Он не мог себе позволить оплакивать ее более трех дней. Погребального срока, принятого на их общей родине.
Не мог позволить себе запить, валяясь на кровати, отвернувшись ото всех.
Не мог позволить себе бросить все и сбежать.
Он ничего не мог себе позволить, даже бояться.
Единственное, на что его еще хватало, это по-прежнему заниматься делами и отвечать на множественные вопросы представителей убойного отдела.
Хвала небесам, ребята ему попались с пониманием. В душу особо не лезли, вопросов много не задавали, подозрениями не оскорбляли.
Один, правда, особо дотошный, как-то спросил его:
– Вам лично никто не угрожал?
– Мне?! – Роман так дернулся, словно его обожгли, и тут же отрицательно замотал головой. – Мне не могут, не должны угрожать. Я честный человек. С криминалом никаких дел не водил и водить не собираюсь. Так что…
– А может быть, это что-то личное? – дотошный малый, тезка отца Баловнева, смотрел на него вполне по-доброму, но очень уж как-то проницательно. – В вашей жизни не было никаких трагедий, способных подвигнуть кого-то на месть?
Он говорил словно по писаному, словно знал о чем-то или вполне очевидно догадывался. Но Баловнев Роман Иванович его разочаровывал снова и снова, отрицая все имеющиеся у сыщиков мотивы.
Он не знает, не подозревает и не догадывается – это для сыщиков.
И для себя: он тоже не догадывался, что нужно от него тому страшному человеку, чей голос стал преследовать его даже во сне.
И снов-то особо не было. Так, какие-то неконкретные сполохи огня, дикий крик его Настены, который он уже додумал для себя, потому что не услышал тогда. И вот посреди всего этого хаоса – гнусный мужской голос. Он постоянно что-то говорил Роману, о чем-то напоминал, в чем-то упрекал. Но, просыпаясь в холодном поту, Роман ничего не мог вспомнить. Ничего, кроме самого звука этого голоса и еще дикого крика Насти…
Каждое утро в течение последних трех недель, минувших со дня ее гибели, Роман ездил к ней на кладбище. Каждое утро двенадцать белых роз. Каждое утро десять одиноких минут. И потом оставшиеся двадцать четыре часа полного болезненного одиночества.