского романа с элементами философской конструкции это вполне нормально.

Столь же странно с точки зрения бытового романа и вполне в духе плутовского и авантюрного организовано и время в «Вакхе». Находясь в первой службе, герой случайно встречает бродягу-мещанина, который рассказывает, как лет двадцать назад он крестил Вакха. Итак, от этого времени до конца повести должно пройти десять лет. Как же они прошли? По окончании службы герой живет по-прежнему при полку и взаимно влюбляется в свояченицу своего полковника Грушу. Хотя семья полковника спокойно принимает у себя отставного унтер-офицера из мещан, но все же не может спокойно отнестись к возможному мезальянсу, поэтому полковница, сестра Груши, предлагает Вакху покинуть их. Намереваясь ехать в Петербург, чтобы получить там образование, Вакх на год застревает в родном Комлеве, но, не скопив достаточных денег, еще год проживает у одного помещика, якобы обучая его детей. Сколько времени Чайкин обучается в академии, он не говорит, однако мы знаем, что срок обучения там составлял четыре года. По окончании академии герой служит по медицинской части в Алтынове два года и тут случайно встречает своего отца. Вскоре после этого Вакх выходит в отставку и поступает в больницу, которую организовали несколько соседских помещиков; здесь, проживая в деревне со своим отцом, он и встречает свое тридцатилетие. «В тридцать лет люди обыкновенно женятся»[27], – считал Пушкин, что вполне согласовалось с принятой в России традицией. Надумал жениться и Вакх Чайкин. Тут кстати помог и француз, воспитавший его самого, так как француз этот (как джинн из бутылки и, очевидно, потому, что других французов-воспитателей в это время в России не нашлось) случайно оказался весьма кстати воспитателем у младших детей чайкинского полковника. Он сообщил, что все еще любимая нашим героем Груша все еще не вышла замуж. Взвесив обстоятельства, Чайкин через француза делает предложение и получает согласие. Так на тридцать первом году жизни он составил свое счастие. Если сложить все годы, проведенные Вакхом после службы и до получения места в деревенской больнице, то мы получим десять лет. С этой стороны все сходится. В течение этих десяти лет наш герой по-прежнему продолжал, оказывается, любить Грушу, хотя в повести нигде об этом не говорится. Но более того, Груша тоже, оказывается, продолжала любить Чайкина.

И тут мы должны задать вопрос: сколько было и сколько стало лет Груше? Вот как отвечает на это Чайкин, глядя на портрет Груши, присланный ему французом: «Личико это было то же, как шесть-семь лет тому назад, когда оно прожило на свете всего лет пятнадцать или шестнадцать». За десять лет жизни Вакха Груша прожила всего шесть или семь лет. Ясно, для чего это нужно в данном месте автору: требуется мотивировать возраст героини. Если к пятнадцати-шестнадцати годам прибавить шесть-семь лет, то мы получаем, что Груша к моменту своего замужества находится в возрасте между двадцать первым и двадцать третьим годом. Вполне нормальный возраст для девицы на выданье: уже достаточно критичный, но еще молодой. Но если мы к тем же пятнадцати-шестнадцати годам прибавим реальные десять лет, то получим уже двадцать пять – двадцать шесть лет, время, по нормам XIX в., стародевичества.

С этой Грушей связана и еще одно внутреннее противоречие. Когда она влюбилась в Вакха, к ней посватался один полковой офицер, и она ему отказала, что весьма смутило родственников Груши. Однако если бы возраст героини был указан в своем месте, то этот отказ выглядел бы вполне оправданным, а брачное предложение – слишком преждевременным, так как хотя такие браки и случались, но все-таки не были нормой. Груша в «Вакхе Сидорове Чайкине» выполняет ту же роль, что Кунигунда в «Кандиде» Вольтера. Она стареет, но если Вольтер обнажает этот факт, то Даль скрывает его.

Я вовсе не хочу сказать, что в своем произведении Даль ориентируется на Булгарина или Вольтера. Для создания этой конструкции достаточно было чувствовать традицию жанра. Воспитанный на культуре конца XVIII – начала XIX в., Даль, несомненно, читал и Нарежного, и других авторов плутовского романа. Он воспроизводит конструкцию жанра, а не подражает тому или другому автору. Поэтому герой Даля не обусловлен окружающей его средой, вставные эпизоды в повести (иногда довольно пространные) только внешне напоминают физиологические очерки, а по существу являются вставными новеллами приключенческого романа.

АНЕКДОТИЧНЫЙ СЛУЧАЙ И АНЕКДОТИЧЕСКИЙ ОЧЕРК

В коллективной монографии об истории русской повести XIX в. упомянута только одна повесть Даля – «Хмель, сон и явь». Характеристика и оценка ее подчинены давлению времени: «Достоинство повести заключается в сознательном стремлении автора разрабатывать крестьянскую тему как тему, равноправную со всеми другими. <…> Однако достоинства этого и других произведений ослабляются морализующей тенденцией, неумением раскрыть подлинные социальные причины "порчи нравов" в деревне»[28].

Даль ведет свой рассказ очень неторопливо: из двадцати страниц первые три целиком посвящены разным видам отхожего промысла в малоземельных губерниях России, и только после этого он переходит к семье плотников Воропаевых. Наконец мы подходим к завязке сюжета: отец Воропаев жалуется деду Воропаеву на внука, «что он-де стал ни с того, ни с сего погуливать и немало денег пропил». «Гневно вскинулся дед на робкого Степана, который кланялся ему в ноги, божился и заклинался, что вперед не станет никогда, даже в рот ничего не возьмет». А дед сказал: «Гляди, Степан, коли ты у меня пить не бросишь с сегодняшнего дня, то Господь попутает тебя, покарает, и наживешь ты себе неизбывное горе».

