Обретение пути

Красно Солнышко Повесть

У рожоного оказалось четыре зуба. Он так прикусывал соски, что мати губы себе искусала. Что делать? Чадо блажит, ись просит. Мати извелась – и от боли, и от кручины. А покормить некак – молоко кровью даётся, а то и вовсе пропадает. Дали младеню кормилице – та тоже в рёв. Другой – тоже. Тогда Малуша, мати рожоного, расшатала те ранние зубёшки, вытащила их и наконец-то утолила голод дитяти.

И так всё, верно, и забылось бы – эка невидаль утрата молочных шоркунков. Да ведь отцом чада был князь Святослав, киевский державник, и выходит, ребятёнок, названный Владимиром, явился на свет князем, даром что родила его холопка – князева ключница. Прознала о содеянном бабка младени, княгиня Ольга, и до того разгневалась – как-де рабычица позволила самоуправство, – что сперва приказала полосовать плетьми, а поостыв маленько, приказ отменила и велела гнать ослушницу со двора.

Как убивалась Малуша, что её разлучают с рожоным дитятком! Лучше плеть, чем воля! Как стенала на забрале, устремляя очи в закатную сторону, куда походный конь унёс князя! Где ты, ладу? Как молила вихорь донести на Дунай свои горючи слёзы! Оборони, любый! Всё было тщетно. Спровадили Малушу с господского двора едва не батогами. Дозволила ей княгиня токмо одно – надеть сынку оберег-ладанку. Не боле…

Простыл след Малуши, словно её и не было. Куда унесло рабычицу, старая княгиня не пытала. Но ладанку-оберег, которой игрался младеня, однажды растворила.

В кожаном мешочке оказались те самые шоркунки, скреплённые белокурой прядкой младени; в ту же связку были вплетены русые волосы из оселедца отца да каштановый завиток матери, а ещё животинная нитка – не иначе жилка жертвенного быка, забитого на Подоле в честь новороженного. Насупилась старая Ольгица, оглядев языческий оберег, да всё же не воспротивилась. Смирило её одно – пёрышко голубиное – символ Свята Духа, оплетённое прядками. И положила она во внукову ладанку свою память – резной кипарисовый крестик, привезённый тремя годами ране из града Константинополя, где она, Ольга, крестилась.

1

Что будит его ни свет ни заря? Отрок в полглаза размыкает веки. Огня нет – постельничий служка, вечёр бубнивший «Велесову книгу», не уследил, сморённый дрёмой, – светец сгас. Будить – не будить?

Глаза отрока тянутся к бусоватому оконцу. В сутемках оно едва угадывается. По слюдяным вставкам мечутся тени. А за оконцем буйствует непогодь, заглушая похрапывание служки и мурлыканье котофея, что пригрелся в ногах.

«Студенец – месяц-оборотень», – вещает старая Улита. А ить, ежели прислушаться, и впрямь. То как ведьмедь-шатун, до поры спокинувший берлогу, трещит лесинами, безумствуя от голода. То будто домовой колотит на подволоке, мол, не спи, большуха, даром что ночь, вставай, печь топи, да, мотри, жарче, не то стужа-кощеица живо хоромы в полон возьмёт. То татем свищет в два пальца, погоняя запоздалого ярыжку. А то взвизгнет, ровно пьяная ведьма, и, заметая подолом позёмки собственные следы, унесётся куда-то за детинец.

Кот-баюнок перебирается ко взголовью, поуркивает заботно и наставительно. Дрёма опахивая веки, опять кунает в сон. Кто это с прялицей? Али не с прялицей? Неуж ведьма на помеле? Нет, не ведьма. То опять старица. Что-то бубнит. Наставляет? Али спрос ведёт? «А вот тебе, дитятко, красно солнышко!» В руках Улиты блюдо медное, а в блюде клюква алая, изморозью обсахаренная.

Отрок ворочается, размётывая овчинную полость. Пошто не спится? Ненастье ли пробудило – то, что снаружи? Али ожиданьице чего-то – что деется внутри? «Спи ужо!» – урчит кот-баюн.

Улитина прялица украшена Ярилой. Куделя на лопасти, что туча громовая, застит красно солнышко – ни просвета. «Скоро ли, бабеня, счахнет зима?» – «Скоро, батюшка. Куделю-то спряду – тодле и возвернётся весна-красна. Вишь, краюшек отворился». Напервы-то он поверил – убедила старая. Да потом смекнул, что кудели-то у бабени разные: то сивая – это от ярочки, а то аспидная – от чёрного барана. Осерчал было, догадавшись, дверью хлопнул. Да сердце-то отходчивое – на другое же утро опять наведался в пряльную горенку. А Улита ему – обновку: наголовки вязаные на ноги. «Садись, батюшка, примеряй». Наголовки мягонькие да тёплые, хошь вместо катанок обувай.

Наголовки, что котофеи – порск и вот уже бегут по снегу. Навроде сами по себе. А будто и его несут. Куда путь ладят коты вязаные? А вон куда – к жару печному, к горну кузнечному. Мехи бучат полымя, железо калят. Кольчуга, кою куют-ладят кузнецы-молодцы, уже собрана. Остаётся последок – зерцало нагрудное. Вот старый коваль суёт в горн щипцы-скорохваты и вынает из полымя алое марево. Во сне оно так и замирает на весу, ровно солнышко красное над студёным окоёмом.

Снова посвист позёмки. Дрёма прядает с вежд, будто мысь с ветки, да недалече. Куда ж ей бечь на ночь глядючи? Но ушки-то у той мыси на макушке.

Что за звуки имает слух? Ягняши ли в хлеву топочут, волка почуявши? Филин ли гугнит-ухает, осердясь на мышь, сослепу проворонив репишницу? Али говор чей доносится? Неужто служка? Очнулся малый да и принялся честить «Велесову книгу»: «…ибо в той бездне повесил Дажьбог землю нашу, дабы она была удержана». Не-ет, то не служка. Что разглядишь в мороке? Это ставенька бубнит, сиверику вторя, – то мерно, то скороговоркой, то будто жалясь на долю-судьбину, а то затихая-притаиваясь.

Снова сонная паволока накрывает вежды. И снова накоротке. Где-то встрескивает от стужи охлупень али кровельная доска. Тотчас взлаивает перепуганная собака и толь же быстро умолкает. А в слюдяную околенку опять хлещет снежным горохом. Эк разгулялся студенец, будто буян-забияка. До свету будет лютовать-зубоскальничать. А светать-то начнёт не скоро. Здесь, в Новегороде, зима долгая, а день короток, что тебе горобейкин скок. Не то что в стольном Киеве.

