Последние саксонцы (Август III) исторический роман

Том I

1763 год начался со страшного шума и грохота пушек в Несвижском замке. Одни за другими давали огня, заряжаемые до отказа, зажигаемые среди криков, обливаемые бокалами вина, которые рядом с ними так неосторожно наливали, что несколько смельчаков задели за пушки и повалили их.

Не меньшим шумом приветствовала Новый год Варшава, в которой сидел еще Август III, но ему уже улыбалось возвращение в любимый Дрезден, о котором он мечтал и грезил.

По правде говоря, его королевское величество мало заботило, что истощённая Семилетней войной Саксония просит сострадания и милосердия, что в Польше обрывались сеймы, порядка не было, царили своеволие и анархия, что Брюль продавал всё, что хотели у него купить, а партии в Короне и в Литве, казалось, объявляют гражданскую войну. Брюль с одной стороны, Чарторыйские с другой, Флеминг и Радзивиллы съезжались, стрелялись, осуждали друг друга на трибуналах в бесчестье, мирились и ссорились, а как изрядно тем временем развлекался король, известно всем.

После бесчисленных любовниц, которых старательно при Августе II тянули в хронику, равно как многочисленное потомство, сын, который наследовал все его вкусы и привычки, напрочь отказался от метресс.

Напрасно его пытались склонить, чтобы, как Людовик XV после Людовика XIV, он также, поступая по примеру своего предшественника, выбрал себе какую-нибудь Козель или Любомирскую.

Он был слишком набожен, чтобы пятнать себя прелюбодеянием, потом имел чересчур ревнивую жену и умного управляющего совести, который сумел предотвратить, чтобы страсть не выплескивалась за берега. Что-то потихоньку говорили, громко ничего не было.

Король упивался чудесным голосом Фаустины, слушал её приказы, но… но она правила только в театре… Впрочем, было Августу чем заменить умственные наслаждения, не нуждаясь в сокрытии: не стыдился страсти к охоте, любви к музыке, привычки слушать грубые и едкие шутки своих шутов, актёров и любимцев, любви к картинам, почитания Рафаэля, симпатии к «Кающейся Магдалине», наконец влюбленности в ту трубку, с которой ещё Август II ездил по Лейпцигской ярмарке.

Все плохое, жестокое, грустное, отчаянное… падало на плечи любимца, Брюля; он поднимал всевозможные тяжести, он глотал все горечи, он должен был отвечать перед потомками. У двери его королевского величества стояла стража, которая, когда он раз надевал шлафрок, не пускала никого, кроме отца Гварини, министра Брюля, королевы и позванной службы.

Не проходили этот порог ни письма, ни люди, ни стоны, ни вздохи и лесть, ни смех и пасквили.

Перед окнами короля была такая же охраняемая площадь, как двери, – ему на ней показывали только то, что хотел видеть; закрывали то, что могло бы его расстроить.

В те вечера, когда у короля не было охоты, или возвращался с неё несытый, перед окном бросали дохлых лошадей, к которым призывали голодных псов… а король мог в них удобно стрелять.

Забавлялся он также прирученным любимым вороном, а иногда и собаками, но с того времени, как узнал, что Фридрих Прусских разводил борзых, отпала у него охота заниматься ими.

Так проходило время, отлично поделенное на богослужение, еду и напитки, охоту, смех, слушание Фаустины и приём наплывающих гостей из Саксонии и Польши, когда Брюль позволял им с собой войти, что король Август не имел времени скучать.

А несмотря на это, он тосковал!!

На самом деле, польские и литовские леса могли ему заменить те, которые росли под Губертсбургом, Морицбургом и в отдаленных уголках Саксонии, зубры стоили оленей, но картинная галерея, которую он так любил, которую собрал такой ценой, была закрыта в Кенигштейне, и одна «Магдалена» из неё сопровождала короля в польском изгнании, но он не имел тут ни такого театра, как в Дрездене, на котором могли бы играть триумфы Александра Великого, ни роскошного фазаньего питомника с летним театром в зелени, ни своих певцов, ни своего костёла… ни своего Дрездена.

Большие маскарады, карусели, ярмарки, которые так свободно разворачивались в саксонской столице, на варшавской почве развернуться на могли. И эти контушевые подданные его величества, такие смелые и крикливые, не были ему так любимы, как его спокойное саксонское дворянство, которое слушало, не выступало, ничего не требовало и давало заменить себя на высших постах итальянцам, французам, бродягам со всего света.

Несмотря на бдительную стражу, которую Брюль нёс у королевских дверей, втискивались дерзкие пасквили гетмана Браницкого против министра Брюля, жалобы на его жадность, продажность, жалобы и клевета.

Верный своему министру, король их с возмущением отбрасывал, рвал их и топтал, но они портили ему настроение, представляли, хоть мало длящуюся, но дисгармоничную ноту.

Поэтому надежда на возвращение в Дрезден после нескольколетнего изгнания ему очень улыбалась… но Брюль очень разумно не хотел его туда отпустить, пока ужасные следы уничтожения, какие мстительная рука Фридриха оставила после себя, вычещены не будут.

А это было нелегко. Саксония выходила из-под чужого ярма как мученица, которую отпустили после пыток окровавленную, изнурённую, обессиленную. Неизгладимые следы прусских рук запечатлелись на замке, в городе, а самые страшные отпечатались на Брюловском дворце и садах. Там все было в руинах. Королевская роскошь первого министра лежала в развалинах, засыпанная мусором.

От неё едва уцелело то, что благодаря своей прочности устояло перед солдатами-мародёрами.

Дрезден имел время забыть, что был некогда самым роскошным, самым весёлым, самым оживленным городом Европы, что имел карнавалы, подобно венецианским, двор, напоминающий версальский, короля, который ходил весь в бриллиантах.

Возвращаясь, Август III не должен был найти то, что от него скрывали. В течение всей войны король знал только об успехах, не слышал о поражениях, не верил в них. Когда, неспокойный, он спрашивал иногда неожиданно Брюля: «Есть ли у нас деньги?», – министр с возмущением отталкивал само подозрение, что их может не быть, потому что его казну даже Семилетняя война исчерпать не могла. У Брюля были деньги. Ему платили каждая должность коронная и литовская, каждый привилей, который подписал, каждая милость, каждое исполненное требование. Он брал деньги у приятелей и у своих врагов, которые, как и первые, были вынуждены ему платить.

Только иногда королевский камердинер, подражая Брюлю, пока не пришёл министр, подсовывал что-нибудь его величеству для подписи, и Август III, куря трубку, с улыбкой ребёнка, который затевает шалость, размашисто ставил на нём своё имя, грозя на носу.

Кражу этих бумаг сваливали на фаворита-ворона.

Так же, как осел в Саксонии, Брюль сумел укорениться в Польше, произойти от Брюлей из Оцешина и сделать сына поляком, старостой и генералом войск Речи Посполитой. Никогда цинизм не распространялся беззастенчивей на высоком и выставленном на обозрение всему свету положении.