Уйдя в марте месяце на заработки, Степан долго крепился, но однажды все-таки старый приятель, содержатель постоялого двора, подпоил его, чтобы выведать, есть ли у Степана деньги. Когда легли спать, Степану приснился «страшный сон»: «родной дед его <…> хотел его зарезать за то, что внук напился пьян. <…> Хмель прошла, сон прошел, сердце стучало вслух». Случайно проснувшись, Степан услышал, как жена хозяина упрашивала его не брать греха на душу и не убивать гостя из-за денег. Он срочно уезжает, но его нагоняет хозяин постоялого двора и замахивается на него цепом. Увернувшись от удара, Степан выхватывает цеп, бьет по нападающему и нечаянно сам убивает его. Испугавшись, Степан прячет труп и уезжает. На обратном пути он заезжает на постоялый двор проверить, известно ли уже про случившееся, но хозяйка не пускает его, говоря, что хозяин исчез, а при нем было сто рублей денег. Эти слова соблазнили Степана, он вернулся на место происшествия и взял деньги. С этими шальными деньгами Степан стал «погуливать», так что «под конец и удержу не стало, хозяин его прогнал и вычел еще с него за прогул по целковому за день; пошел он к другому, пропив все до нитки, а домой еще и гроша не услал».

Нашел себе Степан нового хозяина и с одним приятелем, Гришкой, таким же любителем выпить, пошел на заработки. По дороге Степан с Гришкой напились, а потом, как водится, подрались. Проснувшись на берегу Волги один, Степан решает, что он в драке случайно убил своего товарища и, считая себя грешником, доносит на себя. Степана приговорили к каторге, но прокурор уголовной палаты долго думал, утверждать ли приговор, основанный только на том, что человек сам на себя донес. Пока он думал, Гришка случайно отыскался и его случайно же идентифицировали с мнимо убитым. Степана оправдали, но он решил сознаться в другом убийстве, однако ему не поверили и отпустили.

После всех этих приключений Степан перестает пить. Еще уходя из дома на заработки, Степан с родичами планировал по возвращении жениться и нашел себе невесту. Полтора года Степан, будучи в отходе, не слал домой денег; не менее полугода шло следствие. Таким образом, наш герой был пропавшим без вести около двух лет. А «перестав пить, Степан Воропаев вышел человеком и не только зарабатывал что следовало на себя и на своих, но лет через восемь завел свою артель, ходил в синей сибирке с саженью в руках; отец и дед его благословили, а Машка Сошникова, ныне Воропаева, готовила ему <…> щи да кашу». Машка – это, видимо, та самая девка, которая и планировалась в жены Степану несколько лет (минимум два года) назад. Но едва ли крестьянская семья не отдавала замуж девку в возрасте; это не точно ни фактически, ни психологически. Машка, как и героиня повести «Вакх Сидоров Чайкин», ожидает своего возлюбленного столько времени, сколько нужно по законам художественного творчества, а не по законам реальной жизни. В художественном мире такие сдвиги времен – самое обычное дело. Но в повести, которую два тонких ценителя назвали психологически достоверной, это представляется не вполне уместным.

Белинский и Некрасов ценили «Хмель, сон и явь» как «психологический портрет русского человека, мастерски схваченный с натуры», как «психологический взгляд на натуру русского человека, весьма проницательный». Действительно, в «Хмеле» Даль едва ли не впервые в русской литературе дал психологический портрет русского мужика без сусальности и без той снисходительной иронии, с которой он изображал дворников и денщиков.

Но «Хмель» – это все же анекдотичный случай в упаковке анекдотического очерка. Это анекдотичный случай, потому что все в нем разворачивается вдруг, случайно. Случайно Степан проснулся и подслушал разговор, случайно ему удалось увернуться от удара и ударить самому, случайно познакомился с Гришкой и не убил его и случайно же этот Гришка отыскался в самый нужный момент, наконец, случайно судьи не поверили признанию Степана во втором убийстве. Смешного тут, может быть, и немного, зато все анекдотично. И написан этот случай как анекдотический очерк: все жизненно достоверно, но все подано несколько отстраненно, без сочувствия герою и без сопереживаний. Все это – случай из жизни.

По модели повести «Хмель, сон и явь» построены и все «Рассказы из русского быта». Они основаны на конкретном бытовом материале, в них нет выдумки, но они и не стремятся раскрыть социальные отношения между людьми, не стремятся показать обусловленность человека средой и мотивированность поступков человека внешними условиями и событиями. Иначе сказать, Даль не был писателем-реалистом, поэтому его произведения и не устраивали критиков-современников, а историки литературы не могли найти ему места в привычных литературных рядах и группировках. «Рассказы из русского быта» – это большой сборник анекдотов в старинном смысле этого слова, сборник рассказов о жизненных парадоксах и эксцессах. Среди них рассказы о национальном характере, о народной нравственности, о нравах дворянства и чиновничества. Несколько меньше рассказов, основанных на народных преданиях или посвященных судьбам отдельных людей. Даль не стремится к социальным обобщениям. Берут чиновники взятки – и берут. Даль констатирует взяточничество как эксцесс, но не обличает взяточничество как социальное явление, не анализирует его причины и следствия. В этом его принципиальное отличие от реалистов. И чтобы понять Даля, надо прочитать его в ином ключе, чем мы читаем И. Тургенева и Л. Толстого, М. Салтыкова и даже Ф. Достоевского. Только тогда мы поймем подлинное значение его как писателя.

М.В. Строганов

Загрузка...