Миг всего – и сон-скороход уносит отрока на Днепровские кручи. Под подошвами ичигов осыпается глина. Меж ног снуют ластовки. Эвон как они утыкали крутояр своими гнёздами, ровно шорники хомутовую сыромятину завойными шильями. Стрекота береговушек не слыхать, а вот куванье зегзицы доносится явственно, будто кто наказ даёт, лета меряя.

Отчина отворяется во все стороны, докуль хватает ока. Расплавленным златом-серебром сверкает кипень реки. Ширь и даль Днепра пластают струги и ладьи. Посерёдке ветрил – лики Ярилы, золотом вапленые. Издали паруса напоминают яблонный цвет, что порошит землю и воду. Явственно наплывает медвяный запах. И тут – диво-то! – из того летучего духа возникает образ маменьки. Утайкой от суровой бабени крадётся она к нему, рожоному дитятке, дабы порадовать наливным яблочком да омыть кудёрки горючей слезой. Не она ли, та слеза, стекает сквозь сон на его возголовьице? А следом – чу! – ровно меч из ножен – врывается на круг сна батюшка. Тут запахи иные. Весь пропахший потом, конской упряжью, дымом костров, тетя-родимец тискает его, младеню, щекоча вислыми усами, даёт теребить оселедец – кручёную чуприну, серьгой золотой с камешками баловать, скалит крепкие зубы, что-то говорит, но речи не слыхать, словно голос уносит ярым бореем за Днепровские пороги…

Где всё это, что ласкало-лелеяло твоё краткое младенчество, отрок? Нет уже старой Ольгицы, суровой бабени – почила о третьем годе. Нет уже и батюшки-буйтура – летось сгиб Святослав на ратище с печенегами, сложив буйну голову у Днепровских порогов. И мати твоя неведомо где, Малуша. Один Добрыня при тебе остался, брат матушки. Он и за мамку, и за тату, и за всех на свете родимцев и доброхотов.

2

Спозаранку, едва встав, отрок первым делом наведался к старбене.

– Ну, батюшка, дождались, – молвила Улита, поправляя повойник. – Сончеворот приспел. Зима на мороз ладит, да сонче, вишь, на летечко засбиралось. Сядет в дровеньки и в гору покатит.

А и впрямь ведь перемены округ, даром что ночь всего минула. То дуло-кулемесило, наворачивая сугробы. А ноне тихо, позёмка, что ведьмачила даве, вертя подолом, мышью-крупишницей обернулась, едва шевелит хвостишком да попискивает. Да и мороз-ухорез подустал и, похоже, не толь дерёт щёки, как намедни. Выпорхнул отрок на красное крыльцо, а ему возок подают – «Добра здравия, князенька!» – и под юфтевый сапожок ступеньку подворачивают. Владимир ласково всем кивает, мимолётно окидывая двор. Тут, само собой, Добрыня, новегородские первые люди, дале вершинки, вооружённые копьями да сулицами. Кони их ражие ярятся, всадники скалятся, похваляясь удалью да буестью. Да то до поры. Взгляд Добрыни – окорот тем и другим. Разом все примолкают, едва юный князь восходит на возок.

Путь летучего поезда лежит к Словенскому холму. Это недалече от княжеского терема, но Владимир велит править в объезд, вдоль Волхова – уж больно охота глянуть на реку.

Волхов закован в ледовую кольчугу и, мнится, спит мертвецким сном, ровно ратник после брани. Но как река бурлит под панцирем, так и жизнь кипит по берегам. Над хоромами дымы, столбами устремлённые в небо. У ближней проруби колготится нарядчик, очищая ивовым черпаком зерцало воды. По торной стёжке спускается молодица с коромыслом на плече. Другая жёнка уже с полными бадейками медленно поднимается в угор. Вдоль реки тянется обоз с сеном.

Но больше всего по берегам Волхова нынче ребяшей. Обрадели, что угомонилась непогодь, прянули на берег горобейными стайками и ну щебетать, ратица шутейные устраивать да с крутояра на чунках летать. Но главное-то не это. Ноне важный день. Нать поглядывать на небо, упредить всех, когда расступятся облачные пелены да покажет свой новороженный лик пресветлый Ярило. И потому ребяши, то и дело задирая головёнки так, что треухи спадают, ведут славицу: «Солнышко, повернись! Красное, покажись!»

Князенька не утерпел, скокнул с возка и присоединил свой ещё ломкий голос к общему кличу: «Солнышко, повернись! Красное, разожгись! В путь-дорогу снарядись!»

А красное-то словно его только и дожидалося. Словно не доставало ему одного-единственного голоса – зова князя. Встрепенулось оно, сначала мглистое, точно яишняя размазня – желток, замутнённый белком; потом бледно-жёлтое, что переспелая морошина на мхе-ягеле; и наконец, растопив жаром облачные пелены, выкатилось, ровно молодильное яблоко на синь-блюдо али, как калёное зерцало, – на твердь наковальни, что под утро приснилось-привиделось князю-отроку.

Ребяши в крик: «Эге-гей, Ярило!» И Владимир с ними: «Эге-гей!» Колобком по кручам покатилось звонкое эхо, уносясь за излучину.

А ребяшам нет угомону. Они дале правят обряд, норовя пример показать Яриле. Садясь кто на чунки, кто на корежки – доски с рожками, похожие на козлят, ребяши летят с круч, только снежная пыль завывается, мол, и ты, красное-распрекрасное, погоняй своего коня.

Охота и Владимиру с ними, да дядька-пестун взглядом строжит: не по чину, княже!

А ребяши-то – вот непоседы! – опять что-то затевают. На-ко! С горы огненное колесо покатилось. Запалили сорванцы рассохшееся тележное колесо, паклей набив ступицу, проёмы спиц, и летит оно, рукотворное Ярило, подскакивая на рытвинах, да искры калёные сыплет. Так бы и кинулся туда, на огненное катище, к сверстникам-подлётышам. Да нельзя. Добрыня кивком зазывает назад, мол, пора, княже, государевы дела ждут.

