Вхождение термина «права человека» в английский язык происходило без особой помпы, даже случайно. Он утверждался в качестве вспомогательной составляющей обнадеживающего видения, которое противопоставлялось порочному и тираническому «новому порядку» Адольфа Гитлера. В пылу битвы и сразу после ее завершения сложилось такое представление о послевоенной коллективной жизни, в котором личные свободы органично сочетались со все шире распространявшимися посулами той или иной разновидности социальной демократии; именно этот проект и вдохновлял на борьбу. Однако права человека лишь изредка ассоциировались с отходом от живучих рамок, задаваемых национальным государством, институтам которого, как предполагалось, в послевоенный период предстояло обеспечивать будущую лучшую жизнь. Впрочем, независимо от того, воспринималась ли идея прав человека как принципиальная основа всех послевоенных обществ или же за ней усматривали стремление преодолеть nation-state, она оставалась почти незаметной в публичном дискурсе, отнюдь не напоминая ту «универсальную валюту», какой она сделалась позже. Интересно, что даже принятие Всеобщей декларации прав человека 1948 года в этом отношении ничего не изменило. Закономерен вопрос: почему так получилось?
В глобальном плане подъем прав человека вытеснил более раннее обещание, касавшееся самоопределения народов и зафиксированное в начале войны в Атлантической хартии 1941 года. Довольно скоро после ее принятия стало понятно, что союзники стремятся к тому, чтобы основные принципы послевоенного мироустройства были бы полностью совместимыми с прежним имперским порядком. При этом даже на их североатлантической родине, не говоря уже о втором эшелоне в лице государств Латинской Америки, Австралии и Океании, новый концепт не слишком приживался. Поначалу, представляясь расплывчатым синонимом некой социальной демократии, понятие прав человека вовсе не касалось по-настоящему насущного вопроса о том, о какой ее разновидности идет речь: о капитализме с элементами социального обеспечения (welfarist capitalism) или же о полноценном социализме. Позже, к 1947–1948 годам и к началу холодной войны, Западу удалось присвоить лексику прав человека, использовав ее в «крестовом походе» против Советского Союза; в ту пору главными пропагандистами этого языка стали европейские консерваторы. Иначе говоря, не сумев в середине 1940‐х предложить какие-то альтернативные опции, идея прав человека оказалась всего лишь дополнительным оружием в руках одной из сторон, столкнувшихся в холодной войне. Использовавшие этот концепт ни на секунду не связывали его с радикальным разрывом или решительным преодолением той структуры государств, которую создала Организация Объединенных Наций.
Какими предстанут 1940‐е, если мы попытаемся очистить их от наслоений распространенного мифа, согласно которому эта эпоха представляла собой что-то вроде «пробного прогона» мироустройства, призванного сменить холодную войну, – порядка, в котором бытование прав человека начинало демонстрировать хотя бы зачаточное утверждение разновидности верховенства права, способной подчинить себе nation-state? Иначе говоря, что будет, если переписать историю 1940‐х с учетом более поздних событий, опираясь на принципиально иной набор причин, которые предопределяли бы нынешние смыслы прав человека и их основополагающее место? Ответ на этот вопрос довольно прост. Конечно, попытка переосмыслить Вторую мировую войну и ее последствия, желая обнаружить в этих событиях важнейшие предпосылки прав человека в нынешней их трактовке, выглядит заманчиво – но, к сожалению, она ни к чему не приведет. Права человека предстали всего лишь заменителем того чаяния, которое в те времена вдохновляло миллионы обитателей нашей планеты: а именно коллективного права на самоопределение. Ибо подданные колониальных империй не слишком заблуждались, видя в этой идее своего рода утешительный приз. Применительно же к англосаксонским и европейским государствам, а также к странам второго эшелона, где дискурс прав человека добился хотя бы минимальной публичности, истоки прав человека приходится разыскивать в том контексте, который определялся не их грандиозным провозглашением, а их вопиющей маргинальностью.
Формирование Организации Объединенных Наций должно быть в фокусе этой истории, поскольку до 1970‐х годов «права человека» оставались исключительно внутренним проектом этой структуры – наряду с ее региональными инициативами, – и не имели самостоятельного значения. Однако основание ООН, той самой новой организации, которая несет ответственность за изначально периферийное положение, отведенное правам человека, на самом деле имело вовсе не тот смысл, каким его пытаются наделить современные летописцы. Из сделанных союзниками в 1944 году удивительных набросков, посвященных новой международной организации послевоенной эры и известных под именем «документов Думбартон-Окс», уже было ясно, что риторика военного времени, включавшая в себя новую концепцию прав человека, маскировала совершенно другие цели. Причем попытки отдельных лиц и групп что-то изменить, достигшие кульминации на эпохальной конференции в Сан-Франциско в середине 1945 года, показательным образом провалились – несмотря на символическую уступку в виде повторного упоминания о правах человека в подготовленном тогда проекте Устава ООН. Учитывая реализм тех решений, которые принимались великими державами в годину сражений, послевоенная история прав человека с первых же своих дней в равной степени является и реанимацией этого важнейшего словосочетания, и его катастрофической неудачей; более того, невозможно возвеличивать первое, просто закрывая глаза на второе78.
Если мы сегодня и помним о наличии в те времена другой точки зрения, то исключительно благодаря двум вполне объяснимым, но неработоспособным стратегиям. Первая предполагает преувеличение – нередко весьма значительное – последствий той кампании, которая была развернута против договоренностей, достигнутых в Думбартон-Оксе, их противниками. Вторая строится на стремлении изобразить путь ко Всеобщей декларации прав человека как такую дорогу, по которой люди все еще продолжают идти, пусть даже холодная война временно воздвигала на ней преграды. Эту историю, базирующуюся на крайней избирательности, нужно заменить иным повествованием, в котором упомянутые события, оставаясь на своих местах, будут все же низведены до фаз более масштабного, более сложного и во многом более обескураживающего действа. Многократно растолкованный процесс написания Всеобщей декларации, неизменно остающийся в фокусе внимания, не должен обособляться от игры более значительных исторических сил, которые на время обрекли ее на невостребованность. Действительно, в ретроспективном анализе отношения к правам человека в тот период зачастую упускается из виду главное: а именно маргинальность и отторжение этого концепта в ту эпоху, когда шли горячие дебаты о глобальном миропорядке будущего. Состоявшееся в военные годы вхождение словосочетания «права человека» в международный обиход, а также Всеобщая декларация прав человека ООН и связанные с ней разработки, подобные Европейской конвенции по правам человека 1950 года, были всего лишь несущественными побочными продуктами послевоенной эпохи, а не ее главными чертами. Еще до того, как их поглотила политика холодной войны, права человека уже находились на самом краю сцены. Как метко заметил позднее Мозес Московиц, руководитель одной из первых неправительственных организаций, права человека «умерли в процессе рождения»79.
Если и есть веская причина сосредоточиться на бытовании прав человека в 1940‐х годах, то она обусловлена вовсе не их важностью в тот период, а тем, что это позволило бы понять, почему их триумф задержался на несколько десятилетий. Очень важно осознавать, чем права человека в то время не являлись. Они отнюдь не были ответом на Холокост и не предназначались для предотвращения подобных катастроф в будущем. Лишь в редких случаях их отстаивание вступало в принципиальное противоречие с государственным суверенитетом. И, самое главное, они даже не представлялись сколько-нибудь видной идеей. Понимание того, чем они были тогда, помогает выяснить, какие изменения сделали их популярными позже. В отличие от последующих времен, их основной опорой было не столько распространение нового дискурса, сколько связь с крупной международной организацией. И они не смогли вызвать к жизни никакого социального движения. Наилучший способ осмыслить права человека образца 1940‐х – это разобраться в том, почему для них не нашлось роли, какую можно было бы сыграть, в отличие от идеологических обстоятельств, сложившихся три десятилетия спустя, когда идея прав человека совершила самый настоящий прорыв.
Если к концу войны и сразу после нее права выступали дополнительным способом фиксации краткосрочного социал-демократического консенсуса, то довольно скоро они снабдили европейских консерваторов новыми инструментами для обозначения их политической идентичности. Америка, которая весьма способствовала глобальному раздуванию надежд в военную пору, быстро отошла от языка, который сама же и помогла внедрить, предоставив Западной Европе культивировать его в одиночку. При этом даже там – и прежде всего там – самые острые внутриполитические дебаты велись по поводу того, как обеспечить социальную свободу в границах государства. Между тем язык прав человека, на котором почти никто не хотел разговаривать, был присвоен европейским консерватизмом. В итоге по прошествии нескольких лет смыслы, закладываемые в идею прав человека, радикальным образом изменились. Они получили стойкую географическую привязку и обзавелись выраженной идеологической пристрастностью – чаще всего ассоциируясь с христианской воинственностью холодной войны. Трудно было предположить, что когда-нибудь права человека смогут вернуться в каком-то другом обличье. Иначе говоря, вступая в долгий послевоенный период, права человека представали не столько обещанием, ожидающим воплощения, сколько утопией – сначала слишком расплывчатой, а потом слишком консервативной, чтобы иметь хоть какую-то общественную значимость. Позже, чтобы покорить мир, им придется пережить глубочайшее переосмысление в новом идеологическом климате.