В преддверии того дня, когда польское изгнание должно было окончиться, когда король и министр должны были радоваться тому, что спасли, когда нужно было бить в колокола и петь Te Deum, – увы! – всех охватили какие-то черные предчувствия.

Брюль ходил пожелтевший, мрачный и обеспокоенный. Давили на него Чарторыйские, Август III, душило воспоминание о прусском герое Фридрихе; в Польше, когда радоваться хотели избавлению от саксонцев, какое-то предвидение катастроф и неразберихи хмурило самые светлые умы.

Август иногда думал о своей семье, желая обеспечить за ней выборный трон, а с севера, который объявлял ему о своей дружбе, не многим её доказывая, гремела и блестела какая-то угроза. Объявляли оттуда о каком-то таинственном наступлении, которого боялись все.

Атмосфера была душная и тяжёлая.

В Речи Посполитой, по правде говоря, король уже не правил, не властвовал над ней ловкий Брюль, правили Чарторыйские, Фамилия, мутили её Радзивиллы.

Во дворцах и усадьбах пили и распускали пояса с утра до вечера, пировали в монастырских трапезных, часто на узкой дамбе у мельницы, на полянке в лесу можно было встретить расставленные столы и импровизированный пир двух не тративших время сенаторов, которых потом для продолжения путешествия несли спящих в карету, чтобы вовремя встали на открытие трибунала.

Во время трибуналов осуждали на смерть – но рядом в сараях справляли Лукулловы пиры, на которых бочка старого вина, стоившая пятьсот червонных золотых, не была редкостью.

Что же удивительного, что захмелевшие паны в полночь звонили в дверку девушек монашек?

Было там в целом весело, так что порой свадьбу от похорон было невозможно отличить. С равной роскошью проходили одни и другие, но свадеб всерьез не принимали. Разводы были так же легки, как хрупкий брак. После Августа II остались традиции и наследие галантности.

Только в отдаленных глубинках провинции узы брака были по-старинке святыми, в столицах и городах они служили инструментом спекуляции и распутства.

Никогда, может, в преддверии банкротства деньги не сыпались, не текли таким неудержимым потоком, как в те времена; никогда не любили такую яркую и броскую роскошь.

Усадьбы панов выглядели монархично, а войска у них исчислялись тысячами, шляхта стремилась выглядеть по-пански. Только неискушённый кмет остался, как был, со своей репой в загоне, необразованный, в потёртом кожухе, в рваной сермяжке, с хатой наполовину утонувшей в земле.

Духовенство, что росло из лона шляхты и панов, не отличалось от них. Сколько же на одного Конарского было Масальских, что ходили уже во фраках, при шпагах и играли по целым ночам в фараон!

Язык Кохановского, задушенный латынью, умирал в его объятиях. Печатали на бибуле мерзкие панегирики, напиваясь ими как горилкой. В городах, во дворцах, в усадьбах модным языком был французский, в торговле лопотали по-немецки, в монастырях и трибуналах прислуживались латынью, польский язык шёл на фольварк и в приёмную.

Книга также валялась забытой и была умершей, без жизни. Чаще всего читали календарь Дунчевского, землевладельцы просвещались Хауром. Старые песенки летали в воздухе с обломанными крыльями.

Какое-то беспокойство царило в умах…

Что это будет??

Потихоньку спрашивали одни других, а никто ответить не мог, все только знали, что так, как было, не могло остаться. Анархия дошла до той степени, что так, как было, остаться не могло. Те, что её прибавляли, знали, что завтра ей что-нибудь положит предел.

Король и Брюль смотрели, тоскуя, в сторону Дрездена, иные оглядывались на север – другие готовились для себя воспользоваться беспорядком. Магнатам снилась корона.

Так править, как Август III, мог бы почти каждый из них.

Грядущие перемены, которые все ощущали, никто ускорять не отваживался, не желал.

Поцарапанное, растрескавшееся здание могло обвалиться им на голову.

В Саксонском дворце вроде бы не складывали вещи в дорогу, в Брюловском всё стояло ещё так, точно выезжать не собирались.

Наводнение беспорядка и бурные волны анархии до спокойного Саксонского дворца не доходили. Осаждали Брюля, к королю никто не стремился, саксонская гвардия заслоняла подступы.

В столице еще иногда чувствовалась тень какой-то власти, дальше за рогатками столько было панов, сколько магнатов ими быть хотело. И были семейства Чарторыйских, Флемингов, Брюля, Потоцких, Радзивиллов, Огинских, Любомирских, либо связанных супружеством и родством.

На каждый сеймик тянулись обозы, на каждом начиналась война, часто проливалась кровь, и побежденные уходили домой, вписывая себя в акты стопки манифестов.

Никогда столько бумаги не исписали напрасно. Сила управляла и делала что хотела, но в важность и значение бумаг верили свято.

Писали, как говорили, и пили без меры. Каждый сеймик кончался манифестом, каждый сейм им обрывался. Каждая деятельность им грозила – а кто умел так же уклончиво владеть пером, как саблей, тот легко прокладывал себе дорогу в свете. Стиля не требовали, а энергичности мысли и гибкости софизмов. Кто умел пользоваться учреждениями, корректорами, студентами, тот стоял во главе.

Только в крайнем случае, когда не хватало аргументов, их заменяла сабля.


Был вечер, король в своём кабинете, ожидая, когда принесут светильник, отдыхал в шёлковом турецком шлафроке с подкладкой из лёгкого меха, с догорающей труб-трубкой во рту. Напротив него на стене, невысоко, висела любимая «Кающаяся Магдалина», она была в серебряной раме с позолотой и инкрустирована дорогими каменьями. Магдалине не слишком к лицу была эта оправа, но она осязаемо свидетельствовала о почтении, какое его величество испытывал к шедевру.

Она представляла чудесно красивую грешницу, еще свеженькую и пухленькую, значит, пожалуй, только несколько часов назад поселилась в холодной пещере, у входа в которую отдыхала, зачитавшись огромной книжкой. Была ли эта кающаяся Магдалина той, которая стала достойной, чтобы Христос ей сказал, что многое ей будет прощено, потому что многих любила? Художник, возможно, не думал о том, чтобы сделать её святой, но хотел и сделал её красивой. Король влюбился в эту красоту. Магдалина везде его сопровождала, и теперь, в изгнании. Должна была вернуться с ним в Дрезден. Король смотрел на этот шедевр, как если бы с ним разговаривал – и, задумчивый, молчал.

Был это тот же Август, фигура, лицо, изящные юношеские движения которого пробуждали к нему всеобщую симпатию на дворе Людовика XIV, тот же, которым восхищались австрийские эрцгерцогини, который, когда хотел, приобретал себе мужские и женские сердца, но последние не допускал к себе, чтобы ему дорогой покой не замутили.

Его предостерегали отцовское прошлое и казна, исчерпанная на Козель, на Цешинскую, Денгофф, Кенигсмарк и столько иных; предостерегал отец Гварини, бдил ревностный Брюль, заслоняла набожная королева Ёзефа. И Август III не хотел знать легкомысленных женщин.