Князев поезд следует к Словенскому холму. Тут дедичами да отчичами свито стоглавое капище, венец Земли Новегородской. По закрайкам холмища – заколыши кудесников, балиев да волхвов, обвязанные пестрядиной, лесовой рукоплетицей и бусами. А посередь темени – столпы праотцов: Перун, Хорс, Мокош…

Ныне славный день – солнцеворот. Свет-батюшка Ярило повернул на лето. Стало быть, не прогневали даждьбоговы внуки своих заступников. Как тут не преклонить колени и не возблагодарить кумиров! Чередом и заповеданным чином кладутся к подножиям их дары. Тут брашна – яства и мёды, новокованая сброя – мечи, секиры, боевые топоры – чеканы, а дале изукрасы – амулеты, фибулы, змеевики…

Радость на земле Новегородской – новолетие зачинается. Вот как зычно да в лад ведут волхвы величание! Как следом взыгрывают гудошники-дудари, даром что мороз студит уста! А потом и скоморохи пускаются в круг, греясь пляской! А Яриле и любо это! Эвон как щурится, эвон как подмигивает красно солнышко из-за летучих облачков, а то и приплясывает, скидываясь с облачка на облачко, ровно снегирь с одной заснеженной рябинки на другую.

Величание подходит к концу. Простой люд стекает с холма по снежным веретейкам – кому в каку сторону. Конные воротят на торную дорогу – она одна. Последними завершают обряд ближние да степенные люди, которые, откланявшись князю, садятся в возки.

Обратно укороченный государев поезд вертается ближней дорогой. Но передовые вершники к княжескому терему не подворачивают, а минуют ворота. Владимир оборачивается на дядьку: далече ли? А тот в ответ, кренясь с коня, хлопает себя по могутной груди: али забыл, княже? «А-а!» – лицо отрока озаряет улыбка: доспехи примерять.

В начале студенца Добрыня призвал к князю оружейников. Приспела пора новую сброю справить. Сыновец растёт, рамёна ширятся, плотью наливаются. Нать новую кольчугу, подзор, наручи. Нать шелом новый. Возьмётесь? Чего ж не взяться, ответили мастера, тут же сняли мерку с князя, завязав на верёвчатой сажени узелки, и назначили примерку на день солнцеворота.

И вот давешний сон оборачивается явью. Стало быть, в руку. Князенька с дядькой – в кузне Ярёмы. Тут дымно, стоит железный звон-гам, искрит железо, из кади с водой пыхает пар, из лохани с ворванью – чад, когда в них по переменке суют для закалу булат, творя при этом заговорные шептанья.

Горны кузнечные, коли в доспехах надоба, не гаснут ни днём, ни ночью. Оборона промедления не терпит, знай, поворачивайся. Но для знатных заказчиков делается исключение. При появлении князеньки и его наперсника стукоток в кузне заметно смолкает. Отставив заделье, ковали стекаются на серёдку. На ногах бахилы полстянные, телеса фартуками грубой кожи окутаны, волосы берестяными гайтанами забраны. Чумазые, страховитые, белые зубы скалят. Ярёма, могутный, вровень с Добрыней богатырь, супит брови, остужая норов работников. Да при виде князя-отрока и сам не удерживает улыбки: «Многая лета, княже!»

И вот начинается примерка. На Владимира надевают ратные байданы. Кольца, из коих собрана кольчуга, вызванивают боеву песнь. Верх борони пластинчатый, подзор – тоже. На запястьях кованые наручи, они оттягивают чешую рукавов и подчёркивают рамёна. Всё пока схвачено на живую нитку. Но главного не отнимешь – скроено ладно.

Что ещё? Зерцало. Место для него посередь груди, там, где солнечное сплетение. Вот оно, ярое, вызревает в горне. Ярёма кивает напарнику, надевает нагольные рукавицы и зубастыми щипцами выхватывает из огненного бучила заготовку. Круглое и малиновое, как молодое Ярило, зерцало выкатывается на наковальню! И тотчас – бах! Да бух! – молот и молоток берут его в обработку. Летят искры, горячая окалина, но коваль с молотобойцем не уворачиваются, принимая задубелой кожей все укусы калёных ос.

Выгнется зерцало до потребной величины, очистят его от копоти, высветлят дресвой, усилят лучистыми пластинами, особо украсят яблоко – серёдку зерцала, и заиграет оно на княжеской груди драгоценнее любой украсы, а главное, надёжно оборонит – и от стрелы, и от меча, и от копья, коли нацелены будут в его сердце.

Смущён князенька словами кузнеца. Громливы они, ровно удары молотка, что кладёт он следом за кувалдой, оттягом добиваясь нужной формы, но до чего же ласковы да задушевны. Как тут в ответ не улыбнуться! И Добрыня, похоже, доволен: «Ярила в гору – обнова миру. И у нас обновы», – завершает он примерку и велит, как токмо всё будет исполнено – смётано, сшито да склёпано, – доставить сброю в князев терем.

Кузню Владимир с дядькой покидают. Однако обновление на этом не заканчивается. Впереди – золотошвейня, там украсы для коня.

Орь князев вороной масти давно объезжен. Обихоженный и сытно кормленный отборным овсом, он стоит в деннике княжеской конюшне и, когда выводят скакуна на двор, кажется, даже летучие тучи замирают, любуясь его статью и завидуя его норову. Упряжь для воронка шорники справили – и узду, и седло, и стремена – всё честь по чести. И галдар на грудь вороного готов – ни одна стрела, ни копьё не поразят оря. Остались чепрак да покровец под седло, что в золотошвейне ладят.

При напоминании золотошвейни у Владимира вспыхивают щёки. Ох, и славно же там, в этой рукодельне. Ровно в саду на Подоле. Кажется даже, яблоки падают и пчёлы тягуче жужжат, до того всё кудесно расцветает, как в погожий день лучистого червеня. С мухояра – ткани бухарской – пышет алое Ярило. Смарагдовый оксамит – шёлк с ворсом из серебряных и золотых нитей – походит на траву-мураву. А согдийский шёлк-камку, кажется, вздымают на распахнутых крылах рукодельные жар-птицы-струфокамилы.

Одно донимает князеньку – поглядки рукодельниц. Больно востроглазые девки-то. Так и стреляют очами – смуту неведомую доселе поселяя в груди. Да ещё шепотки их, мнится, ехидные. Цыкнет на них старшуха – баба-бабариха, они примолкнут маленько, присмиреют да поглядки-то не оставят.