В любой войне сражаются не только оружием, но и словами. И все же словосочетание «права человека» не было в той битве в приоритете. Оно вышло на первый план лишь потому, что иные, более важные слова, оказались неадекватными: недостаточно конкретными в одних отношениях и избыточно конкретными в других. «Четыре свободы», послужившие первоначальным фундаментом, на котором выстраивались принципы возможного американского вмешательства в мировые дела, впервые были представлены в обращении Франклина Делано Рузвельта «О положении страны», адресованном Конгрессу в январе 1941 года. Позднее, в военную пору, это альтернативное видение будущего миропорядка было подкреплено многочисленными британскими заявлениями80. Перечень свобод, предложенный Рузвельтом, включал в себя свободу слова, свободу вероисповедания, свободу от нужды и свободу от страха – последняя означала мир, обеспечиваемый разоружением. Как пояснял президент, тот тип мира, в котором перечисленные свободы будут гарантированы, явится «противоположностью тирании так называемого „нового порядка“, который стремятся ввести диктаторы бомбовым ударом». «Этому новому порядку мы противопоставляем более величественную концепцию морального порядка, – говорил он. – Свобода означает господство прав человека повсюду». Встречаясь с Уинстоном Черчиллем у берегов Ньюфаундленда в августе того же года, когда до атаки на Перл-Харбор оставалось еще несколько месяцев, а вступление Америки в войну казалось политически нецелесообразным, Рузвельт отверг давление со стороны интернационалистов, отклонив идею Черчилля о возрождении Лиги Наций. Вместе с тем он включил свободу от нужды и свободу от страха в Атлантическую хартию, ибо то были принципы, которые разделялись всеми, кто противостоял Гитлеру. Иначе говоря, акцент делался на вооружениях и экономике: именно эти две сферы представали приоритетными. Самой широко освещавшейся частью корабельного саммита стала завершившая его религиозная служба. То есть, с точки зрения наблюдателей, дело выглядело так, будто самым выразительным символом англо-американского противостояния гитлеровской тирании было исполнение христианских гимнов, а не отсылки к правам человека. Однако в качестве мероприятия public relations Атлантическая хартия не достигла своей главной цели: ей не удалось побудить американцев к более всесторонней вовлеченности в европейские дела. На войну страну подвигла травма, причиненная японскими бомбами, а не те возвышенные слова, на которые надеялся Рузвельт81.
После того как Черчилль отплыл на запад, чтобы провести зимние каникулы, живя в Белом доме и работая на Первой Вашингтонской (Аркадийской) конференции, права человека судьбоносным образом вошли в мировую историю в качестве политически воодушевляющего лозунга. Как и в случае с предшествующей речью Рузвельта о «четырех свободах», фраза входила в обиход не напролом, а окольно. Можно считать удивительным, что до сих пор не обнаружено никаких свидетельств, позволяющих объяснить, почему и как это словосочетание появилось на свет; при этом сам поиск мотивируется ошибочным предположением, согласно которому то, чему сейчас придается столь огромное значение, просто не могло возникнуть случайным образом. При выработке Декларации Объединенных Наций, обнародованной в Белом доме 1 января 1942 года, фраза «права человека», которая кочевала из одного проекта этого документа в другой, использовалась для детализации обязательств Атлантической хартии. Тем не менее идея по-прежнему оставалась в тени «четырех свобод», а не обосновывала и не влекла упомянутые свободы за собой. Декларация фиксировала убежденность союзников в том, что «полная победа над врагами необходима для защиты жизни, свободы, независимости и свободы вероисповедания и для сохранения прав человека и справедливости как в их собственных странах, так и в других странах». Права человека входили в жизнь как преимущественно военный лозунг, призванный обосновать, почему союзники «в настоящее время участвуют в общей борьбе против диких и зверских сил, стремящихся покорить мир». При этом едва ли кто-то мог пояснить, что конкретно этот лозунг подразумевал82.
Несмотря на то что именно Рузвельт, по-видимому, вставил этот фрагмент в окончательный вариант декларации, маловероятным представляется то, что он намеревался тем самым представить нечто концептуально новое. Но чем же, в таком случае, можно объяснить это лишенное драматизма и мотивировки внедрение прав человека в идеологический и риторический арсенал мировой политики? Отвечая на этот вопрос, полезно, прежде всего, иметь в виду, что фраза не была абсолютно незнакомой. Доступная информация о ее спорадической циркуляции в англоязычном дискурсе позволяет заключить, что в широком обиходе она оказалась в 1933 году – причем в связи не только с протестами против прихода Гитлера к власти, но и с поддержкой «нового курса». В США в те годы были учреждены сразу две лиги прав человека, по одной на каждую из упомянутых миссий. Причем эти исходные смыслы, поддерживавшие первоначальные апелляции к правам человека, имели приверженцев на обоих краях политического спектра. С одной стороны, осовременивая концепт «rights of man» ради защиты с его помощью нерегулируемого рынка, Герберт Гувер в 1934 году осудил «новый курс» за покушение на права человека (human rights); с другой стороны, социалисты, критикуя Рузвельта за то, что он блокируется с капиталистами и спасает капитализм, влекли нацию к позорному столбу за попрание человеческих прав рабочего люда (human rights of workers). Следовательно, приходится признавать, что новоявленное словосочетание с самого начала воспринималось разными людьми по-разному. И, поскольку различные стороны приписывали ему несхожие значения, за ним не стояло ничего конкретного83.
Однако к концу 1930‐х годов во всех этих довоенных распрях начало выкристаллизовываться ныне доминирующее толкование новой фразы: в словосочетание «права человека» стали вкладывать антитоталитарный смысл. Наиболее выразительным образом это сделал самый известный из деятелей, говоривших о «правах человека» еще до Рузвельта, – папа Пий XI, который обратился к интересующему нас термину в 1937 году в документе, сегодня основательно подзабытом. В энциклике Mit brennender Sorge, осудившей преследования религии при нацистах, понтифик заявил: «Человек как личность обладает правами, которые были вверены ему самим Господом и которые в его взаимоотношениях с коллективом должны быть полностью защищены от игнорирования, отрицания или упразднения». Папа в те годы шел своим курсом; лишь незадолго до этого, после нескольких лет терпеливого ожидания и поиска единомышленников, он обнаружил, что тоталитарные режимы абсолютно враждебны христианству. В том же духе и в том же году в другой своей энциклике, направленной против «красных и язычников», Пий XI обличал тех, кто «раскидывает сети, покушаясь на католическую веру и церковную свободу, и в безумии своем восстает против прав Божественных и человеческих, низвергая род людской в погибель». А еще через год, незадолго до кончины, Пий XI в поздравлении американцам, отмечающим 100-летие основания Католического университета Америки, заявил: «Только христианское учение наделяет подлинным смыслом требования прав и свобод человека, ибо только оно гарантирует ценность и достоинство человеческой личности»84.
В 1939 году выдающийся католический либерал Джон А. Райан и преподаватель Университета Нотр-Дам Чарльз Милтнер учредили недолговечную организацию под названием Комитет католиков за права человека (Committee of Catholics for Human Rights). В издаваемом ею информационном листке The Voice for Human Rights два активиста неустанно сражались с радиопроповедником Чарльзом Кофлином и буйным католическим расизмом. На страницах именно этого издания в 1940 году были опубликованы сетования епископа города Амарилло Роберта Лаки: «Миллионы людей по всему миру больше не считаются неприкосновенными личностями: они просто вещи, которыми манипулируют правительства гангстеров… Естественное право требует того, чтобы все права человека в равной мере принадлежали всем человеческим существам»85. К 1941 году Энн О’Хара Маккормик, видная католичка, освещавшая для The New York Times европейские события, нередко характеризовала Гитлера и нацизм как угрозу правам человека. «На наших глазах рождаются новые политические концепции, – писала она, комментируя в 1941 году речь, с которой Гитлер выступил на открытии ежегодной кампании Winterhilfe. – Нынешнее угнетение учит страдающих от него не только любить свободу сильнее, чем в беззаботные довоенные дни, но и более критично относиться к государственному руководству, которое ставит права нации выше прав человека, а об искусственных границах заботится больше, чем о реальной безопасности»86.
Несмотря на все сказанное, в январе 1942 года понятие «прав человека» еще только предстояло четко определить, в особенности если под ним подразумевалось нечто большее, чем набор каких-то основополагающих принципов, защищенных от покушений государства. Используя его, Рузвельт явно имел в виду и нормы, ради отстаивания которых государство может начать войну; но, предлагая новый лозунг, американский президент ни концептуально, ни политически не подступался к вопросу о том, какую роль права человека будут играть в переустройстве международного порядка. В то время не имелось никаких намеков на то, что новую идею предполагается использовать для управления всем миром и на постоянной основе, а не просто локально и временно – в периоды интерлюдий, прерывающих нормальный ход межгосударственных отношений ради подавления крайнего тоталитаризма. В ретроспективе не менее важным кажется и другое: никто не собирался привлекать концепт прав человека для вмешательства в давний спор о том, как социализировать свободу в современных экономических условиях. Права человека входили в историю как одноразовая задумка, а не как артикулированная и долгосрочная идея. Однако благодаря Рузвельту, который довольно небрежно и как бы между делом возвысил эту фразу в годы войны, она превратилась в пустой сосуд, который можно было наполнять самыми разнообразными представлениями.
Борьба за то, как трактовать права человека, развернувшаяся в военную пору, более всего остального предопределяла дальнейшую эволюцию термина. Расцвет разнообразных определений, мотивированных невнятными ссылками, неминуемо привлекает внимание нынешних хронистов, которые заняты предысторией послевоенного подъема прав. Не отрицая ценности самих этих копаний в военных событиях, спровоцированных в основном бесшабашной фразеологией Рузвельта, стоит все-таки помнить об одной важной вещи. На протяжении десятилетий ученые, описывающие американскую дипломатию Второй мировой войны, вообще не упоминали ни о каких правах человека. Лишь задним числом в военной поре стали различать какие-то признаки «прав человека», но подобная фокусировка легко размывает общую картинку. Между тем еще в первой половине 1942 года большинство высших должностных лиц, подобно вице-президенту Генри Уоллесу, делало упор на экономическую реконструкцию, именно в ней усматривая сущность не только послевоенных посул, но и всего риторического комплекса «четырех свобод»87. В международном разрезе, в особенности после доклада Уильяма Бевериджа, обещавшего послевоенному миру гарантированную занятость и повышение жизненных стандартов, права человека чаще всего считали просто синонимом главнейшего обещания союзных лидеров, предлагавших будущему миру социальную демократию того или иного толка. Даже тогда полемические дефиниции, которыми права человека наделялись представителями власти, частными лицами и общественными группами, являли не более чем анархическую какофонию, в которой прежние соперничавшие между собой идеалы всего лишь переформулировались в новом ключе88.