А несмотря на это, этот красивый король очень изменился, не был похож на самого себя. Семилетней войны не принимал слишком к сердцу. Поражения не доходили до него. Он спокойно сидел в Варшаве, когда другие бились за него, охотился, упивался музыкой и – постарел у этой прялки, в которой Брюль его крутил так старательно.

Его погасшие глаза совсем не имели блеска, бледные губы почти разучились улыбаться, щеки были набрюкшие и отвисшие, веки как бы опухшие, всё тело отяжелевшее, казалось, тянется и опадает к земле.

Он часто засыпал сидя и зевал, даже когда пела Фаусти-на – и чело, раньше гладкое, хмурилось и морщилось как у простого бедняка.

Из-за улыбки, которая по привычке появлялась на его лице и губах, выглядывал какой-то страх и ужасная тоска, которой ничто накормить не могло.

Поглядывал со страхом даже на Брюля, которого любил и без которого жить бы не мог.

Отъезд был решён, в Дрездене ожидали, но как тут было польскую Речь Посполитую, расшатавшуюся, своевольную, бросить на милость и немилость Чарторыйских и Радзивиллов. Однако же нельзя было ручаться, думал ли король о будущем Трибунале, который обещал быть таким же бурным, как Виленский, или о неметком выстреле в серну, или об опере, которую ему обещали в Дрездене, в новом театре. Будет это «Семирамида», или «Артемида»?

Оперевшись на руку, он глубоко задумался над этой проблемой, из разгадке которой делали ему сюрприз?!

У порога стоял Брюль – но эта была также тень того Брюля, который в преддверии войны свежий, румяный, весёлый, благоухающий, приносил Августу на лице и на устах заверение счастливого и свободного царствования.

Фридрих замучил его угрозами, утомили сопротивлением поляки, забрали у него жизнь Чарторыйские, очернил клеветой гетман Браницкий. А в Саксонии он не всех своих врагов мог посадить в Кёнигштейн. Он был меланхолично грустный – и предчувствие забивало ему дыхание, но перед королем всё привык рисовать в розовом цвете.

Не спеша Август III обратил к нему лицо и взглядом, казалось, просит, чтобы его утешил.

– Брюль! Что ты скажешь? Что думаешь? Когда мы вдвоём бросим, оставим эту несчастную Речь Посполитую, они тут не пожрут друг друга?

Министр немного помолчал.

– Ваше величество, – сказал он тихо, потому что знал, что и его кто-нибудь мог подслушать, – если бы они немного пожрали друг друга, поредели, особенно бурные, думаю, что мы немного бы потеряли.

Король усмехнулся и погрозил.

– Особенно Чарторыйские, – добавил Брюль, – неимоверной гордостью ухудшают и беспокоят. Если бы им рога притёрли, всем было бым легче.

– А кто это сможет, – прервал Август, – если правда, что рассчитывают на действенную помощь императрицы?

– Её хвалят, но императрица, – добавил Брюль, – не посмеет вмешаться без причины; а она вам, ваше величество, не нравится?

– Мы имеем против них князя мечника, скорее воеводу Виленского, – поправился король, – это смельчак, неустрашимый.

– Вплоть до безумия смелый, – сказал министр, – это правда, также на Литве мутит и так, что на него все жалуются.

– Я его очень люблю, Пане Коханку, – засмеялся Август III.

– Литва отдала бы за него жизнь.

– Он всю ее поит, – сказал Брюль, – и вино даёт доброе.

– А как стреляет и на медведя идёт с копьем! – выкрикнул король. – Пойдёт и на Чарторыйских…

– Это будет видно на Виленском трибунале, потому что там они должны столкнуться.

– А епископ Массальский масла в огонь подольёт, – шепнул Август.

– Мне кажется, что их нужно оставить одних, – ответил министр.

Король чуть подумал.

– Сенаторы требуют, чтобы я послал от себя посредника, дабы их примирить.

– А кто примется за это? – спросил Брюль. – Между двумя такими врагами слабому идти… его раздавят.

Король поглядел на него, ища совета.

– Гм? – муркнул он.

– Епископ Каменицкий, по правде говоря, рекомендуется, – прибавил Брюль.

При воспоминании о Красинском лицо короля заволоклось тучкой, не отвечал ничего.

– Ты знаешь, – начал он, отдохнув, меняя немного направление, – что я только не делал для примирения вас всех! Чарторыйские и тебя преследуют.

– Вздохнуть мне не дают, но при опеке вашего величества ничего мне сделать не могут, только грязью бросают в меня, а их купленные писаки преследуют меня пасквилями.

– Знаю, знаю, – прервал король, – прикажи палачу сжечь их на рынке, разрешаем тебе. Неблагодарные.

– О, этот Трибунал, этот Трибунал не обойдется без кровопролития, – доложил Брюль, который разогревался.

Вдруг Август III опустил голову

– Ты послал в Дрезден? – спросил он.

– Каждый день посылаю, – воскликнул министр.

– Театр готов будет?

– Днем и ночью его заканчивают, – заверил Брюль.

– Галерею привезли из Кёнигштейна?

– Вся уже в Дрездене, – заверил министр. – «Мадонна» на своем месте.

Король, слушая, сложил руки.

– Когда же я наконец, стосковавшийся, увижу шедевр божественного мастера! – воскликнул он жалобным голосом. – Она не раз мне снилась в небесном свете надо мной. Я чувствовал её, а глаз поднять не смел. Его руку направляли ангелы, когда он её рисовал.

Когда он это говорил, голос его дрожал, и, понизив его, задержанный какой-то мыслью, замолчал. Ему показалось, что Брюль, который также имел галерею, мог быть завистлив. Хотел обрадовать верного слугу.

– Но и у тебя, мой достойный Брюль, – сказал он, – есть очень красивые картины и, я надеюсь, у тебя ничего из них не пропало.

– Ничего, – отпарировал министр.

– Этот Дитрих, – рассмеялся Август веселей, – хоть чудесно копирует мастеров, но на Рафаэля не посягает, это было бы святотатство!!!

– Дитрих все-таки необыкновенный художник, – отважился добавить Брюль.

– Я его тоже ценю! – сказал король. – Хо! Хо! Но пусть придерживается голландцев…

И разговор вновь перешёл на отъезд короля.

– Варшавы жалеть не будем, и вздыхать по ней, – сказал министр.

– Лесов и в Саксонии уже не меньше, – сказал Август.

– А наши буки, ваше величество…

– А их дубы? – ответил король.

Стоявшие за дверями могли подумать, что там была речь и совещание о крупнейших задачах европейской политики, потому что не знал, может, никто, в какой малой дозе Август III сносил важные вопросы.

Для них все-таки служил ему этот Брюль.

Он отгонял от себя эти тривиальные заботы, которые, сбытые сегодня, завтра возвращались. Для него они не имели значимости. Он по милости Божьей был назначен, чтобы два государства старались сделать его счастливым за то, что он замечательно, величественно их представлял.