Нонече, конечно, не то. Нынче Владимир с дядькой. При Добрыне девки-золотошвейки никнут, глаз не смеют поднять, ровно мыши крупяные хоронятся. Токмо сердце у князеньки всё равно трепещет, словно щегол в силках. Не оттого ли и ночью маялось? Не эти ли лесовые, русалочьи очи, на миг вскинутые, блазнились в потеми?

Покровец под седло швеям задался. Добрыня доволен. Багряная тафта, а по закрайкам узорочье изумрудное, словно глаза павлиньи али… русалочьи. Ведь Добрыня не токмо узорочье примечает. От его ока не утаятся и поглядки. Вон как зыркнули на сыновца те очи из-под брусвенного повоя, что тебе стрела неминучая! Ухмыльнулся Добрыня в окладистую, на всю грудь бороду: рановато, однако. Да приметив ответный взгляд молодца, смекнул, что сроки те уже подходят, – ой, подходят! – вон как щёки-то его пылают, ровно солнышко нонешнее.

3

Сечень выдался ясный да солнечный, даром что мороз не отпускал. День прибывал ходко. На серёдке месяца надумал Добрыня свозить князя в Плесков – новгородскую вотчину. Киев уклад – ждёт, а Новегороду одному толь великую подать не осилить. Да и князю пора спознавать свои владения.

Град Плесков юному князю глянулся. Он оказался похож на Новегород. Кремль, детинец, и река в городе, правда, помене Волхова, хоть и Великая.

Псковский голова послал встреч княжему поезду верховых. А в красных воротах встречали государя-новгородца хлебом-солью. Сперва в палатах городских, что на вечевой площади, сладили о размерах виры. Скобская знать держалась степенно – не юлила и не пыщилась – и ответ держала здраво и почестно. Да ведь с Добрыней инако и нельзя – он всё ведает: и какой был умолот, и сколько добыто зверя-птицы, наимано-насолено белорыбицы, насбирано пчелиной борти… Оно, конечно, скоко мер жита в ларе Гюряты-скудельника али репы в сусеках Гориславы, вдовицы кузнеца Угодяя, он не скажет. Но о казне городской, на сколько кун она тянет, представление имеет. А потому лучше не лукавь, а что положено – выложи. Чай, не на забавы берётся: на сброю да комоней, без чего дружина – не дружина. А не дашь десятины, так ведь можешь всё потерять, и не токмо хоромы, лопоть и закрома – голову. Фряг ли, нурманн, свейский ли немец, али другой какой тать не станут годить, прознавши про твою скудную бороню, мигом кинутся на разбой. Тем паче тут, на самом порубежье. Никакие стены не спасут, коли не подсобит Господин Великий Новгород.

После того как сладили о размерах податей и сроках, хозяева повели дорогих гостей в трапезную. В застолье знатно попили-поели – не поскупились псковичи принять государя: чем богаты – всё выставили. А ещё скоморошиной позабавили, гудошниками-дударями слух умастили.

Князь Владимир, глядючи на игрунов, радовался, как малое дитя, даже пальцем показывал. Остался доволен и Добрыня, обласкав кого взглядом, кого улыбкой. И так это сердце умаслило хозяевам, что они разохотились. Чем ещё порадовать дорогих гостеньков? А вот чем – и вспомнили про дар Ольги, бабени Владимира. На вечевой площади, обочь хором оказался амбар тёсаный, отворили его, а там сани – Ольгин подарок родимому граду Плескову от бывшей простолюдинки, ставшей Княгиней Киевской.

Внук обошёл дар бабени округ. Сани простые, без особых украс. На полозьях железы, оглобли в железной обойке, копылки не рассохлись. «А ну!»

Загорелся князенька, потребовал запрячь. Привели ему с конюшни каурую кобылку: бабенина любимца, пояснили, немолодая уже, да ещё тяглая. Запрягли. Кобылка взялась мягко и ладно – бубенцы на дуге не дрогнули, да пошла-то степенно, ровно мужня жёнка под коромыслом. Миновали улицу, другую. Кобылка трусила в охотку, но – что приметил возница – будто клонит в одну сторону. Князенька поводья опустил, гадая, что будет, куда вывезет каурая. А кобылка покатила вдоль реки и вывела не куда-то, а к крестовому храму. Вожатый вершник оказался крещёным. Он и пояснил, что церковь эту древесну в честь Живоначальной Троицы заложила христовая княгиня.

Вернулся Владимир на вечевую площадь. То румянцем щёки играли, а тут забледнел. Велел другую лошадь запрячь в бабенины сани. Привели ему молодого игреневого жеребчика. Тот бесом вьётся, кобенится, шею выгибает. А вступил в оглобли, будто подменили – запритих, присмирел, ровно старый мерин сделался. Князенька тронул, не в пример с кобылкой, завернул ошуйной вожжой и только потом, когда далече откатили от реки, поводья ослабил. И что же? Да то же самое. Игреневый орь уже другой дорогой привёз его к Ольгиной молельне.

В третий раз пытать судьбу князь не стал. Призадумался, нащупал на груди ладанку, где покоился бабенин дар – кипарисовый крестик. Глянул на гречанина-мниха, который вышел на крылечко и, кланяясь, вроде бы манит. И уже было направился Владимир к храму. Да тут остановил его Добрыня. Видя смятение отрока, он велел подать другие сани. Да пошире, попросторнее, да чтобы с запятками. Мол, не в свои сани не садись, княже, – твои иные. И всё с шутками-прибаутками, облегчая Владимиру сердце.

Воля Добрыни – и для князеньки воля. А уж для вотчинного люда и подавно. Живо подали расписные сани, не сани – гусли на полозьях: кузов просторный, по днищу – сенная попона, в ногах – милоть овчинная. Изволь, государь!

А князенька, похоже, и рад такому обороту: не в свои, так не в свои… Тем паче, что поданные и впрямь куда как красовитей. А уж конь какой в упряжи – не сыскать: могутный, ражий, вороного отлива, особо ярого противу снега. Не орь – клубень перуновой тучи на громобойном раскате. А вожжи шелковые, украшенные бирюзой да окатным жемчугом, что молоньи.

Дядька доволен – добрая запряжка. Но чего-то тут не хватает, хитро щурится он. По знаку Добрыни на запятки вспархивает стайка девок-белянок. То-то щебету раздаётся, словно снегири прянули на огорожу! Вот теперь в самый раз, усмехается дядька.