Двумя основными группами, в 1942–1943 годах активировавшими концепт прав человека и в значительной мере пересекавшимися между собой, были юристы, включая юристов-международников, и активисты движения за мир, озаботившиеся таким переосмыслением международного порядка, которое позволило бы избежать войн в будущем. Правда, обе группы, предлагая свои дефиниции понятия, сосредотачивались не столько на разрушении давней связи прав человека с государственным суверенитетом, сколько на составлении перечня, состоящего из отдельных прав. В интервале между весной 1942 года, когда началось упомянутое выше планирование, и 1944 годом, когда был обнародован финальный акт, Американский институт права (American Law Institute) занимался подготовкой собственного проекта международного билля о правах89. Однако за рамками внутренних дискуссий в Америке сопоставимой активности не наблюдалось больше нигде. Неутомимый, но одинокий британский юрист-международник Герш Лаутерпахт в 1942 году тоже прорабатывал идею международной хартии прав, которую представил в книге, опубликованной три года спустя. Но ни его настойчивые усилия, ни какие-то иные инициативы, предлагаемые как юридическим сообществом, так и частными организациями – например, Комиссией по изучению организации мира (Commission to Study the Organization of Peace), – не смогли явить ничего выдающегося90. В частности, упомянутая комиссия, которая отпочковалась от старой Ассоциации Лиги Наций (League of Nations Association) и возглавлялась Кларком Эйхельбергером и Джеймсом Шотвеллом, в годы Второй мировой войны ограничивалась сначала проектированием новой международной организации, а затем усердной поддержкой дипломатических инициатив собственного правительства. Как бы то ни было, борьба за более интернационалистскую Америку, кипевшая на фоне войны, оказалась далеко не эквивалентной попыткам определить права человека, которые оставались второстепенным и побочным продуктом этой схватки, а не ее движущей силой. Действительно, после того как в 1943 году был опубликован величественный бестселлер Уэнделла Уилки «Единый мир» («One World»), а видные республиканцы калибра сенатора Артура Ванденберга заявили о поддержке затеваемого дела, дух интернационализма покорил обе главные политические партии. Однако если американский интернационализм с его давней миссией утверждения мира и международной стабильности явно добивался громкого триумфа, то права человека в качестве руководящего принципа будущего мироустройства по-прежнему ютились где-то на задворках.
В Соединенных Штатах на фоне риторической анархии военной поры наиболее активную кампанию по популяризации новой идеи вели религиозные группы. Федеральный совет церквей Христа в Америке (Federal Council of Churches of Christ in America) – в американском интернационализме в целом доминировали тогда протестанты старой закваски – сформировал Комиссию по изучению основ справедливого и прочного мира (Commission to Study the Bases of a Just and Durable Peace), которая всеми силами старалась отвратить протестантские деноминации как от изоляционизма, так и от пацифизма91. Возглавил этот «крестовый поход» Джон Фостер Даллес, в то время видный юрист и республиканский эксперт по внешней политике, переживший личное религиозное пробуждение и работавший на экуменическое единство христиан во имя справедливого нового мироустройства. В обнародованных его комиссией в марте 1942 года руководящих принципах приоритет отдавался «моральному порядку», «великая ответственность» за поддержание которого возлагалась на Соединенные Штаты. Правам, и в особенности праву на свободу вероисповедания, здесь уделялось заметное место; позже в распространявшийся группой манифест под названием «Шесть столпов мира» («Six Pillars of Peace») были включены призывы к разработке международного билля о правах, который, как настаивали авторы, должен выдвинуть на первый план религиозную свободу92. Жак Маритен, ведущий католический публицист, в годы войны проживавший в Америке, пришел к правам человека довольно поздно; тем не менее, внедрив эту доктрину в католическую теорию, он познакомил с ней широкую международную аудиторию, тем самым превратившись в главного философского защитника прав человека на целое послевоенное десятилетие. Открыто порвав с современной ему католической политической мыслью, в том числе отказавшись и от собственного неотомизма, Маритен начал продвигать католическое естественное право в качестве наиболее подходящего, по его мнению, фундамента, позволяющего постулировать права человека. Он приступил к этой миссии уже через две недели после принятия Декларации Объединенных Наций, неустанно реализуя ее на протяжении всей войны и уделяя особое внимание распространению своих мыслей в подпольном движении оккупированной Франции. Для осмысления прав человека в послевоенной Европе исключительно важным оказалось то, что Маритен трактовал концепт в логике коммунитаризма, считая носителем прав моралистическую «человеческую личность» («human person»), а не атомизированного индивида. В статье, опубликованной в журнале Fortune в апреле 1942-го, Маритен восхвалял «понятие прав человека вкупе с вытекающим из него уважением отдельных прав», видя в нем «самое знаменательное политическое усовершенствование Нового времени». При этом, однако, он мрачно предупреждал о зловещем искушении «провозгласить права и достоинство человека, пренебрегая Богом». (Секулярная «идеология», основанная на «богоподобной, бесконечной автономии человеческой воли», предостерегал французский мыслитель, способна привести лишь к катастрофе93.) К концу войны идею прав инкорпорировал и Американский еврейский комитет (American Jewish Committee), хотя эту организацию по понятным причинам гораздо больше заботили насущная участь и будущие проблемы еврейского народа94.
Упоминались ли права человека за рамками всех этих американских дискуссий? Ответ однозначен: пока нет. Это весьма примечательное открытие, поскольку в недалеком послевоенном будущем правам человека предстояло обосноваться не в американской, а как раз в европейской политике. Взоры остального мира в тот период сосредоточились на Атлантической хартии, поскольку документ союзников сулил народам самоопределение; причем позитивному восприятию этой идеи не могло помешать даже то, что Черчилль за кулисами изо всех сил старался убедить Рузвельта ограничить реализацию этого плана только империей Гитлера, не распространяя его на имперский порядок как таковой95. За пределами Европы восприятие Атлантической хартии и дискурса прав человека весьма разнилось, в особенности когда стало ясно, что «права человека» не подразумевают коллективного самоопределения. В самой Европе процессы военного времени тоже имели свою специфику. В свете сделанного в 1933 году эйфорического заявления идеолога нацизма Йозефа Геббельса о том, что «год 1789‐й отныне вычеркнут из истории», довольно странным кажется то, что риторика прав человека (rights of man) в военное время оставалась на периферии внимания европейцев. Даже в Британии не наблюдалось ничего похожего на бурную американскую деятельность – за исключением, пожалуй, предложений Герберта Уэллса разработать новый билль о правах как принципиальную альтернативу нацизму. Учитывая папскую риторику, подхваченную новым понтификом Пием XII, в дискуссии о правах по-прежнему доминировал католицизм, шла ли речь об антифашистском подполье или об официальной церкви. Весной 1942 года некоторые европейские католики интерпретировали лексику прав человека как принципиально христианский язык сопротивления: так, немецкие епископы в своем пасхальном послании возмущались попранием не только прав церкви (перечеркнувшим прежний конкордат), но и прав человека – «общих прав, божественно гарантированных всем людям». Входившая в движение Сопротивления выдающаяся группа французских католиков Христианское свидетельство (Témoignage chrétien) размножила это немецкое послание, еще более акцентировав его мысли в собственной брошюре «Права человеческие и права христианские». Разумеется, такие призывы в различных местах резонировали по-разному; в Венгрии, например, некоторых церковников и христианских политиков интересовали сугубо «права христианского человека» (the rights of (Christian) man), и в первую очередь защита права на переход в христианское вероисповедание – как противодействия расистскому эссенциализму, не отменявшего, впрочем, эксклюзивного видения христианизированной нации96. Но, как бы то ни было, предпринимаемые в военные годы попытки конкретизировать соблазнительные заявления Рузвельта оказались блокированными могучей поступью истории.
«Просачивание» громкой фразы не имело никаких последствий до тех пор, пока ставки, связанные с точным ее определением, оставались низкими. Само прояснение того, что же означают права человека, которое шло в военные годы, фиксировало постепенное выхолащивание из новоявленного концепта всякого смысла: то были рождение и смерть, происходившие одновременно. Несмотря на то что идеи, продвигаемые Рузвельтом на фоне войны, постоянно менялись в деталях, в их основе оставалась одна и та же схема: мир делится на зоны влияния, а державы-победительницы, подобно «четырем полицейским», патрулируют их – каждая свою. Для президента, как и для его ведущего советчика по внешней политике Самнера Уэллеса, сохранение «доктрины Монро» по-прежнему оставалось важнейшей задачей. Лишь после того, как государственный секретарь Корделл Халл убедил президента заменить Лигу Наций на другую институцию – а также в силу необходимости пойти на уступки республиканским избирателям-интернационалистам в ходе президентской кампании 1944 года, – Рузвельт начал продвигать ранее спланированное учреждение новой международной организации на самом высоком дипломатическом уровне. Тем не менее для него, как и для других лидеров антигитлеровской коалиции, главной целью оставалось создание такой системы безопасности, которая в послевоенных обстоятельствах смогла бы уравновесить участников «большой тройки» (позже «большой четверки») друг относительно друга. Формально подобные планы означали отказ как от региональной замкнутости, так и от стремления опекать весь мир; неформально же в их основе лежало желание сохранить «диктатуру» великих держав (именно так называли это некоторые критики) в качестве краеугольного камня международной политики97.