Его мучила утрата провинции, победа пруссака; но чем же это было? Минутной превратностью судьбы… которая беспрекословно должна была вскоре повеять на саксонскую династию. Зачем ему было говорить о том, что его грызло и мучило?

Брюль, очевидно, имел что-то на дне, чего вынуть не хватало ему отваги.

– Ваше величество, – сказал он, подходя ближе к столику, – я не хотел бы утруждать ваше величество, но для предотвращения того, чтобы это не возобновилось… я хотел бы знать… каким образом подписи на староство Радошковское получили двое? Я просил ваше величество об одном из них.

– Ну, я и подписал его, – воскликнул король.

– Да, но нашёлся другой, так же подписанный, – сказал министр.

– Я ничего не знаю о том другом, – ответил король, делаясь серьезным, – совсем ничего.

– Подписи не подлежат сомнению, – подтвердил Брюль.

Король задумался.

– Ты знаешь, как я их подписываю, – сказал король наивно. – Ты приносишь мне их, они складываются вот здесь, на столе, я с утра берусь за эту несносную барщину. Порой пятьдесят раз приказываешь мне подписывать.

– Эти заботы неотделимы от правления, – сказал Брюль с жалостью.

– Обязанности! Обязанности! – добавил Август серьёзно. – После моего завтрака я сожусь и по очереди ставлю на каждом листке свое имя. Не читаю их, не смотрю, потому что доверяю тебе; я мог бы для себя приговор подписать – верь мне.

Брюль ударил себя в грудь.

– На меня, ваше королевское величество, на своего старого слугу вы можете вполне положиться.

– И полагаюсь, – прибавил Август. – Кто же знает, как попал на стол этот привилей.

– Ваше величество, – понижая голос, проговорил министр, – люди обвиняют в этом Беринга!

– Но он также мой старый, верный слуга, – прервал король, забываясь, что ставил его даже наравне с Брюлем и мог обидеть.

В эти минуты его пронял страх, и он поднялся, беря министра в свои объятия.

– Брюль, разреши это как хочешь, на тебя это сдаю.

Министр пожал плечами.

– Князь-канцлер запечатает оба, – добавил он живо, – не подлежит сомнению, чтобы мне и вам добавил проблем, а двух староств Радошковских нет.

– Впишите ему другие! – отпарировал король.

– Канцлер уже посмеивается, – шепнул Брюль.

– О, негодный! Немилосердный! – застонал Август. – Меня только то утешает, что воевода Виленский отомстит за меня.

Брюль, как бы не очень этому верил, замолчал. Внесли торжественно свет. Король немного заслонил себе глаза и молчал.

– Токарню, – добавил он, – отправить в Дрезден. Я к той привык уже. Хотя не знаю, буду ли точить… мои ноги опухают.

– Это пройдет, – ответил Брюль, – а токарня нас опередит.

– Отправь всю охоту, потому что зачем ей здесь оставаться? – добавил он тоскливо. – Я не знаю, вернусь ли когда-нибудь сюда. Все сеймы мне срывали. Может, где-нибудь мне больше повезёт с ними. Созывать их будем в Всхове, в….

Король задумался.

– Если бы не пруссаки, – прервал Брюль, – мы бы постарались о том, чтобы созвать их прямо в Дрездене. Всё было бы приготовлено к coup d'etat. Сегодня я опасаюсь, как бы не было слишком поздно, шляхта распустилась.

– И крикливые, – вставил Август, – и голоса имеют такие дисгармоничные, каждый из иного тона.

– А кто из них толще, тот тоньше поёт дискантом, – сказал Брюль…

– Ты прав. Ты прав, – начал Август III, довольный этим замечанием. – Почти все имеют голоса Паркулине.

Он приложил палец к губам, рассмеялись оба.

Но разговор с Брюлем его уже утомил, он вытянулся на кресле и начал зевать. Поглядел на часы, которые пробили вечерний час… лицо его прояснилось. Потом уже оставались только молитвы с капелланом и блаженный сон! А во сне могло прийти видение Дрездена… и обновлённого театра, светящегося от ярких красок и золота.

Брюль собирался уйти, но тот задержал его при себе. Имел какое-то таинственное желание, которое, хоть они были одни, тихонько шептал тому долго на ухо. Министр его успокаивал. Открыли дверь в столовую… и приглашённый Брюль должен был идти за господином, чтобы смотреть, как жадно он насыщал свой прожорливый аппетит. Под конец он даже забыл о министре, который потихоньку выскользнул.

* * *

Откуда именно был родом пан Клеменс Толочко, некогда поручик, потом ротмистр янычар, наконец бунчучный польного литовского гетмана Сапеги, подстаросты Волковыского? Забрёл ли из Смоленска во Волковыск, или из Волковыского в Смоленское? Мнения были различные.

Верно то, что начал с малого, и что не имел почти ничего, когда его пан Пётр Завадский, приятель его, рекомендовал гетману Вишневецкому и взял под своё ротмистрство к янычарам, сперва его произведя в поручики.

И так как-то хорошо сумел найти общий язык с паном Петром Завадским, пока он был жив, с князем гетманом, пока его хватало, что добился ротмирства. Потом он уже рос собственными силами. Мужчина был красивый, как подобает янычару, крепко сложенный, сильный, а когда надевал свой янычарский наряд и прихорашивался, глаза всех его преследовали. Таким уж красивым он не был, но в лице и фигуре имел что-то привлекательное и с людьми умел обходиться так, что, слишком перед ними не унижаясь, добивался их расположения. Все ему отдавали ту справедливость, что в обществе не было более весёлого человека, чем он.

Для ссоры никогда не давал повода, скорее ни одну смягчил и дуэли не допустил, но мужества у него было хоть отбавляй. Притом, и голову имел крепкую, что называется, потому что, не будучи законником, всегда справлялся в самом заковыристом деле, не ища помощи у других.

Он, несомненно, обязан был красивой своей наружности тем, что женился на здоровой и богатой – потому что, помимо приданого, у неё было несколько добрых деревенек после родителей – на панне Коллантаевне, хорунжанке Волковыской.

Жили друг с другом счастливо, но коротко, потому что жена, отписав ему на совместную жизнь, оставив завещание, вскоре умерла. Он тогда стал уже владельцем волковыским, а как быстро там сумел войти в общество и стать любимцем шляхты… показалось бы странным, если бы не особенные качества, какими его одарил Бог.

Он рос на глазах. Вчера почти еще неизвестный, без поддержки, один как перст, не успели оглянуться, как стал им всем нужен, что без него было шагу не ступить. Кроме колигаций и установленных отношений жены своей Коллантаевны, связался он с братьями шляхтой таким узлом, точно вышел с ними из одного гнезда.

Тому, кто растёт, как на дрожжах, другие бы завидовали и искали в нём, чем бы могли унизить; тому, что гордым вовсе не был, каждого уважал, не хвалился никому, все уступали.