Князенька вспыхивает. Огненный глаз жеребца, пар из его раздутых ноздрей, волнистая дрожь хребта, вскрики белянок, поглядки челяди, широкая улыбка Добрыни – всё воспаляет сердце князеньки, наполняя его восторгом. Он трогает поводья. Добрыня на ходу наказывает вершникам, чтобы стерегли, чтоб завернули, буде понесёт вороной в яруги. А из-под копыт – уже замять снежная…

Повозка устремляется к воротам. Череда крепостных запон. Ворота Смердье, ворота Великие – перед князем всё нараспашку. И вот уже сани вылетают за кром – и намётом по наезженной накати, которая скётся вдоль Великой. Застоявшийся орь горячит кровь, переходя на галоп. На раскатах сани заносит. Девки с запяток сыплются, что горох. Смех, визг, причитания. А князенька знай настёгивает, никому не давая спуску. За спиной, кажется, ни души – облетели. Обернулся. На-ко! Одна из белян так и прикипела к гребню кузова. Волосы, выбившиеся из-под убруса, снегом обмётаны, губы прикушены, глаза, иссечённые встречным свистом, прищурены, однако страха нет, отчаянье, безоглядность – будь что будет! – вот что в них.

«Тр-р!» – вскидывается князенька, одерживая жеребца, тот ещё в запале, бешеным глазом косит – пошто неволишь? – но натяг вожжей кобенит шею, и вороной медленно утишает гон, переходя на крупную рысь. Не ослабляя поводьев, князенька мотает головой, мол, давай в сани. Белянка ждать не заставляет, живо переваливается через гребень и тут же оказывается в князевых объятиях.

«Звать-то?..» – пыхает он жаром. «Лю-ба-ва», – она едва разлепляет губы. Глаза синие, ресницы в инее. Щёки горят. А губы-то не застыли. Это князенька сознаёт, приникая своими. И до чего же жаркими они становятся, смыкаясь в союзе.

Вороной, не чуя узды, перешёл на шаг, а потом и вовсе встал. В снежной замяти нащупал соломенные охвостья. Выбил копытом, втянул слабый запах, глазом проследил, куда ведёт житная натруха – вон куда, к овину, что на взгорке. Ворота распахнуты – то ли забыли затворить, то ли открыли провеять. И он потянулся на запах.

Вершники князевы остаются позади. Добрыня наставлял, чтобы глаз не спускали, а коли надо – глаза не мозолили. Вот они и застывают на ближних холмах. Отсюль хорошо видать Скобское озеро, откуль чинят набеги немцы, а также лесовая опушка, откуль крадутся, бывает, оголодавшие зазимьем волки. На холмах стылый тягун. Вершники зябко ёжатся, кляня погоду и службу, да втихаря пеняют князеньке: видать, голову потерял, юнак.

А князь и впрямь потерял… Ведь впервые. Очнулся только на миг, когда вороной втянулся в сутемки овина. Донёсся слабый житный дух, запах прелой соломы. Не отсель ли тянут соломенные снопы, чтобы ладить Кострому, которого потом запаливают на крутояре?.. Догадка коснулась только краешка сознанья – пыхнул сам. Что ещё осталось в памяти, так это облеск удивлённо-обиженного конского глаза, дескать, что ж ты, хозяин, не ослабил удила, не дал потереть разгорячёнными губами летошней соломы, в которой запуталась повилика?..

4

Радостный и какой-то замедленно-торжественный, неся себя, как налитую всклень чашу, вернулся Владимир в свою столицу. Он желал, чтобы новгородцы увидали Любаву, оценили его выбор и одновременно противился, чтобы чужие глаза касались его зазнобы. Раздираемый супротивными чувствами, князь проехал в открытом возке по всем концам Новегорода, словно напоказ выставляя Любаву, а потом затворился с нею в своём тереме и глаз не показывал.

Новгородцы маленько поусмешничали над своим князенькой, пошто, дескать, девка-то не своя, а скобская. Но распаляться ревностью шибко не стали, объясняя выбор наследственностью: Ольга-де бабка тоже ведь оттель. Ничего, пущай малый покуролесит, на то и молодость – нешто не понятно. Но уже на верхосытку-то новегородскую беляну подберём, а там и оженим князеньку.

Разговоры те заглазные не доходили до Владимира, собачим брехом утихая у господских ворот. Да что с того! Квашня отдельная, да закваска-то в ней та же бродит. Оттого и неприютно стало Владимиру даже в своём тереме. Искал уединения, укромного уголка для себя и для Любавы, а тут, куда ни ткнись – везде бабки-бабарихи, постельничьи, сенные девки… Ране-то не замечал, сколь их много. А нынче будто нарочно на глаза лезут. Осердишься, бывает, прогонишь – да опять явятся. А не явятся, так сам начнёшь скликать: без челяди-то ведь не обойтись.

Добрыня, смекнув, что деется в сердце сыновца, опять поманил князя в дорогу. На сей раз в полунощную сторону, в пятинные урёмы. Нужды, по чести сказать, особой нет – народишку там немного, недоимки невелики. Да и не княжеское это дело – за данью ехать, куны сбирать. Но уж коли начал князь входить в управу, – Плесков проведал, бабенину родину, – так надо и другие окрайки вотчины оглядеть.

Обрадел Владимир: он готов, он немедля готов в путь; токмо, само собой, с Любавой. Добрыня кивнул: добро, сыновец. Да слегка остудил его: дорога-то дальняя, нать сготовиться, собрать обоз. Да и тебе, княже, возок сладить. При этом он ласково улыбнулся зардевшейся Любаве.

* * *

Обоз двигался тяжело и медленно. Здесь не торная накать, наезженная купецкая дорога меж Новегородом и Плесковым – тут нетронутые снежные урёмы, которые с ходу не возьмёшь. Поперёд поезда пластались битюги, которые тащили еловые волокуши, распахивая наст своим весом и хвойными хвостами. Дале пёрли парные запряжки, кои волокли широкие катки, продавливая снег и образуя путь. А уж по тому пути катили сани, в том числе и князевы.

Возок князев вышел ладный и просторный, не возок – изобка на полозьях. Дверца, оконышко, крыша – всё, как водится. Разве что печурки нету. Зато для тепла изнутри всё обито пушной рухлядью: в ногах – медвежья полость, по стенам-потолочине – соболейки, бобры, куницы. Никакой вихорь не возьмёт. Так уверяли князеньку мастеровые, что обшивали возок.