Идея доверительной опеки над миром, осуществляемой великими державами, привлекала Рузвельта еще до атаки на Перл-Харбор. Позже ее воплощением станет концентрация реальной власти в руках Совета Безопасности ООН98. После того как в конце 1943 года на тегеранской встрече это предложение одобрил Иосиф Сталин, первое полугодие 1944 года ушло на базовую проработку этой схемы. С тех пор сконструированная тогда модель ни разу принципиально не пересматривалась. В процессе продумывания «большой тройкой» своих предложений и подготовки к важным обсуждениям, которые в конце августа начались в особняке Думбартон-Окс в Вашингтоне, ни один дипломат даже словом не обмолвился о правах человека. Когда проекты основных документов попали к Джеймсу Рестону из The New York Times – в газету их передали китайцы, возмущенные тем, что их пригласили на переговоры только для того, чтобы исключить из процедуры принятия основных решений, – наблюдательные люди сразу поняли, что истинная цель будущей ООН заключается в одном: от нее ожидалось установление на международной арене баланса великих держав, а не наделение будущего миропорядка моральной составляющей, не говоря уже о легализации таковой.
В конечном счете идея прав человека попала в окончательные проекты в виде ничтожной строчки, скрытой в недрах абзаца об устройстве Экономического и Социального Совета и лишенной самостоятельного смысла. Хотя исходный американский проект призывал «каждое государство… уважать права человека и фундаментальные свободы всех граждан», а в заключительной части окончательно утвержденного текста на ООН возлагалась задача содействовать соблюдению прав человека, одобрение подобных пунктов обусловливалось сугубо нежеланием провоцировать недовольство публики. «В обществе ни в коем случае не должно сложиться впечатление, будто бы делегаты не в состоянии договориться о необходимости защищать права человека», – прокомментировал ситуацию ведущий британский представитель Глэдвин Джебб. Но одобрение подходящих слов одновременно нейтрализовало действенность самого концепта: внутри интернациональной организации он терял свою силу, причем, по-видимому, навсегда99. Действительно, новое словосочетание оказалось востребованным всеми акторами, и этот факт доказывает, что элитам нужно было не просто сговориться между собой, но и «продать» создаваемую международную организацию народам; тем не менее права человека остались лишь символическим украшением ее публичного имиджа. Несмотря на то что значимость прав человека в военную пору явно возросла, они еще не сделались общим лейтмотивом, оправдывающим всю деятельность новой международной структуры. Даже для массовой печати было очевидно, что настоящие дискуссии, начавшиеся на конференции и продолжившиеся после нее, кипели вокруг Совета Безопасности, правил голосования в нем, а также права вето – вопросов, которые первоначально были урегулированы в Ялте, а потом еще раз согласованы в Сан-Франциско знаменитым условием единогласия. К той ранней поре закладка фундамента ООН уже состоялась; как отмечал учтивый британский дипломат Чарльз Уэбстер, «позднейшее украшательство не затрагивало самих опор возводимой конструкции»100.
В свете еще живых воспоминаний об унизительной неудаче Вудро Вильсона, так и не сумевшего заставить страну принять его великое детище, для тогдашних американских активистов главным был вопрос о том, удастся ли на этот раз убедить правительство США и американских граждан согласиться с тем, чтобы их страна вышла на международную арену в качестве вовлеченного и заинтересованного актора. Именно этот принципиальный пункт побуждал активистские группы всеми силами отстаивать замысел ООН, причем независимо от ее будущей модели. «Членство в Организации Объединенных Наций стало символом причастности Соединенных Штатов к международному сообществу», – заявляла Дороти Робинс, которая в те годы в частном порядке занималась продвижением интересов ООН. Для самой большой заинтересованной группы – бывших изоляционистов, которые теперь стали интернационалистами, поскольку им, наконец, показали такую интернационалистскую модель, где не нашлось места преобразовательному идеализму, – конец американской изоляции ассоциировался теперь не столько с «новым курсом», сколько с новой формой международного сотрудничества, воплощаемой ООН. Как поясняла тогда Вера Мишель Дин, одна из видных активисток, отсутствие «фундаментальных принципов» делало новую организацию намного устойчивее погрязшей в морализме Лиги Наций. «Предложения Думбартон-Окс не содержали в себе каких-то тысячелетних надежд, – писала она. – Там выработали не тот документ, который мог побуждать послеобеденных ораторов к произнесению высокопарных речей о вечном мире. И это было хорошо»101. Что еще важнее, память о пережитом совсем недавно страшном японском нападении, не имевшем аналогов в предшествующей истории США, подрывала ощущение изоляционистской неуязвимости и делала менее вероятным повторение предпринятой страной после Первой мировой войны попытки избежать полноценного погружения в общемировые дела.
Голоса несогласия, исходившие от некоторых идеалистов и пацифистов – например, от Освальда Гаррисона Вилларда, – не смогли возобладать в американских дискуссиях. Это ярко контрастировало с ситуацией, сложившейся после 1919 года, когда президент Вильсон столкнулся не только с изоляционистами, но и с гораздо более радикальными, чем он сам, интернационалистами. Разумеется, было много толков относительно того, насколько приемлем реализм Думбартон-Окс, но ключевым соображением оставалось все же очевидное отсутствие альтернатив: либо международный порядок сделается именно таким, либо его не будет вовсе. В длинном письме редактору, опубликованном в The New York Times в январе 1945 года, Ральф Бартон Перри, профессор философии из Гарварда, объяснял, что «в идеальном международном правопорядке все нации должны быть равны перед законом»:
Предложения Думбартон-Окс не создают, да и не призваны создать, подобный идеальный порядок. Поэтому правильнее выносить им оценку, отталкиваясь именно от такого стандарта – то есть считая их несовершенными. Они несут в себе многие неприятные черты старого порядка и воплощают исторические случайности, обернувшиеся нынешним кризисом в делах человеческих. Однако из сказанного вовсе не следует, что их надлежит отвергать или презирать. Их надо с энтузиазмом приветствовать ради тех благ, которые они сулят, а не осуждать из‐за недостаточного совершенства… Те, кто отказывается сделать шаг к своей цели только потому, что она не достигается сразу, всегда будут топтаться на месте или вообще откатятся назад.
Опасения, что изоляционизм вновь может поднять голову, оборачивались вполне естественной реакцией: лишь немногие группы давления видели в организационной специфике будущей ООН такой камень преткновения, который не позволяет договориться. Зафиксированный в документах Думбартон-Окс отказ от обещания самоопределения, содержавшегося в Атлантической хартии, не вызвал среди американских интернационалистов особых дискуссий; неспособность же продвинуть вперед программу обеспечения прав человека, озвучиваемую в военное время, хотя и озаботила некоторых лоббистов, все же не оказывала ощутимого влияния на тональность публичных обсуждений. В статье для журнала The Nation протестантский теолог Рейнгольд Нибур высоко оценил стратегически правильное принятие плана Думбартон-Окс американскими интернационалистами; богослов зашел столь далеко, что раскритиковал любые предложения, обязывающие внедрить в этот план права человека – на том основании, что подобное давление не укрепит престиж прав, а, напротив, подтвердит их бессмысленность: «Действительно, соглашения Думбартон-Окс невозможно существенно улучшить, вставив в них какое-то подобие международного билля о правах, который не будет иметь ни значения, ни силы в общемировом союзе государств»102.
Из-за обоснованных опасений, что изоляционизм все же может воспрять, его противники сделали своими приоритетами американскую вовлеченность и советское участие – вне зависимости от их потенциальных конкретных форм. Конечно, американским интернационалистам основательно помогало то, что их стране предстояло вступить в организацию, которая была готова предоставить США непропорционально значительную роль в собственной структуре. В середине войны прежние Ассоциации Лиги Наций (League of Nations Associations) переименовали себя в Ассоциацию Объединенных Наций (United Nations Association), но повестка обновленного органа осталась той же. Отстаивание приукрашенного устава на конференции в Сан-Франциско свидетельствует об искренней поддержке интернационалистами таких его основ, которые очень походили на тайные договоренности, разработанные в Думбартон-Оксе. Фундамент предлагаемых международному сообществу планов составляли – и до сих пор составляют – национальный суверенитет и равновесие великих держав. Таким образом, американские интернационалисты сыграли апологетическую роль, отстаивая программу, которая, вместо того чтобы сделать новую концепцию прав человека краеугольным камнем грядущего порядка, сводила ее на нет. В той мере, в какой они оставались участниками этого диалога, в правах человека и других идеалистических формулировках отражалась потребность новых принципов в публичном признании и общественной легитимации: то была составляющая риторического стремления выделить создаваемую организацию из ряда прежних попыток сбалансировать интересы великих держав. Понятно, что через эту узенькую калитку в мир не могла протиснуться никакая новая мораль, не говоря уже об утопической многополярности, базирующейся на правах человека.
Победа американского интернационализма совпала с действенной маргинализацией любого идеалистического языка, который мог бы мобилизовать активистские группы. В самом деле, всего поколение назад история американского интернационализма времен Второй мировой войны, подобно истории миротворческой дипломатии, преподносилась без ссылок на права человека – несмотря на все восхищение повествователей успешной реализацией этого «второго шанса», позволившего приобщить страну к общемировым делам. Послевоенная эпоха не породила ни одной негосударственной организации в современном понимании, да и в более общем смысле, за исключением неэффективной Международной лиги прав человека (International League of the Rights of Man). Подталкиванием Объединенных Наций к новым горизонтам как до, так и после Сан-Франциско занимались в основном уже знакомые нам группы христиан, евреев и женщин – в тех пределах, в каких к этому прикладывал руку любой интеграционный активизм. Но, хотя все упомянутые группы в своей повседневной деятельности регулярно упоминали права человека, абсолютным приоритетом для американских интернационалистов оставалась ратификация устава будущей структуры в той форме, какую они одобряли в целом. Как неподражаемо высказалась Робинс, «приверженцы международной организации своими напряженными усилиями одолели дракона общественного равнодушия и сломили сопротивление Сената, добившись руки принцессы, ради которой они сражались… Такова романтическая история наших дней». Впрочем, журнал Time оценивал произошедшее в Сан-Франциско более трезво: «Устав [ООН] был написан для такого мира, в котором торжествует сила, сдерживаемая лишь толикой разума. Это документ, произведенный на свет великой силой и предназначенный для еще большей ее концентрации, сдержать которую призвано огромное недоверие к ней»103.