Не было в повете человека, который бы его не знал и не бывал у него, не приглашал к себе, и не радовался, когда тот был у него. Носили его на руках.

Казалось, он так был удовлетворен ротмистрским конвертом, что о другом титуле не старался, хоть человек был в самом рассвете сил и именно в ту пору жизни, когда людьми толкает амбиция; он не добивался никаких публичных функций. В доме у него так было чисто, богато, красиво, для гостей всегда двери и сердце открыты, но скромно и по-шляхетски.

Одного ему не хватало – это красивой и милой, как сам, хозяйки, которую ему все желали. Поначалу говорил, что от горя по дочери хорунжего никогда жениться на собирался, потом, когда его уговаривали, говорил, что готов бы, но ему не везет и нет для него счастья.

В самом деле, наступал для него возраст, когда обычно люди женятся. Искали все жену для Толочко. А не могло быть иначе, потому что Сапега, польный гетман литовский, однажды прибегал к его услугам; больше, может, сама пани гетманова, которая управляла мужем, домом и людьми двигала, потому что была женщиной, для этого созданной.

Её знала вся Корона, когда еще была с первым мужем, Любомирским. Её причисляли к красивейшим женщинам своего времени, когда их было достаточно на большом свете.

Эта красота прибавляла ей приятелей и недругов, особенно среди соперников. Она также умела ею пользоваться, так что тот, кого хотела приобрести, определённо противостоять ей не мог, и делала потом с ним, что ей нравилось. Была способной и смелой на удивление, на злобные людские языки не обращая внимания.

После смерти её первого мужа, Любомирского, ничего легче для неё не было, чем выйти замуж во второй раз.

Он оставил её молодой; красивая как ангел, богатая, она могла выбирать между претендентами. К немалому удивлению людей того времени её выбор пал на Сапегу.

Ни в чем его упрекнуть было нельзя, кроме того, что как для мужчины был слишком мягкий и легко давал собой верховодить. Но как раз для женщины это, может, было самое желанное.

Итак, выйдя за Сапегу Александра, воеводу Полоцкого, сразу овладев его умом равно, как сердцем, она уже им командовала.

Прежде чем до этого дошло, говорили, что и молодой Брюль, генерал артиллерии, и литовский стольник, урождённый Чарторыйский, потеряли из-за неё головы.

А кому она раз вскружила голову, тот с трудом освободился и протрезвел. Вместе со своим мужем, или скорее, заменяя его, начала она вести деятельную жизнь, не давая отдыха очень послушному князю.

А чем тогда была жизнь такого пана, занимающего высокую должность, находящегося в родственных отношениях с могущественными родами, которые всем заправляли в Речи Посполитой, то рассказать трудно. Об отдыхе нечего было и думать. Одними развлечениями можно было на смерть замучиться, если бы они к ним смолоду не привыкли.

Не имел такой пан отдыха ни на минуту. Вибирали их для трибуналов, на сеймы, на сеймики, в комиссии, для полюбовного суда. Мало кто не имел большого процесса, унаследованного от родителей. Также в фамильных спорах невозможно было отказаться от присутствия, помощи.

Едва прибыв из Варшавы, выпрягали коней и должны их были уже запрягать в Люблин, Петрков, Вильно или Новогродок. Также свадьбы, похороны и тысячные оказии вытягивали из дома.

Именно такой жизнью пришлось жить княгине гетмановой, которая чаще всего пребывала с мужем в замке в Высоком.

С ней там еще суеты и шума прибавилось, потому что и очарование княгини притягивало, и она рада была, когда около неё собирались и когда могла потом через своих разные интриги завязывать, и неустанно о чем-то мечтать, что-нибудь делать или переделывать.

Познакомившись с ротмистром Толочко, который был очень услужлив, внимателен и предан гетману, она похитила его под свою команду и уже из неё не выпустила.

Именно в этом году состоялось открытие Виленского Трибунала, к которому Чарторыйские со своей стороны, Радзивилл, воевода Виленский, со своей, с огромными силами и усилием готовились; поэтому как же польный гетман и гетманова могли бы остаться в стороне нейтральными? Король всевозможными способами желал предотвратить горячий конфликт двух партий. Он выслал с посредничеством на переговоры Красинского, епископа Каменицкого, и Бжозовского, каштеляна Полоцкого.

Жители Литвы также собирались либо поддержать Чарторыйских, либо держаться с Радзивиллом.

На которой стороне собирался быть гетман Сапега, это, вроде, было под сомнением. Ему подобало стать к Радзивиллу, хотя они друг другу не очень симпатизировали, особенно княгиня, которой грубость князя-воеводы не нравилась.

Веря в протекцию короля, который страстных охотников и панский запал Радзивиллов очень любил, семья князя, привыкшая к правлению в Литве, не сносила там никого наравне. Чарторыйские же, которые верили в обещанную помощь, чувствовали себя более сильными, чем все Радзивиллы с князем воеводой Пане Коханку во главе.

Ксендз-канцлер с презрением отзывался о князе Кароле и его Панде. С обеих сторон приятели носили угрозы, колкие слова и вызовы.

Сапега и его жена были в лучших отношениях с князем воеводой, который сам её не любил и грубо давал это почувствовать. Связываться с Чарторыйскими также не очень хотелось, гетманова советовала мужу стоять в стороне, ждать случая и им воспользоваться.

Оба собирались в Вильно, хотя, чтобы двинуться на Трибунал по доброй воле, на это нужно было необычное самоотречение.

Но считает ли кто-нибудь, что она больше, чем женщина, которой все служат на коленях?

У князя гетмана старых слуг, приятелей резидентов, с добавлением новых и тех, что жена принесла с собой, было много, а, несмотря на это, княгиня Магдалина встревожилась, что людей не имеют.

Часто заглядывающий в Высокое к князю гетману Толочко казался очень ловким и полезным, особенно теперь в Вильне. Дело было в том, захочет ли пан ротмистр запрячься в службу гетмановой, которая была тем известна, что надевала ошейник и обходилась деспотично.

Приманить пана Клеменса, вынудить его к пребыванию больше в Высоком, чем дома, гетмановой казалось лёгким, потому что до сих пор, что решала, ей всегда удавалось. Толочко был легко завоёван, а на будущее ему открывались широкие и ясные горизонты.

На такое основание Трибунала для худого слуги ехать было не желательно. Не считая того, что очень легко можно было получить шишки, отпугивали одни расходы. Город в ту пору, не исключая монастырей, домов мещан, вплоть до лачуг, всё было забито, дорого оплачено, недоступно. Сено и овёс для тех, кто не мог его себе доставить, стоили неаполитанские суммы. Поэтому Толочко не думал выбираться в Вильно и в голове у него это не осталось.

Но княгиня решила, что он должен был ехать с ней, и начала маневрировать, чтобы склонить его к этому. Ротмистр вовсе о том не знал. Нужно было чем-то его купить.

Одного дня после обеда румяная княгиня по своему обыкновению наполовину лежала на канапе, играя с любимой собачкой по кличке Зефир, хоть та из-за жира едва двигалась.