Походная изобка вышла и впрямь справная – стужу не пускала, а тепло удерживала. Но пуще всякой полости меховой согревала молодца любовь – аж в жар кидало. И уж тогда воспалённому сердцу не было никакого удержу. Обуреваемый ликованием, новыми, доселе неведомыми чувствами, вымахнет князенька из возка, взнуздает пристяжную кобылицу и ну – вперёд, по целику, по бездорожью, покуда каурая не запалится, не завязнет в безбрежных снегах, а у всадника не перехватит дыхание.

Обоз двигался с рассвета до сумерек. Ежели не достигали очередного острожка али какого семейного починка, ночевали в поле, сбившись округ княжеского возка – так распоряжался Добрыня. А с рассвета вновь пускались в путь.

Разомкнёт Владимирко очи, заслыша бряцанье колокольцев да скрип полозьев: где это я? Поднимет голову – в сутемках мерцает светлый лик. Обрадеет князенька, сладостно улыбнётся, потянется всем своим юным, наливающимся телом, распахнёт дверку возка и полной грудью вдохнёт ядрёный морозный воздух. Здравствуй, батюшка Ярила! – отвесит поклон восходящему солнышку, окинет наливающийся светом простор, метнёт взгляд вдоль обозной веретеи – головка поезда за буераками, а хвост ещё не показался, толь он велик – и засмеётся чему-то, счастливо и безмятежно, как бывает только в юности, а потом захлопнет дверцу и кинется под бебряную полость в тепло и сияние просыпающейся, как утренняя зоренька, Любавы.

В Тервиничах, погосте на реке Ояти, обоз стоял цельны сутки. К той поре он заметно укоротился – гружённые пушниной да белорыбицей дровни по мере надобы возвращались восвояси. Оставшиеся повозки Добрыня разделил на две части: половина поезда отправилась огибать Онего-озеро с восхода, а половина с заката. Князеву дорогу он думал сперва торить ошуйкой, правя на Спирков острог, да перед самым выходом переменил решение. С закатной стороны места безлюднее да и до засеки пограничной недалеко. А ну как опять нагрянут нурманны, как было о третьем годе. Это в городе они смирные, когда с товаром али за товаром, а в лешем раменье – чистые волки. Не сладить ведь будет с разбойниками при толь малой дружине, к тому же разделённой наполы. Уж лучше очурать князя да пуститься с десницы, правя на Тудорову заимку. Так оно, знамо, доле, зато места там обжитее, ежели что – посельщики подсобят.

Князенька не вмешивался в распоряжения Добрыни, всегда и во всём доверяясь дядьке. Да и не шло, коли по чести, ничего молодцу на ум, до того сердечный жар растоплял весь его ещё невеликий на ту пору рассудок. Ведь ежели даже матёрый глухарь теряет голову, заводя зазывную свадебную песню, то что уж говорить про сеголетошнего?!

Зато Добрыня, как всегда, был начеку. И сам оберегал сыновца, неназойливо за ним доглядая, и походных людей наставлял, а ещё приставил к князеньке Ставра – своего нового гридя. Это был тот самый скобской вершник, который сопровождал Владимира до бабениной церкви. Ладный, спорый, востроглазый, приказы ловит налету, исполняет их живо и толково – вот этим он и приглянулся Добрыне. И хоть тамошний волхв остерегал воеводу, мол, Ставр на капище не оследится и от заповедей Перуновых отступил, Добрыню это не остановило, залучил молодца под свою руку без промедления: «Крест сброе не мешает!» А к сыновцу поставил ещё и потому, что Ставр оказался родным братом Любавы. Почитай, свояк князеньке. А коли так, то, с одной стороны, не будет мозолить глаз – не чужой, чать, а с другой – при надобе и глаз с господаря не спустит.

Санный поезд миновал несколько насельных гнездовий, пересёк реку Водлу и достиг Водлозера. С Водлутова острога – Добрыня послал гонца. Путь его лежал на окрайку Студёна моря, где в устье реки Онеги был срублен последний обонежский острожок. Онежанам было велено передать, что назначенную мыту надлежит доставить к новолунию в Повенец.

Повенец, окрайку Онега-озера, Добрыня определил вершиной долгого пути. Туда нацеливалась вторая половина обоза. Оттуда предстояло всем возвертаться. А поджидая дани с Онежской заимки, здесь можно было дать отдых лошадям, да и самим передохнуть перед обратной дорогой, благо жилые клети в здешних местах рубились просторные.

Острожек Повенец Владимиру глянулся. Скалистые берега, могутные звонкие сосны, незамерзающие падуны, в которых золотыми рыбками играют радуги, отражаясь в очах Любавы, – всё здесь веселило сердце князеньки. А оглядел со скальных высот дали – от этих просторов, уходящих за окоём, аж дух захватило. Вот она, его державная вотчина, могучая и прекрасная земля Новегородская, нет ей ни конца, ни краю, как нет конца краю самой жизни. Он порывисто обнял Любаву и приник к её губам. Юная дева и родная земля слились сейчас воедино, и сердце Владимира, переполненное любовью, в этот час воскрылило.

Держава его полунощная представилась князю огромным стягом. Острие ратовища, на котором величаво колышется державный стяг, здесь – в Повенце. А он князь, государь этой земли, стоит на самой вершине. Какой силой налились тут рамёна Владимира! Но того боле князь ощутил силу духа – могучего и неукротимого, доставшегося от отца-воителя, который его, тогда ещё дитятю, поставил на Новегородский стол!

А накануне возвращения, в последнюю ночь в Повенце, приснился Владимиру сон. Да такой дивный, толь ошеломляющий! Широкая лесная просека, а по ней, как по каналу, плывут струги. Нет, не струги, не расшивы да насады – какие-то великие о двух мачтах корабли. И не плывут – их тянут волоком по каткам-брёвнам. Звуков не слыхать, но оттого ещё более явственно предстаёт, сколь великая работа здесь творится, словно потаённая тишина усиливает видение. Тьмы и тьмы работников гуртятся вокруг парусников: одни рубят просеку, другие стелют брёвна поперёд корабельного носа, третьи волокут бечевой, спотыкаясь, падая, тяжко дыша и харкая кровью. А над всеми над ними, закаменев в седле, высится могучий всадник. Кафтан его сливается с цветом тайги, зато лицо видится ясно. Оно белое, будто мглистое небо над просекой. На нём чёрные встопорщенные усы и тёмные безумные глаза, в коих восторг мешается с гневом.