Тем не менее бесспорным остается то, что, вопреки советам Нибура, группы адвокации зимой 1944/45 года продолжали удерживать тему прав человека в повестке дня. В этом им содействовали малые государства, которые были неспособны повлиять на заранее предрешенные основы будущей международной организации. Разумеется, оба эти вида агитации нельзя недооценивать, но в равной степени ошибочным было бы и представление о единстве этих потоков, а также преувеличение их достижений – как до эпохальной конференции в Сан-Франциско, так и после нее. Так, великий афроамериканский мыслитель и агитатор Уильям Эдуард Бёркхардт Дюбуа провел этот период, руководя неудачной кампанией Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (National Association for the Advancement of Colored People), цель которой заключалась в том, чтобы заставить Объединенные Нации выполнить обещания Атлантической хартии, касающиеся самоопределения (особенно в отношении колоний); это направление оставалось для чернокожего активиста главным, несмотря даже на то, что его группа продолжала сотрудничать с еврейскими и христианскими организациями в лице Американского еврейского комитета (American Jewish Committee) и Федерального совета церквей Христа в Америке (Federal Council of Churches of Christ in America), пытаясь обеспечить идее прав человека более видное место в будущем уставе ООН. На дипломатическом фронте многое было сделано латиноамериканскими государствами, хотя вечно переживаемая ими угроза завоевания или интервенции очевидным образом проявилась в Чапультепекской декларации 1945 года, подтвердившей принцип нерушимости суверенитета в качестве региональной и общемировой нормы104. Если же говорить о второстепенных державах в целом, то размышления Герберта Эватта, австралийского делегата и видного координатора стран, намеревавшихся пересмотреть предначертания Думбартон-Окс на конференции в Сан-Франциско, убедительно свидетельствуют: у них действительно были свои существенные дополнения к той схеме, которая виделась им «миром великих держав», но среди интересовавших их пунктов расширенная трактовка прав человека вообще не фигурировала105.
Впрочем, судьбы конференции в Сан-Франциско все равно вершились в других местах. Под занавес своей жизни, всего за две недели до начала форума, Рузвельт пришел к выводу о том, что ООН является наивысшим приоритетом. Большинство наблюдателей опасалось, что Советы могут вообще уйти с форума, тем более что период после ялтинской встречи был отмечен острыми разногласиями относительно того, как лучше оформить применение права вето в Совете Безопасности. Но когда в ходе конференции Советы в лице министра иностранных дел Вячеслава Молотова согласились с американской интерпретацией формулы вето, мир выдохнул с облегчением: все прочие вопросы показались второстепенными. Британский дипломат-реалист Чарльз Уэбстер признавал: «В пылких речах о справедливости, правах человека и основных свободах… проявляют себя влияния, которые не может игнорировать ни один государственный деятель, поскольку в конечном счете сила в политике – это не только физическая, но и моральная сущность». Однако единодушие 1940‐х сохранялось недолго. В Сан-Франциско сторонники новых идей добились лишь символического прогресса: права человека и основные свободы были упомянуты в преамбуле итогового документа. Несомненная ирония заключалась в том, что на принятии более воодушевляющего устава международной организации настаивал Ян Христиан Смэтс, маршал и премьер-министр Южной Африки; именно этот деятель, органично сочетавший в своем мировоззрении идею прав человека с сохранением имперского порядка в мире и расовой иерархии в собственной стране, смог обеспечить правозащитному дискурсу пусть декоративную, но все-таки победу. Помимо этого достижения, адвокация активистских групп и малых государств увенчалась также и тем, что права человека были оставлены в компетенции Экономического и Социального Совета ООН – иначе говоря, в том низком положении, какое, собственно, и отводилось им документами Думбартон-Окс. Кроме того, благодаря стараниям Джозефа Проскауэра из Американского еврейского комитета и Фредерика Нольде из Федерального совета церквей Христа в Америке в проект устава попало упоминание о комиссии по правам человека – органе с нечеткими обязанностями, призванного защищать неопределенные ценности. Опираясь на утвержденную преамбулу, Артур Ванденберг, представитель США на конференции в Сан-Франциско, попытался истолковать принятие Устава ООН как важнейший прорыв: «Думбартон-Окс обрел новую душу – принятый устав называет справедливость главным критерием мира». Правда, согласно Вирджинии Гилдерслив, которая была тогда деканом Барнард-колледжа и американской уполномоченной по переговорам относительно Экономического и Социального Совета, тот же Ванденберг в частном порядке не придавал особого значения «фантастическим задачам», которые договаривающиеся стороны поставили перед этим органом. Как и большинство других стран – участниц конференции, Соединенные Штаты предоставили попечение об этой части будущей международной организации не представителям, а представительницам: она была сочтена «полем, вполне подходящим для женщин»106.
Упоминанию о правах человека в Уставе ООН в дальнейшем суждено было сыграть важную роль: оно выдвигало на первый план уточнение их дефиниции и открывало пути для выстраивания новых, прежде непредставимых повесток, которые могли реализовываться как государствами, так и отдельными личностями. Правда, однако, заключалась в том, что в Сан-Франциско мотивы Думбартон-Окс в основном повторялись, а не расстраивались. «Ни сам Устав, ни дипломатические препирательства отнюдь не выглядят обнадеживающими», – горько сетовал два года спустя бельгиец Шарль де Вишер, тщетно пытаясь побудить своих сподвижников, европейских юристов-международников, к работе на поприще прав человека. Его англо-американские коллеги давно отказались от подобной затеи. «Новая международная организация похожа на очередную бюрократическую конструкцию, не имеющую ни цели, ни души и неспособную открыть человечеству горизонты подлинного международного сообщества», – писал этот юрист107. В последние годы не раз предпринимались детальные экскурсы, посвященные тому пути, который был пройден от первых заседаний будущей Комиссии ООН по правам человека, начавшихся в 1946 году, до Всеобщей декларации прав человека, принятой 10 декабря 1948 года. Во всех этих повествованиях поражает то, насколько несущественными и незначительными все эти дипломатические труды и даже само окончательное принятие Всеобщей декларации представали в воображении современников. Хотя непосредственные истоки Всеобщей декларации и заслуживают некоторого внимания, гораздо более важным представляется вопрос о том, почему столь немногочисленными оказались ряды тех, кто преисполнился энтузиазма в отношении этого документа. Теоретически Устав ООН позволял сформировать вокруг нового концепта целое массовое движение, однако ничего подобного не случилось108.
Отложенное на период войны и обойденное стороной в Сан-Франциско составление списка прав человека наконец-то началось. Это было важно, пусть даже поначалу перечень решили просто декларировать, а более спорный вопрос об их надлежащем правовом обеспечении отодвинуть на потом. Всю эту символическую кампанию возглавила Элеонора Рузвельт, американская представительница в Комиссии по правам человека. Эта пользующаяся повсеместным уважением деятельница, участвовавшая в миротворческом движении, приняла на себя роль своеобразной «классной дамы»: она председательствовала на заседаниях комиссии и дисциплинировала ее капризных членов, одновременно действуя в качестве делегата своей страны и, как правило, следуя линии Государственного департамента109. Наличие общего консенсуса относительно конкретизации прав позволяет предположить, что особо горячих дискуссий на этот счет не предвиделось, несмотря на несколько весьма интересных дебатов о деталях. Права, которые были канонизированы во Всеобщей декларации, базировались на принципе человеческого достоинства и варьировали от классических политических свобод до гарантий трудоустройства, социальной защиты, выходных и отпусков, образования и адекватных жизненных стандартов. (Переговоры о надлежащем правовом оформлении всего этого свода завершились только через двадцать лет, когда он был разделен на две части: Международный пакт о гражданских и политических правах и Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах. Оба документа вступили в силу в 1976 году.)
Тогдашнее включение в международные документы социальных прав нередко воспринимается с удивлением; оно вызывает вопросы и в контексте сегодняшнего дня. Тем не менее широкое единодушие по поводу их наличия весьма существенно для понимания того, почему понятие прав человека, взятое в целом, вызвало в ту эпоху столь малый резонанс. О социальных правах уже говорилось в годы Французской революции, в межвоенный период в Европе, а также в знаменитом предложении, касающемся «второго билля о правах», с которым Рузвельт обратился к Конгрессу в январе 1944 года. Кстати, с концептуальной точки зрения идея американского президента была не слишком оригинальной, особенно если учесть ее появление в межвоенных европейских конституциях – сначала в Веймарской конституции 1919 года, а затем, и гораздо масштабнее, в Конституции СССР 1936 года. Кроме того, в том же 1936‐м французские центристы, пересмотрев собственное понимание droits de l’homme, вновь включили в них социальные права110. После доклада Бевериджа социальная защита стала рассматриваться в качестве существенного элемента международного проекта «лучшего мира». Для Америки несомненным прорывом стало намерение властей превратить меры государственной защиты населения в «социальные права», потенциально обладающие конституционным статусом; Рузвельт озвучил это предложение в упомянутом выше обращении «О положении страны» 1944 года. Этот шаг был знаменателен и в том отношении, что за ним стояла трансформация и дерадикализация «нового курса»: отныне упор делался именно на индивидуальные права, а не на общее благо, которое оставалось основополагающей ценностью американского правительства в ходе борьбы с экономической нестабильностью на пике депрессии111. Прочный консенсус относительно всеобщего благосостояния, поддерживаемого государством, который в военное время сложился не только в Америке, но и во всем мире, наиболее полно воплотил краткосрочное и беспрецедентное единодушие по поводу того, что «дикому», нерегулируемому капитализму больше нельзя позволять ставить мир на колени. Поскольку в центре любого серьезного диспута той поры оказывалась сама идея социальных прав, запечатлеваемая либо в потоке новых послевоенных конституций, любо в ранних актах ООН, с неизбежностью возникал вопрос о том, до какого предела нужно ограничивать сохраняющееся право частной собственности. Впрочем, после войны это тотальное единодушие ничуть не помогало в осуществлении решающего выбора между базовыми моделями – всеобъемлющим государственным регулированием или ограниченной социальной защитой. Иначе говоря, права человека оставались жертвой собственной невнятности и неопределенности.