Толочко сидел чуть дальше.

Гетман в удобном кресле собирался к послеообеденной дремоте. Он проделывал это публично, среди ропота разговоров, смеха, хождения, что не мешало ему спать так глубоко, что его иногда из мортиры нельзя было разбудить.

Княгиня раз и другой обратилась к Толочко, а так как был постоянный шум, он едва мог расслышать и отвечать.

– Ротмистр, подойди немного.

Послушный пан Клеменс подошёл.

В эту пору жизни, хоть немолодой и неэлегантный, Толочко ещё свежо и хорошо выглядел.

– Почему вы не женитесь, сударь? – выстрелила княгиня Магдалина в него, точно из пистолета.

Ротмистр сначала смешался.

– Я был женат, княгиня, – сказал он, – я потерял в моей Хелусе верную спутницу, решил брак не возобновлять.

Гетманова рассмеялась.

– Оставили бы в покое этот загробный роман, – отозвалась она, – следует жениться, потому что это закон Божий, чтобы человек не пропадал напрасно.

Толочко на это молчал.

– Я бы, может, и рад, нелегкое это дело. За вдовца неохотно идут панны, а я бы на вдове не хотел жениться. Притом, ездить, искать, в романы пускаться – это не моё дело, а девушку мне никто в дом не привезёт.

– Если бы я знала, – ответила княгиня, – давно бы тебя поженила.

– А я, госпожа княгиня, трудный, – сказал Толочко.

– Чего требуешь от своей будущей? – спросила Гетманова.

– Разумеется, – начал ротмистр, – должна быть красивой и мне понравиться.

– Так, это разумеется, но думаю, что ты не будешь слишком разборчивым, – добавила гетманова.

– Слишком молодую не желаю, – продолжал он дальше, – но и увядшую даму не хочу.

– Зрелую девицу, – рассмеялась княгиня, – ну, наверное, и богатую?

– О, об этом я торговаться не буду, – сказал Толочко, – будет иметь что под подушкой, тем лучше, а нет, не оттолкнёт меня это.

– Ну, и семья хорошая? – спросила княгиня.

– Всё-таки должна быть из хорошего шляхетского дома, – сказал ротмистр, – до панских порогов не продвинусь, но хорошая кровь у меня много значит.

– Ну, а характер и темперамент? – добавила Сапежина в конце.

– Милостивая княгиня, – воскликнул Толочко, – а кто же может льстить себе, что отгадает женский характер или почувствует? На это нужно благословение Божие, чтобы не пасть жертвой.

Он вздохнул.

– Поэтому, – докончил он, – при стольких трудностях не мечтаю о жёнке.

Он погладил лысину, которая уже поблескивала на макушке, хотя вокруг её окружали пышные волосы.

Княгиня долго в него всматривалась.

– Знаешь что, ротмистр, – сказала она, – мы с тобой заключим соглашение, хоть бы под закладом, ты будешь нас как друг сопровождать на Трибунал в Вильно, а я за то, что прервала твой сладкий отдых, обязуюсь найти тебе жену, которая отвечает всем твоим условиям.

Толочко хотел обратить это в шутку:

– Целую ручки вашей княжеской милости, – сказал он, – но я не посмел бы такие хлопоты навязывать, когда их и без того достаточно. Думаю остаться Мальтийским Холостяком.

– Я это не разрешаю, – прервала гетманова. – Veto! Ну, совершим сделку.

Стоявший поблизости Савицкий, Лидский войский, повернулся к Толочко.

– Ты бы должен княгиню на коленях благодарить, а ты еще торгуешься. Из таких прекрасных рук можно жёнку вслепую брать.

– Милостивая княгиня, – вставил ротмистр, – даже из ваших милостивых рук боюсь брать жену. Слишком старым себя чувствую, но готов без всякой компенсации ехать на Трибунал, лишь бы вы мне приказали, а я там на что-нибудь пригодился.

– О, очень! Очень! Очень! – вставила воеводина. – Уже только езжай, остальное найдётся. Поедешь?

– Я слуга вашей княжеском милости! – ответил Толочко.

Княгиня вытянула ему руку, улыбаясь, он пришел ее поцеловать и на этом кончилось.

Приятели Толочко смеялись над ним, потому что он упрямо утверждал, что не женится.

Весь этот послеобеденный шутливый разговор он принимал за простую забаву княгини, которая любила иногда развлекаться разнообразными шутливыми историями. Тем временем назавтра он сразу услышал в разговоре, что княгиня Магдалина уже рассчитывала на его путешествие и несколько раз повторила:

– Раз ты мне, пан ротмистр, обещал, слово сдержишь.

Уже было не в чем сомневаться, он должен быть послушным, потому что ставить против себя гетманову было в сто раз хуже, чем гетмана. Насколько она была влиятельной для приятелей, так для тех, на кого имела зуб, более страшного врага, чем она, не было.

Она вовсе не разбиралась в средствах, когда хотела отомстить и дать почувствовать свою силу.

Толочко сильно забеспокоился, не давая узнать этого по себе. Во-первых, расходы были значительные, которых даже заранее он не мог рассчитать; во-вторых, он должен был потерять достаточно времени, подставляться судьям, а что его ждало в Вильне, никакая человеческая сила предвидеть не могла.

Если когда-нибудь открытие трибунала обещалось, как общая битва, то теперь, когда два сильнейших в княжестве рода должны были за него бороться. Радзивилловское войско, литовские полки гетмана, даже стоящие на границе силы императрицы должны были пойти в Вильно.

Уже готовились военные распоряжения, как перед кровавым разбирательством. Говорили кто и где должен занять позицию, а вероятность битвы предвидели все. У князя-гетмана было несколько тысяч готовых людей. Чарторыйские не своей милицией, потому что та, присоединив к ней Флеминга, не шла в сравнение с Радзивилловской, разбудили готовую силу императрицы.

В Варшаве страшно было слушать, что уже разглашали и рассказывали об этом на королевском дворе.

Гетман Сапега с женой заранее хотел прибыть, утешаясь какой-то надеждой, что может лучше сыграть жалкую роль посредника, чем ксендз-епископ Каменецкий.

Более трусливые умы умоляли, чтобы, не допуская конфликта, придумать какое-нибудь примирение, но кто знал ксендза-канцлера, графа Брюля, а прежде всего князя-воеводу, тот мало верил в перемирие.

В Вильне заранее царил ужас, словно перед нападением неприятеля, и как были такие, что летели на огонь, то другие от него убегали. Разве только что Каменец не укрепляли, но до этого было не долго.

Никто не верил, что ксендз-епископ Каменецкий, которому король поручил вести переговоры о мире, и каштелян Бжостовский, хоть первый был с особенно большими способностями, хитрый и ловкий, смогут что-нибудь сделать. В князе-воеводе Виленском играли страсти, так что его никакой разум удержать не мог.

Приятели его пили для подятия настроения и слушать не хотели.