Дивный сон обратился в приступ любовной страсти. В ту ночь князь был неукротим. Он довёл юную деву до исступления, толь могучий огонь в нём занялся.

После жарких объятий выскочил князь на мороз – босой, в одной тельной рубахе – и обмер, заворожённый. В очи бросилась небесная озимь, засеянная звёздным житом. А ярче всех горели созвездия Большой Мокоши и Малой Мокоши. Ровно топоры-чеканы, обращённые обушками друг к другу – Большая лезом вниз – голову сложить, Малая лезом вверх – миловать, – они издавали едва уловимый перезвон, будто только-только сшиблись. Не оттого ли чуть дрожала-мигала самая крупная звезда, подъятая всех выше, Матка-Полуночница.

А дале и вовсе дивное стряслось. На небесном огнище раздался шелест, будто к труту поднесли кресало. Тотчас же пыхнули, заискрившись, сполохи и побежали, как весенний пал. И вот уже небесный огонь орлино распахнулся от окоёма до окоёма. Князь глядел во все глаза, не чувствуя стужи. Перед ним разворачивалась какая-то весть – небесная берестяная грамота, багряно-золотая, ему, он чуял это, предназначенная. Но что на ней начертано, разобрать не мог. Тут выше в зазоре между Малой Мокошью и Большой Мокошью возникло млечное, будто скатная жемчужина, пятнышко. Оно то ли приближалось, то ли, проявляясь, увеличивалось, всё яснее открывая очертания. И что же наконец различил князь Владимир? Над орлиным распахом сияния, неинако небесного отражения державы, возникли не то купола храма, не то шишаки державного венца – вот что открылось ему в той млечной жемчужине.

Видение длилось недолго – всего несколько ударов бегучего сердца, потом тихо сгасло, растаяв в мороке, а следом погасла и багряно-золотая грамота, свернувшись в отемневший свиток, словно орёл сложил крылья. Но очарованный князь всё стоял и глядел в небо, ожидая продолжения чуда, пока лопатки его не пронизал озноб. Его знобила не стужа, его охватил восторг. Не венец ли киевский посулил Даждьбог на вершине его нынешних владений, Повенце? – такая надея запала в сердце Владимира и боле никогда уже не оставляла.

5

Исполненный невиданных доселе обретений и ожиданий, кои посулило звёздное небо, возвращался Владимир-свет в Новегород. Уже припекало. Шалый ветерок доносил запахи тальника, обмякающей волглой земли. Душа князя, полная молодеческой буести, словно воздымалась на стременах, торопясь оглядеть дали и умчаться за окоём встречь грядущим переменам, а сам он летел в открытом расписном возке. Обнимая Любаву, на шее которой мерцало вербной свежестью жемчужное ожерельице, доставленное из Обонежской пятины, Владимир погонял лошадей и улыбался. Верилось ему, что вот так всю жизнь будет он мчаться со своей милой, любя и её, и свет белый, и свой народ, и державу свою величавую, орлино раскинувшуюся…

Эх! Знать бы, где падёшь – там соломки бы подстелил. Забыл, видать, осторожку князенька. Оттого, верно, и Ставра отпустил, повелев скакать в стольный город и запалить встречальные огнища.

Уже недалече был от Новегорода санный поезд, уже показались передовые заставы, как что-то спугнуло коренную кобылицу: ветер ли в ноздри шибанул, тень ли прянула на глаза, горностайка ли через дорогу метнулся, ослепший от весеннего первосвета, да только понесла та кобылица, ровно судьба. Возница на тот час был расслаблен, обуяный сладкими помыслами. Однако же не уступил, удерживая её на вожжах, и окоротил, заворачивая змеино-лебяжью выю, сладил. Да тут на беду – раскат. Сани занесло, потащило под угор, они завалились набок, Любаву выбросило из возка и кинуло на берёзу. А там сучок – аккурат по виску. Только и прошептать успела, бедная, что дитятком занялась.

Загнал коней князь, торопясь достичь градского капища. Корневой волхв Гюрята, который запалил встречальные костры, всё понял без слов и, не мешкая, переменил обряд, стянув смольё на одно огнище. Полымя взвилось едва не вровень с кумирами. А Гюрята, выпучив глаза, завыл-зарокотал, моля о милости небесной. Распростёртую на санях белицу обступили знахарки-ведуньи – обмывали отварами да дымом духовым обносили. Добрыня, простая душа, нарушаючи родовые запреты, велел привести на капище жертвенную лопоть. Пригнали быка кодольного с кольцом в ноздрях да стельную корову. Бугая трое гридей пронзили сулицами, поставив его на колени перед идолом Перуна. И бык засмертно замычал, вторя стенаниям волхва. А Добрыня поднял кладенец и разрубил от хребта до вымени стельну корову – только мыкнула сонная, так ничего и не поняв, а из ложесны вывалился в белом облачке, словно из ирия-рая, нерожённый телёнок, до срока явившийся на свет и погибель. Обмазали жертвенной рудой столпы Перуна, Хорса, Оря, Велеса… Пришёл черёд Мокоши. Обмазали её пакши по локти, потом по плечи. «Верни, искусница, беляну!» – возопил Гюрята, усмиряя рыком огни капища. Только ни кровинки не прибавилось на лице белицы. Лишь ранка на виске, перестав точиться, затворилась.

Белее снега была Любава, когда ставили колоду с её телом на Перыни. Чернее клубов погребального кострища сделался молодой князь. Ещё вчера ликующая Явь выстилала для них бесконечно-дольние пути, сотканные из любви да солнечного света. А нынче все пути затопил морок беспощадной Нави.

* * *

Потеряв Любаву, заболел-зачах в тереме князь Владимир, глаз не казал и видеть никого не желал. Даже дядьку. Как ни бился Добрыня, подсылая к сыновцу то старую Улиту, то гудошников-скоморохов, то бабарих-заговорниц, ничего не помогало, никак и ничем не удавалось смыть морок с души князя.

А тут вдобавок ко всему ненастье обрушилось. Зима-морена, на ту пору уже было присмиревшая, опять принялась править, словно навьи чары оковали не токмо сердце князя, но и его державную вотчину. Ярились шатуны-морозы, вопящей ведьмой металась пурга, хотя давно минул берёзозол и подходил к концу цветень, словно весна совсем заблукала по дороге в Новегородские земли.