Исходя из повсеместного согласия относительно перечня прав, включая социальные и экономические права, при разработке первоначального варианта Всеобщей декларации не было никаких причин настаивать на первичности той или иной идеологии – несмотря на широкую популярность христианских социальных концепций не только среди разработчиков этого документа, но и среди тех, кто впоследствии обсуждал его на площадке ООН. Как уже отмечалось, Жак Маритен, главный пропагандист христианского персонализма, стал пионером внедрения элементов коммунитаристского либерализма в предшествующую католическую традицию. Теперь же он посвятил себя изучению философских основ прав человека, сотрудничая с Организацией Объединенных Наций по вопросам образования, науки и культуры (ЮНЕСКО) в деле их пропаганды и разъяснения. Кроме того, христианство, пусть в разной степени и различными способами, повлияло на мировоззренческие установки тройки ключевых создателей Всеобщей декларации: адвоката Джона Хамфри, руководившего отделом прав человека в секретариате ООН на протяжении двух десятилетий и составившего первый набросок списка прав, а также Шарля Малика и самой Элеоноры Рузвельт112.
Хотя двадцать лет спустя франко-еврейский юрист Рене Кассен был удостоен Нобелевской премии мира, в настоящее время мы знаем, что вклад этого центрального европейского эксперта, участвовавшего в разработке проекта декларации, меркнет на фоне вкладов других участников113. Кассен, выдающийся человек, которого, впрочем, трудно назвать глубоким мыслителем, начал свою агитацию за более гуманный послевоенный порядок, основанный на правах, еще осенью 1941 года, на совещании союзников, состоявшемся в лондонском Сент-Джеймсском дворце, где он представлял свою оккупированную страну как патриот и гуманист. К тому моменту он горячо обличал тоталитаризм, используя папские образы гипертрофированно разросшегося государства, противовесом которому представали нерушимые права личности. В первые послевоенные годы Кассен возглавлял Всемирный еврейский союз (Alliance Israélite Universelle), известную франко-еврейскую правозащитную организацию, вместе с которой разделял быстро утвердившуюся риторику универсальной жертвенности тех, кто пострадал от нацизма. Как бы то ни было, следуя традициям французского республиканизма, он в целом был готов согласиться с коммунитаристскими установками своих коллег по редакционному комитету114.
Шарль Малик был, пожалуй, ключевой фигурой в переговорах, предшествовавших обнародованию Всеобщей декларации. Прежде чем стать выдающимся дипломатом, этот ливанский христианин, который в нацистские годы учился у Мартина Хайдеггера, защитил диссертацию в Гарвардском университете. После войны Малик обратился к идеологии христианского персонализма, которая поддерживала его твердые антикоммунистические убеждения и надежды на светлое христианское будущее как для Ближнего Востока, так и для всего мира. Благодаря именно ему «человеческая личность» («human person») Маритена стала главным протагонистом Всеобщей декларации. По словам Эдварда Саида, его родственника, который благоговейно внимал Малику в те годы – по крайней мере, до тех пор, пока его не отвратил христианский антикоммунизм наставника, – Малик полагал, что превознесение личного достоинства и личных прав повлечет за собой не слияние всех мировоззрений воедино, а «столкновение цивилизаций, войну между Востоком и Западом, коммунизмом и свободой, христианством и всеми прочими, менее значительными религиями»115.
В свете современных веяний глобалистские и поликультурные истоки Всеобщей декларации легко можно переоценить и преувеличить. Разумеется, не вызывает споров, что перечень пунктов, внесенных в декларацию, был основан на национальных конституциях со всего мира, в том числе, что особенно примечательно, латиноамериканских; однако сами эти документы с давних времен отражали, прежде всего, распространенность европейских практик. Обсуждения прав человека в рамках местного конституционализма и вытекающие из них попытки уточнить понятие гражданства наблюдались во многих частях света, и не в последнюю очередь в Латинской Америке; тем не менее за многие годы нигде в мире так и не был разработан какой-то дополнительный и столь же популярный дискурс международных прав человека. Аналогичным образом надо оценивать как не слишком заметное и участие в подготовке черновых набросков декларации небольшой группы нехристиан (помимо Кассена, среди них выделялся Пенг-Чун Чанг, представлявший китайское правительство партии Гоминьдан и ранее защитивший диссертацию по философии в Колумбийском университете под руководством Джона Дьюи). Позже, когда на Генеральной Ассамблее ООН начались долгие дебаты, предшествующие принятию декларации, в исходный проект были внесены лишь незначительные изменения. Дипломатическая линия латиноамериканских государств в этих дебатах, особенно внятно отстаиваемая Кубой, заключалась в том, чтобы привести новую декларацию в соответствие с Американской декларацией прав и обязанностей человека, принятой в Боготе весной 1948 года. Комментируя развернутую латиноамериканцами кампанию, Хамфри сетовал: «Прозвучавшие речи настолько были пропитаны духом социальной доктрины католицизма, что временами казалось, будто главными действующими лицами в конференц-зале оставались католики и коммунисты, причем последние очень сильно уступали первым»116.
Подобные факты, однако, свидетельствуют не столько о мультикультурном происхождении документа, сколько о существовании глобальной дипломатической элиты, в основном получившей образование на Западе. Именно она разрабатывала декларацию в момент символического единства. В тех же случаях, когда ключевые акторы по рождению не были связаны с Западом – как, например, Шарль Малик или филиппинский делегат Карлос Ромуло, – наиболее близкой для них идеологией оставалось христианство. Но можно ли говорить о том, что канонизированный список прав отражал исключительно западные ценности? Едва ли, поскольку в обсуждаемую эпоху свод принципов, называемых «правами человека», можно было обнаружить в наследии любой цивилизации. Разумеется, христианская Европа оказывалась на особом положении: именно в ней это понятие сыграло важную роль в преодолении нелиберальных соблазнов недавнего прошлого. Но столь же несомненно и то, что социальные права можно было отстаивать, опираясь на незападные традиции, подобные исламу, а также обращаясь к содействию незападных государств, испытавших на себе влияние как христианской социальной мысли, так и межвоенных идей «всеобщего благосостояния» – прежде всего, стран Латинской Америки. Вместе с тем широкое международное участие разных сторон в международных переговорах не может подменить собой разнообразия человеческой культуры. И либеральная идея прав, и христианское естественное право в его древнейших формах (а также в более новых, подчеркивавших значимость личного достоинства) были взяты на вооружение уже давно, а подтверждение национального суверенитета, произведенное Всеобщей декларацией, позволяло усомниться в том, что консенсус по поводу самого документа означает готовность применять закрепленные в нем принципы и за рамками национальной государственности тоже117.
Когда Джулиан Хаксли, знаменитый теоретик эволюции, гуманист и первый директор ЮНЕСКО, совместно с Жаком Маритеном решили опросить интеллектуалов по поводу того, как они обосновывают для себя права человека, результаты оказались обескураживающими. Выпадение из разряда интересующихся этой темой самых престижных философских школ того времени – в том числе и экзистенциализма – означало, что вывод Маритена, согласно которому ни важность, ни содержание прав человека ни у кого не вызывают сомнений и никто задается лишними вопросами по их поводу, кажется не слишком обоснованным. «Мы согласны с правами, но только при условии, что нас никто не спросит, почему мы соглашаемся», – так Маритен не без ехидства описывал это кажущееся единодушие. Но на самом деле отмечаемое им согласие интересно отсутствием не столько аргументации, сколько самих соглашающихся сторон. Как известно, примерно в то же время Американская антропологическая ассоциация отвергла понятие прав человека, характеризуя его как западное и политизированное; она отказывалась видеть в нем концепт-полиглот, сформировавшийся на пересечении всех наличных культур, или же метаязык, объединивший множественные человеческие традиции. Утвердить «права Человека в ХX веке» вообще невозможно, – настаивали антропологи, – а попытки сделать это перед лицом имеющегося на планете культурного разнообразия «приведут исключительно к фрустрации». Действительно, фиксируя наличие каких-то второстепенных универсализмов, эти западные исследователи не-Запада не без осторожности, но вполне четко откликались на политику постепенного отхода от идеи коллективного самоопределения – отхода, из которого, собственно, и родились индивидуальные права человека: «Повсеместное признание Атлантической хартии, наблюдавшееся до того, как было объявлено об ограниченности ее применения, – отмечали они, – свидетельствует об одном: свободу понимают и к свободе стремятся народы, имеющие самые разнообразные культуры»118. Иначе говоря, широко распространенное ныне убеждение в том, что до начала холодной войны идея прав человека была якобы поддержана консенсусно и кросс-культурно, не соответствует действительности: те универсальные принципы, которые, по мнению антропологов, их профессиональное сообщество могло бы утвердить, не впадая при этом в идеологическую ангажированность, были потеряны в процессе самого продвижения к правам человека – и потому никак не явили себя при их изобретении.
Принятие Всеобщей декларации, состоявшееся 10 декабря 1948 года, стало, несомненно, выдающейся победой дипломатического консенсуса, который вполне могла сломать нарастающая глобальная напряженность – помимо начала холодной войны, достаточно упомянуть хотя бы образование государства Израиль и раздел британской Индии. Но, какой бы значимой в конечном счете ни сделалась Всеобщая декларация в позднейший период, обращение к ее дипломатическим и идеологическим истокам не может не включать в себя поиск ответа на интересный и важный вопрос: почему все-таки язык прав человека на тот момент остался периферийным явлением, причем не только на своей первой, американской родине, но даже и на второй, будущей европейской родине, не говоря уже о мире в целом? Рассуждая об этом сюжетном узле, приходится признать: загадка 1940‐х состоит не в том, почему права человека появились на свет, но – учитывая всю последовательность дальнейших событий, – в том, почему их рождение обернулось неудачей.