Решили избегать столкновения с войсками императрицы, даже их, уходящих по Радзивилловским землям, кормить и давать им провиант, но Чарторыйским и их партизанам сопротивляться.

Подливал масло в огонь ксендз-епископ Виленский, князь Массальский, подобного которому польское духовенство, как люди помнили, не имело, и последователей, слава Богу, не нашёл.

Все говорили о гордости князей Массальских, которая тем меньше поражала, что их семейство было связано с запутанными делами, нехваткой денег и хватанием их где и как попало.

Кроме этой гордости и пренебрежения людьми, ксендз-епископ имел темперамент, обычаи, образ жизни, которые больше пристали распущенному вояке, чем пастырю овчарни и духовному отцу.

Предписаний церкви он вовсе не соблюдал, ни будучи верным ни духовному облачению, ни капелланским обетам. Одевался чаще всего по-граждански, по французской моде, со шпагой, как шеф полка своего имени.

Днём он забавлялся как можно более свободным режимом жизни, разрываясь между вуалями и робронами, и целыми ночами видели его за зеленым столом безумно играющим. Свои и чужие, капитульные и епископские суммы, когда попадали в его руки, уважаемы не были. Торговал имуществом, не спрашивая, а в поведении его своеволие не знало узды.

Резкий, пылкий, поочередно галантный и грубый, его ничем нельзя было обуздать, а так как ему нужны были помощники, он окружил себя такими, как сам. Достойное и благочестивое духовенство цепенело от позора и ужаса. Но более серьезным людям, когда те решались упрекать его, он отвечал бранью или хватался за шпагу.

Злобный, остроумный, циник, был он поистине чудовищным явлением, даже среди этого света, который особой суровостью обычаев не отличался.

Ксендз-епископ Массальский был родственником Радзивиллов, но разгневанный до бешенства на воеводу, всей силой духовенства, которую имел в руках, выступал против него. Радзивилла на самом деле мало это трогало, но другие оглядывались на костёл, на духовенство и проклятия, которыми оно угрожало.

Неприязнь между князем-воеводой и ксендзем-епископом дошла до той степени, что Радзивилл по десять раз на дню повторял:

– Он хочет быть Станиславом, тогда я ему Болеславом буду!

Массальский не хотел быть мучеником, но в безопасности за стеной и своей гвардией, он брызгал самыми отвратительными, грубыми угрозами против князя.

Ещё далеко было до открытия Трибунала, а Вильно уже выглядел, как осажденный. По улице день и ночь тянулись вереницы повозок, гружённых плодами, сеном, мукой, запасами кладовой и бочками с напитками.

Некоторые везли вещи, оружие, домашний инвентарь, палатки под конвоем дворских солдат с разным оружием, в самых особенных цветах. Не было более приличной усадьбы, каменицы, сарая, где бы подъезжающие люди и кони уже не разместились.

А оттого что с обеих сторон подходили враждебные друг другу силы, а с местом было трудно, рождались ссоры, драки и среди вымыслов каждую минуту раздавались выстрелы.

Рядом с дворцами, которые должны были занимать гетманы, на Антаколе у Сапегов, около кардиналии Радзивиллов стражники сохраняли некоторый порядок, но по углам распоряжался, кто хотел, и возмущался, кто мог.

Одним и другим пройти по улице, не столкнувшись, было трудно.

Из того, что можно было увидеть в самом ядре города, можно сделать вывод, что происходило за ним в предместьях и лагерях, на юрисдикции Радзивиллов Снипишков, на Антаколе, возле резиденции епископов.

Здесь ни одни ворота не отворялись в белый день без парламентёра, а прибывший должен был указывать, кем был и с чем ехал.

Даже костёлы, доступ в которые Массальский запрещал людям Радзивилла, охранялись или были закрыты.

Монашки, которых давние отношения связывали с панскими семьями, под предлогом монастырской автономии не менее свободно себя чувствовали, дав приют благотворителям и приятелям.

Толочко пани гетманова отправила в Антокол вперёд, поручив ему, чтобы заранее рассмотрел положение и собрал для неё всё, что могло его прояснить.

Ротмистр не был чужим в Вильне, знал его как каждый литвин, но он давно там не был и приезжал на короткое время, поэтому оказался как в лесу. Только везде умел справляться. Из прошлых связей осталось у него много знакомств с радзивилловскими, которые считали его своим. Мало кто из здешних держался с Чарторыйскими или Флемингом, потому что первые никогда не старались завоевать популярность, и её также не имели, а другого высмеивали как немца.

О нём ходили анекдотики, которые рисовали его как слабоумного и совсем незнакомого со страной.

Радзивиллы же, если бы даже кто-то из них донимал шляхтича, считались своими, и люди им очень симпатизировали.

Следуя по улице в Антоколе, Толочко, который из-за повреждённой ноги ехал в карете, встретился со старым знакомым, Деркачем, который ехал верхом; он некогда был его слугой, а потом из-за умения приманивать и подражать всяким голосам зверей попал в несвижское охотничье ведомство.

Толочко имел то счастье, что люди, которые когда-то имели с ним дело, сохраняли к нему хорошее расположение.

Заметив его, Деркач прибежал чуть ли не ноги целовать. Человек был немолодой, седой, некрасивый до ужаса, но ловкий, умный, каких мало.

– А ты что тут делаешь? – спросил ротмистр. – Ведь не охоту на улице устраиваешь!

– Дай Боже, чтобы ее не было, и чтобы шляхетского зверья не били, – ответил Деркач, – но кто сейчас знает, куда всё идёт? Меня отправили с важными письмами.

Толочко не мог остановиться на улице, поэтому потащил его с собой на Антокол, расспрашивая по дороге.

– Не хотел бы я быть в шкуре Чарторыйских. Что там станет с Трибуналом, этого я не знаю и не понимаю, но что на князя-канцлера устраивают большие засады, это точно.

– Все-таки не на его особу, – сказал Толочко, – потому что Радзивилл побить побьёт на дороге, но устраивать заговор на жизнь, не его дело.

– Не его, а приятелей вербовать трудно, да и невоможно узнать, что кто делает.

Потом они говорили о разных вещах, но, прибыв в Антокол, где уже нашёл для себя готовое жилье, ротмистр взялся расспрашивать Деркача.

– Ты что-то говорил о канцлере? – спросил он. – Все-таки не покушаются на его жизнь?

Деркач смешался.

– Не буду говорить о том, чего толком не знаю, а что в одно ухо мне влетело, то из другого вылетело. Только определённо то, что он может бояться за свою жизнь. Такая ярость против него.

– Не боится он этого, – сказал Толочко. – Напрасно, этим его князь не потревожит. Имеет и он силы, пожалуй, больше, чем у князя-воеводы, потому что ему в помощь идут войска императрицы и, по-видимому, в дороге.

– Поэтому ему угрожают, – сказал Деркач.

– Где же ты об этом слышал?

Ловчий смутился.

– Отец мой, – сказал он, – не вытягивайте из меня то, о чем я должен молчать, – отпарировал Деркач. – Может, это сплетни, может, очернение.