Раз, когда позёмка угомонилась в дальней горенке, где горевал-тужил неутешный князь, сама собой растворилась околенка и на раму порхнула синичка. Князь поднял голову. Синичка кивнула, ласково цвиркнула, а из клювика её выпала окатная жемчужина. Князь даже слышал звук, похожий на капель. Однако как ни искал, когда синичка упорхнула, так ничего и не нашёл: то ли та жемчужина закатилась в щель, то ли просто привиделась.

Князь подошёл к растворённому окну, замедленно глянул на волю. И вот тут случилось чудо. Небо, дотоле затворённое на все запоны, вдруг раскрылось и на синь его огненной жар-птицей вымахнуло красно солнышко. А тут и Волхов очнулся. До сей поры не открывавшийся, туживший вместе с князем, Волхов, завидя господина Земли Новегородской, вдруг разорвал ледовые путы и отразил на полюбование князю и синь неба, и оперенье той жар-птицы. А следом и синица воротилась, чудесно обернувшись красной девицей на угоре. «Любава!» – вспыхнул князь. Кинулся из терема, сгорстал её, исцеловал, слезами улил, до того обрадел. А за слезами-то теми и не различил, что другая была. Это так потом плели сердобольные бабарихи.

Памороки у молодца мало-помалу сгасли, утишились, душа просветлела, очистившись от навьей мглы. Да только сам он не пожелал возврата в прежнее состояние – кротость да добронравие. Войдя в молодеческую охотку, князь теперь походил на всадника, обратавшего необъезженного жеребца – до того дики подчас становились его выходки, так шарахало его то в одну, то в другую стороны. Но ведь вроде как не сам, виной всему тот неукротимый жеребец, которого взнуздал князь, но который не желает признавать удил, а кобенится и летит без пути-дороги.

Верный дядька поначалу было затужил, завидя, чем обернулись его уроки да долгие караваны на окрайки вотчины. А потом-то смекнул, куда вынесло молодешеньку, и, обрадованный, что сыновец одолел невзгоду, стал потакать да подыгрывать в его молодеческих игрищах.

Новегород никогда благонравием не пыщился. Выросший на любови да буести, он и в князьях почитал норов и вольность. А потому молодому господарю, как любимому чаду, спускалось многое. Поглянулась князю девка – дак ведь то Перун показал, чей наместник здесь князь. О том и волхв твердил на поклонах. А коли случалась пря, и отцы-матки бунчать начинали, тут встревал Добрыня. Где окриком, где усмешливым словом, где ласковым обхождением, а то и гостинцами – кунами да медами – улещал он затевавшуюся котору. Новегород – не Киев, тут живо вече взбулгачит, коли не осекёшь, не остудишь в зачатке.

6

Юность Владимира, гульливая да норовистая, что тебе Волхов в половодье, окончилась разом на восемнадцатом году. Из стольного града Киева пришло известие о гибели Олега, среднего брата, что сидел в Овруче на Древлянской земле. Погиб Олег, как и пращур-тёзка от коня своего. Токмо, в отличие от коня Вещего Олега, его орь пал с моста и, падая, задавил князя. Случай, знамо, житейский. Недаром толкуют, что конь о четырёх ногах и тот спотыкается. Вот и тут такое стряслось. Так писал Ярополк, старший брат, который сидел на Киевском столе, приглашая молодшего брата Владимира разделить скорбь и справить по Олегу тризну.

И поехал бы, верно, Владимир в стольный град Киев, дабы помянуть родовича, да токмо днём раньше верный гонец донёс Добрыне истинную причину гибели древлянского князя. Оказывается, всё началось с того, что князь Олег застал в своих вотчинах Люта, сына Свенельда. Отпрыск варяжского воеводы, стоявшего на службе у Ярополка, никого не спросясь, вёл на древлянских землях ловитву. А обнаруженный за промыслом, держался дерзко и заносчиво. Больше того, на справедливые попрёки хозяина незваный гость ответил грубостью. Князь Олег наглости не стерпел и решил проучить татя. На беду, стычка та завершилась кровью, а рана Люта оказалась смертельной. Олег послал в Киев покаянную весть, объяснив, как всё произошло. Да токмо это не помогло укротить Свенельда. Разъярённый варяг поднял дружину и намётом кинулся в Овруч. Говорят, Ярополк отговаривал его, дескать, остуди сердце, надо прежде разобраться, чем карать. Но варяг остался непреклонен, и якобы Ярополк вынужден был последовать за ним, дабы на месте разобраться и унять торох мести. Только всё оказалось тщетно. Варяги пришли карать. Дружина Олега, вышедшая на встречу с миром, была смята и жестоко посечена. В панике остатки её бросились к воротам, и вот тут-то в давке комонь Олегов и был снесён за кромку городского моста.

По зову Добрыни в трапезной княжеского терема собрались наилучшие люди Новегорода: бояре, тысяцкие, купцы, сотские, статейные ремесленники. Сразу порешили, что неча князю делать в Киеве – не для того столько лет ростили-лелеяли, чтобы отдавать Владимира на заклание. Ну, а коли так, нать готовиться к бороне, потому как Ярополк, получив отказ, сам явится с псом Свенельдом за князевой головушкой. И тогда сразу перешли к делу, смекая, сколько Новегород готов выставить дополнительно конных гридей, сколько может собрать пешников, какая сброя понадобится, чего хватает, чего недостаёт…

Сбор тот окрылил Владимира. Он и не ведал, что Новегород толь почитает и жалует его, ровно любимого сына. Ну, а коли так… Вот тут-то в первый раз князю явственно вспомнились высокие знаки, открывшиеся в ночном повенецком небе.

На зов Ярополка прибыть на тризну Владимир сказался больным, о чём известил его, послав в Киев гонца. Так наставлял Добрыня. А ещё о том по всем концам Новегорода многократно возвестили зычными голосами биричи, дескать, застудился князь на медвежей ловитве, в жару лежит.

Меж тем по согласию малого стола, на коём собрались только бояре да тысяцкие, отправился князь тайно в немецкую сторону. Дружина варяжская, может, и не понадобится, заключили стольники, да ведь лишний меч, что на обороне, что – тем паче – на охоте, никогда лишним не бывает.

Загрузка...