Первая, хотя и не основная, причина состоит в замкнутости проблематики прав человека внутри структур и процессов самой ООН, которая сохранялась на протяжении десятилетий – причем независимо от того, говорим ли мы о межгосударственной дипломатии или о работе частных ассоциаций. Даже когда Комиссия по правам человека перешла к каталогизации прав, она сразу же заявила о том, что составляемый список будет лишь декларативным. Важным штрихом, характеризующим функции Комиссии, стало принятое летом 1947 года категоричное (non possumus) решение Экономического и Социального Совета ООН, согласно которому Комиссия лишалась полномочий предпринимать расследования или какие-то иные действия в отношении получаемых ею петиций и обращений. Как с горечью отмечал Хамфри в известном комментарии, это сделало Комиссию по правам человека «самой роскошной во всем мире корзиной для бумаг». Ограничению прав человека чисто символической значимостью, на чем настаивала ООН, зачастую приписывают роковую роль в их последующем неправильном развитии, но в действительности описанное положение вещей стало естественным следствием принятия такого Устава, который, упомянув о правах человека, настолько беспощадно выхолостил присущий им смысл, что заново активировать их можно было лишь при условии полного пересмотра фундаментальных принципов всей международной организации. Лучше всех это поняла индийская делегатка Ханса Мехта – интересная деятельница, отстаивавшая также гендерную нейтральность будущей Декларации; именно она вынесла на рассмотрение ООН проваленное делегатами предложение о том, чтобы сделать права человека «неотъемлемой частью Устава и… фундаментальным законом». На возрождение такого подхода, пусть даже лишь концептуальное, позже ушли многие десятилетия119.
Справедливости ради следует сказать, что приоритет, отдаваемый декларативным, а не юридическим правам, все-таки сулил их дальнейшую легализацию, поскольку на такой сценарий были настроены и США, и СССР. И все же первый после принятия Всеобщей декларации набросок пакта о правах – на его подготовку ушло двадцать лет – появился на свет только после того, как советская делегация приостановила свое участие в деятельности Комиссии по правам человека. Это произошло в начале 1950‐х, после отказа большинства в ООН передать кресло Китая, занимаемое представителем партии Гоминьдан, победившим китайским революционерам. Состоявшаяся размолвка позволила завершить разработку проекта в короткие сроки, пусть даже подготавливаемая версия все больше отождествляла заложенную в ней трактовку прав с их западным видением. Первоначально пакт, подобно современной Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод, ограничивался политическими и гражданскими правами. Однако этот прогресс на одном уровне был уравновешен откатом на другом уровне: права человека ничуть не помогали преодолеть пропасть между соперничавшими идеологиями послевоенного времени. Как отмечал Шарль Малик, советский уход, несмотря на его «очевидное благо», одновременно подорвал притязание идеи прав человека стать «первейшим делом современного мира». Развернувшаяся вместо этого ее бескомпромиссная вестернизация означала не новый этап развития, а «стыдливое бегство» от важности и значительности120. Дальнейшее продвижение к легально обязывающим правам человека, остановленное из‐за сосредоточенности на их простом декларировании, которое еще в 1949‐м казалось многим наблюдателям вполне возможным, к 1950‐му выглядело абсолютно нереальным121. Только в Западной Европе этот проект смог пережить начало новой общемировой конфронтации – отчасти потому, что ограниченность географического охвата позволила интерпретировать легализацию прав человека как проект холодной войны.
В 1945 году отнюдь не было предрешено, что западная концепция прав человека возобладает. Советы, довольные тем, что им вопреки марксистской идеологии довелось поучаствовать в определении прав человека, вырабатываемом Объединенными Нациями, не усмотрели в новом идеологическом языке ни обмана, ни угрозы. И действительно, они могли ссылаться на документ, претендующий на самое полное провозглашение прав в человеческой истории – на «сталинскую» Конституцию 1936 года, принятую в тот момент, когда релевантность коммунизма для индивидуальной личности еще имела значение, причем в плане как гражданского самосознания, так и западной пропаганды. В 1947 году ведущий западный специалист по советскому праву, профессор Колумбийского университета Джон Хазард, не видел причин, которые могли бы заставить СССР уклоняться от темы прав человека. Наблюдатели той поры в большинстве своем считали, что Советы, несмотря на очевидное лицемерие в этом вопросе, все более последовательно стараются презентовать себя в качестве антиколониальной силы. Сделанные во Всеобщей декларации акценты на обеспечении равенства и недопустимости дискриминации были в значительной мере их вкладом. Советский Союз настаивал также на том, чтобы преданное забвению обещание самоопределения, содержавшееся в Атлантической хартии, было бы вновь инкорпорировано в документы ООН; при этом Москва ссылалась на собственную политику внутреннего самоопределения. Но в этом вопросе западные страны, включая и те самые атлантические державы, которые некогда выступили с упомянутым обещанием, все-таки взяли верх122.
В итоге СССР воздержался при голосовании по Всеобщей декларации, но при этом на протяжении десяти лет и даже дольше подтверждал свою верность изначальным установкам этого документа. Публичным оправданием отказа поставить под Декларацией советскую подпись был дух вестернизации, запечатленный в списке прав человека, который вызвал также определенное брожение в рядах мусульманских государств уже на стадии подготовки проекта, заставив некоторые из них воздержаться в ходе его принятия. (При этом они ссылались на повышенное внимание западных стран к праву личности соблюдать или, напротив, не соблюдать религиозные обряды123.) Далее, в публичных дебатах представители советского блока, даже признавая сам факт отхода от голого индивидуализма, связанный с внедрением в документ понятия «человеческая личность» (human person), иногда сетовали на то, что мир все равно не продвинулся в нужном направлении в должной мере. По словам югославского делегата, выступавшего непосредственно перед голосованием 10 декабря 1948 года, Всеобщая декларация лишь «кодифицировала» и без того давно признанные политические и гражданские права, но при этом не учла коллективную взаимозависимость человечества, жестко обусловленную современной экономикой124. В конечном счете, по крайней мере теоретически, советская дипломатия и отстаиваемая ею концепция международного права больший упор делали на суверенное равенство в международных делах, а не на права человека – и это было вполне созвучно официальному антиколониализму СССР. Причем такая расстановка акцентов уравновешивалась настойчивым требованием Сталина о том, чтобы единодушие великих держав и впредь оставалось краеугольным камнем структуры ООН125.
Ситуация, однако, складывалась так, что права человека почти незамедлительно обрели и антикоммунистическое звучание. Если вынести за скобки международную полемику вокруг дискриминации индийцев в Южной Африке, то два других знаменательных повода (cause célèbres), спровоцировавших обсуждение прав человека на площадке ООН, имели антикоммунистическую подоплеку. В первом случае Советский Союз подвергся критике из‐за своего отказа разрешить советским гражданкам, состоявшим в браке с иностранцами, воссоединиться со своими мужьями за границей. В центре второго, более заметного случая оказались тюремное заключение венгерского кардинала Йожефа Миндсенти и последующий суд над ним, пришедшиеся на 1948–1949 годы, а также связанные с этими событиями гонения на христиан в Восточной Европе – например, домашний арест кардинала Йозефа Берана в Чехословакии. Обе кампании имели место почти сразу после принятия Всеобщей декларации и, соответственно, помогли уточнить ее предназначение и действенность126. Эти ситуации, наряду с осуждением Южной Африки, побудили ООН к принятию специальных резолюций и стали главными эпизодами холодной войны, демонстрирующими, как может выглядеть «принуждение к соблюдению прав человека», осуществляемое международным сообществом127. Дело Миндсенти, ныне забытое и неисследованное, стало на тот момент наиболее видным и характерным кейсом, иллюстрирующим положение прав человека в международной политике. В 1947–1948 годах Венгрия, Болгария и Румыния были исключены из ООН на том основании, что коммунистические перевороты в этих странах попирали положения Парижских мирных договоров, которые предусматривали уважение «прав человека и основных свобод» в качестве условия членства в этой международной организации. Наряду с упомянутыми изгнаниями полемика по поводу преследований Миндсенти и других священнослужителей закрепила тенденцию, в рамках которой права человека – с упором на приоритет, отдаваемый религиозной свободе, – начали все более прочно отождествляться с судьбой христианства в послевоенном мире, где коммунизм выступал воплощением секуляризма128. Реагируя на это, Советский Союз, который изначально поддерживал внимание ООН к Южной Африке, переориентировался на защиту государственного суверенитета – и это стало своего рода заготовкой на будущее.
В свои ранние годы ООН продолжала реализацию прежних гуманитарных целей, расширяя спектр интернациональных кампаний, ранее инициированных Лигой Наций, – например, борьбы против рабства и принудительного труда, а также торговли женщинами и детьми. Организация также пыталась, подобно своей предшественнице, заниматься проблемой беженцев и перемещенных лиц, закономерно обострившейся после войны. В эпоху Лиги Наций эти иногда впечатляющие, но неизменно культурно специфичные и политически выборочные инициативы никогда не подвергались концептуализации в русле универсальных прав; обычно они представляли собой филантропические предприятия, разворачиваемые в иерархическом мире сугубо для того, чтобы дать отпор беззаконию чуждых народов, религий и империй, которые считались жестокими и нецивилизованными129. После войны на протяжении долгого времени гуманитарная деятельность оставалась обособленной от проблематики прав человека, причем и в самой ООН, и в мировом общественном мнении. Идея прав человека иногда упоминалась в контексте подобных гуманитарных инициатив, но ей так и не удалось застолбить для себя отдельную территорию и подтолкнуть переосмысление гуманитарной деятельности как для неправительственных организаций – таких, например, как обновленный «Оксфам» (Oxfam) – так и для властей, национальных или международных. Единственное заметное исключение из этого правила, каким стала кампания Международной организации труда против принудительного труда, начавшаяся еще в межвоенные годы, но вобравшая в себя лексику прав человека послевоенной поры, не смогло придать этому языку широкого общественного звучания130.
Вторая и гораздо более важная причина неактуальности идеи прав человека в послевоенный период заключается в том, что она не была способна решить ни одной проблемы. В силу разнообразных оснований в отдельно взятых западных странах трудно было найти какой-то вопрос, в отношении которого обращение к правам человека имело хотя бы минимальное значение; так получалось из‐за того, что в этих обществах просто отсутствовали какие-либо дебаты, в ходе которых на права человека уместно было бы ссылаться. Определенную иронию можно усмотреть в том, что внедрение в жизнь принципов социального государства, происходившее в межвоенное и военное время, влекло за собой беспрецедентный консенсус относительно социальных прав – хотя, разумеется, наделение их конкретными смыслами происходило на внутриполитических аренах отдельных государств. Что же касается наиболее существенного вопроса – а именно выбора оптимальной социальной модели, – то язык прав никак не влиял на предпочтения, отдаваемые либо «всеобщему благосостоянию», либо «коммунистическому равенству». Указанный факт лучше всего остального демонстрирует степень маргинализации прав человека как новой идеологической парадигмы. Уже в 1945 году французский философ Раймон Арон утверждал, что всякие декларации прав «обречены на неискренность, потому что те, кто подписывается под ними, готовы без колебаний пожертвовать либо принципом личной свободы, либо принципом равного распределения богатств», делая выбор между конкурирующими социальными моделями. Вскоре после этого и историк Эдвард Халлетт Карр скептически констатировал, что социальные права остаются на вторых ролях, поскольку «все зависит от природы социальной системы, провозглашающей их наличие»131. Обнародование в марте 1947 года «доктрины Трумэна», призывавшей к решительному выбору между «двумя образами жизни», обусловило то, что состоявшееся через полтора года принятие Всеобщей декларации прав человека стало лишь попыткой изобразить единство человечества, на деле стоящего на распутье.
Если новому лозунгу прав человека и приписывали какую-либо местную или региональную значимость, то это происходило в кругах европейских консерваторов, а не американских либералов. Те, кто оглядывается назад в понятном стремлении задним числом соединить подъем американского интернационализма с зарождающимся интересом к правам человека, походя подчеркивают, что консерваторы-изоляционисты той поры осуждали эту идею. Действительно, в послевоенных США существовало политическое течение – его возглавляли Фрэнк Холман из Американской ассоциации юристов (American Bar Association) и сенатор Джон Брикер, – которое обличало интернационализм во всех его видах, считая его формой маскировки глобального коммунизма. Но его последователи атаковали интернационалистов вовсе не потому, что робкие апелляции либеральной общественности к надгосударственным нормам казались им угрожающими; скорее, это делалось из‐за того, что подобная агитация, отождествлявшая интернационализм с перераспределительным социализмом, доказала свою эффективность в их риторическом и популистском продвижении американской самобытности132. Тем не менее излишний акцент на американских консерваторах искажает целостную картину. Прежде всего, он затушевывает то обстоятельство, что история прав человека, начавшаяся в конце Второй мировой войны, стала фактически историей их постепенного сращивания с консерватизмом холодной войны в Европе – причем этот процесс зашел настолько далеко, что права утратили всякую актуальность в качестве свода потенциально объединяющих идеалов. В самом деле, в состязании, разгоревшемся по поводу наполнения мертворожденных прав человека какими-то вдохновляющими смыслами, победительницей оказалась их консервативно-христианская интерпретация, которая сперва помогла зафиксировать эти смыслы, а потом мумифицировала их с началом холодной войны. Рассуждая широко, вполне можно заявить: послевоенный консерватизм не уничтожал, а утверждал права человека.
Уже в военный период христианские толкования прав человека были впечатляюще заметными, невзирая на неширокую их циркуляцию, но в послевоенные годы их нарастающая христианизация превратилась в по-настоящему впечатляющее явление. Именно она помогает понять, почему из всех мест на Земле единственный плацдарм для их укоренения смогла обеспечить только восстанавливающаяся после сражений Западная Европа. И дело вовсе не в том, что христианские определения и подходы сумели преуспеть в тяжелой борьбе с секулярными определениями и подходами; в поисках правильного ответа стоит, скорее, взглянуть на альтернативные политические проекты, развивавшиеся в рамках самого христианства. Если говорить кратко, то сцена для той фундаментальной роли, какую христианство сыграло в послевоенном подъеме прав человека, была подготовлена в первую очередь исчезновением христианской реакции и фашизма; причем на то, как конкретно эта роль была сыграна, глубочайшим образом повлияла та трактовка прав человека, которая видела в них своего рода «третий путь», персоналистскую и коммунитаристскую альтернативу и либеральному атомизму, и материалистическому коммунизму. По этой причине военный и послевоенный переход религиозных интеллектуалов на сторону идеи прав человека, которую они тогда интерпретировали в качестве сущностного принципа противостояния секуляризму, заслуживает особого внимания.
Большинство религиозных деятелей – и особенно католики, которым предстояло после войны занять столь значительное место в общественной жизни, – издавна отвергали идею прав как таковую, считая ее порождением секуляризации и солипсизма. Длительное очернение соответствующего политического языка католической церковью, и не только ею, является признанным фактом. Комментируя в 1940 году предложения Герберта Уэллса, влиятельный англиканский епископ Джордж Белл заявил: «Вы, конечно, можете приукрасить идеи 1789 года и приспособить их к условиям 1940-го. Но проблема в том, что сама нынешняя ситуация стала порождением торжествующего секуляризма. Добавить еще толику секуляризма к той дозе, которую пациент уже получил, – это значит увеличить концентрацию уже введенного яда… Без духовного просветления никакие секулярные декларации и никакие притязания на права человека не спасут нас от погибели». Однако к завершению всемирного противостояния многие видные христианские интеллектуалы были готовы отстаивать иной, обновленный дискурс – при условии, что он будет отражать интересы христианского морального сообщества, будь то на национальном или международном уровне. В те годы тот же Белл, ссылаясь на «святость человеческой личности», начал говорить о том, что «права людей напрямую проистекают из того, что они дети Господа, а не государства». Интересен и другой пример из того же ряда: когда швейцарец Эмиль Бруннер, один из ведущих протестантских богословов, обратился к той же теме в 1947 году, он настаивал: «…права человека живы только благодаря их укоренению в вере: они либо jus divinum, либо – фикция». По контрасту, серьезные нехристианские интеллектуалы выступили теоретиками или приверженцами новых воззрений на права человека – или даже на права в целом – гораздо позже, спустя несколько десятилетий133. Трудно найти лучшее подтверждение того факта, что права человека умерли при рождении, нежели то, что они так и не смогли тотально поднять мыслителей на общую кампанию в свою защиту или хотя бы просто на выработку для них подходящей дефиниции.
Искренность и страстность, с какими христиане и консерваторы включились в отстаивание «прав человека», на практике означали, что все иные стороны не могли не счесть эту идею глубоко ангажированной. Герхард Риттер, христианский интеллектуал и крупный немецкий ученый, сделавшийся в 1948 году первым историком прав человека, предоставляет ценные доказательства того, что христианский контекст прав человека в послевоенной Европе распространялся также и на Запад в более широком смысле; в частности, он не только включал в себя американское христианство, но вдохновлялся его идеями. Риттер, консервативный националист, интернированный нацистами в 1944–1945 годах за связи с военно-аристократическими кругами, планировавшими убийство Гитлера, в послевоенный период пришел к убеждению в том, что для победы над коммунизмом жизненно необходимо христианское единство. В таком разрезе права человека приобретали особую значимость как «неотъемлемый атрибут западной цивилизации, противопоставляющий ее „тоталитарному“ государственному порабощению»134. В конце концов, Маритен помог напомнить западному христианству, что права человека, отнюдь не являющиеся тлетворным порождением современного секулярного либерализма, восстанавливают моральное единство христианского мира благодаря всемерному акцентированию той значимости, которую имеет «человеческая личность». Еще более важным Риттеру казалось то, что представлять эту доктрину в виде христианской концепции помогали христианские государственные деятели – первейшим из них он считал Джона Фостера Даллеса. Действительно, настаивал Риттер, реализованное этим деятелем в военные годы успешное продвижение моралистической, но при этом вовсе не пацифистской интерпретации протестантизма показало, что в нынешние времена права человека превратились в последний бастион обороны от коммунистической напасти. Безусловно, права человека несли в себе и определенную угрозу тоже, особенно с учетом того, что американская история была нивой, на которой произрастало не только религиозное благочестие, но и материалистический гедонизм с присущим ему стремлением к счастью – обещанием, принесенным Французской революцией, а теперь подхваченным советским тоталитаризмом, который с его помощью пытается нанести ущерб традиционной идентичности христианского Запада. Вывод из всего сказанного для Риттера был однозначным: в нынешний кризис права человека очень важно сберечь для их спиритуалистических толкований.
Риттер познакомился с Даллесом в 1948 году, когда последний выступал на эпохальной Амстердамской конференции, где долгожданное экуменическое христианское единство наконец обрело плоть в форме Всемирного совета церквей (World Council of Churches). Новое объединение высоко ценило права человека в контексте миротворчества. К тому моменту, однако, Риттер был уже твердо убежден в том, что именно Америка Даллеса и западное единство, а не какое-то ненадежное экуменическое образование, выступают подлинной надеждой для христианского мира. Для Маритена, Риттера и многих других права человека, зародившиеся вовсе не в 1789 году, а гораздо раньше, являлись частью христианского наследия, которое требовалось защитить от отголосков Французской революции – да и вообще от революции как таковой, – все еще угрожавших миру. «Геополитически, – заключал Риттер, – нет никаких сомнений в том, что будущее всего, что привычно вписывается нами в свод христианской и западной культуры, зависит от того поистине религиозного рвения, с каким современная Америка отстаивает принцип всеобщности прав человека от посягательств тоталитарной государственной системы»135