– Но кто? Что?

Сильно склоняемый Деркач, который уже брался за шапку, только тихо объяснил, что этой новостью повеяло со двора князя из Митавы, но это могли быть сплетни. Больше от него Толочко не добился.

– У нас надеются, – добавил он потихоньку, – что польный гетман даст людей, чтобы избежать осложнений.

– Я очень сомневаюсь, – сказал ротмистр, – потому что тут сейчас слепая бабка и неизвестно кому помогать. Чарторыйские в оппозиции к королю и делают ему неприятности, потому что ими уже слишком долго правит. Радзивилл только помнит о себе и своей крови. Ни с одним, ни с другим держаться до смерти – нельзя. Король выслал от себя арбитров, а те их, наверное, помирят.

– Что дай Боже, атеп, – склоняя голову, добавил Дергач, – потому что гляда на то, что происходит, человек лишается разума.

Говоря это, ловчий, которому этот допрос был не по вкусу, попрощался с бывшим паном и исчез.

Так Толочко у самого выхода получив информацию, точно его опекало Провидение; он не имел уже покоя, пока не выехал в город, чтобы больше узнать, пока не подъедет пани гетманова.

Но то, о чем он узнал от Деркача, что потом вечером удалось ему вытянуть от Бростоцкого каштеляна, которого знал, и о чем повсеместно рассказывали, взаимно страшась Трибунала, так друг другу противоречило и несогласовалось, что всё казалось ему одной сказкой.

* * *

В кабинете министра Брюля, под вечер, лежал на столе огромный конверт, увешанный шнурками и печатями, которые только что посрывали. Извлечённые из него разной формы письма и бумаги в беспорядке лежали на бюро, а министр, белой рукой перебирая их, казалось, чего-то ищет, что ему было наиболее важно.

Презрительно скривленные уста, взгляд уставший и остывший, вся фигура человека утомленного, свидетельствовали о том, что полученным депешам не много доверял и не очень из-за них хотел спешить.

Иногда он поднимал взор к дверям, точно кого-то ожидал. В минуты, когда нетерпение доходило до наивысшей степени, двери медленно открылись и молодой, весьма красивый, и очень аристократичной внешности господин вошёл в покой.

Его костюм скорее позволял его приписать к саксонскому двору короля, чем к польскому. Одет он был по французской моде, и даже очень броский костюм Брюля не затмевал элегантности молодого человека, который с полной уважения доверчивостью приблизился к столику.

– Дорогой староста, – сказал министр, указывая на бюро, – вы прибыли из Вильна, имели возможность наслушаться всего, что там кипит и шумит против нас, избавьте меня от чтения слухов и скажите правду. Как показывают себя Чарторыйские?

– Они опираются на полковника Пучкова, который должен прибыть к ним в помощь.

– Один?

– Но нет, с полком, – сказал прибывший, – хотя будет он только угрозой, потому что биться не думают и войны не объявят.

Брюль равнодушно слушал.

– И я так полагаю, – вздохнул министр, – вы думаете, он испугается Радзивилла?

– Нет, – говорил далее староста, – но эти смельчаки неудобны.

– Их план неловок, детский, – произнес Брюль, пожимая плечами.

– Не думаю, – прервал староста, хмуря красивое лицо. – Их планы отлично обдуманны, дело в том, как их выполнят. Речь для него идет о срыве и предотвращении открытия Трибуналов. Это должно служить предисловием к созданию позже конфедерации против короля, которого хотят сместить с трона.

– Как им срочно, – шепнул Брюль холодно. – Это все пустые мечты; конфедерация с полковником Пучковым, страна им возмутится. Мутить по стране и вызвать бурю легко, с неприятелем связаться, хотеть родине права диктовать – дерзкая и безрассудная мысль. Детронизация! – повторил он грустно. – Значит, не знают, что иная рука, чем их, снимет с головы короля корону.

Староста беспокойно поглядел.

– Его величество уезжает в Дрезден?

– Как только сможет, он и я, – добавил Брюль. – Императрица позволит проехаться и развлечься своему полковнику, ничего больше; а тем временем, кто же знает, что может случиться с канцлером?

Он улыбнулся.

– Что же Алоэ? – спросил он.

– Это мне кажется нелепостью, – сказал староста.

– Да, но вещи неожиданные, детские, смешные чаще всего удаются потому, что никто к ним не приготовлен, – сказал Брюль.

– Алоэ, – говорил далее староста, – человек очень способный, дал этому доказательства, стоя у бока князя Кароля в Митаве. В этом его, однако, не узнаю.

– Может, я плохо расслышал? – вставил Брюль.

– Алоэ, который знает привычки князя канцлера и образ его жизни в Волчине, говорит, что было бы очень легко вынудить его отозвать все, что донёс императице. Для этого достаточно, чтобы нашёлся смелый человек, который бы князю в его канцелярии, где чаще всего один просиживает, приложил пистолет к груди и принудил его подписать приготовленное письма.

– В этом нет смысла, – сказал Брюль после короткого раздумья, – я это слышал иначе. Можно ли допускать, чтобы канцлер у себя дома дал принудить себя подписать, и чтобы потом дал спокойно уйти нападающим. Наконец, какое имеет значение вынужденная подпись? Все это авантюрное. Я не могу предположить, чтобы фаворит канцлера Малаховского давал такой совет, а люди серьезные могли принять его всерьез.

Брюль улыбнулся.

– То же самое, – добавил он, – в наших отношениях к России. Мы многим ей обязаны со времени покойного государя, которому Пётр всегда приходил на помощь, и ныняшняя императрица от этой традиции не отступит. Мы позволим им заблуждаться, что ради Чарторыйских, Саксонской династии она уступит. Они не могут на нас жаловаться, мы были и есть послушны – свидетельствует Курляндия. Король собственный интерес пожертвовал политике.

Староста слушал, забавляясь верёвкой, лежащей на столе, как если бы предмет разговора его мало волновал. Брюль также, хоть больше гневался и волновался, не придавал значения делу, о котором расспрашивал.

– Что же делают Красинский и Бжостовский? – сказал он, поразмыслив. – Епископ нам… то есть королю, обещал очень много.

– Мне сдаётся, – ответил староста, – что там, где дело шло о переговорах с паном воеводой, подобало сделать другой выбор доверенного. Епископ Красинский не удерживает ему плац в рюмке, а переговоры с ним насухо не может ни начаться, ни кончиться.

– Массальский должен быть ему помощью, – вставил министр.

– Не знаю, согласится ли он и пожелает ли примирения, – отозвался староста, – а вспыльчивостью он не уступит князю-воеводе.

Староста почувствовал легкий признак нетерпения, когда Брюль сказал:

– Значит, как вы думаете, чем это может закончиться? – сказал он живо. – Король знает, что вы еще сегодня собирались приехать, захочет из ваших уст послушать, что там делается, он беспокоится. Этот Трибунал отравляет ему минуты, которые мы должны стараться ему усладить. Что вы скажите перед его величеством? Тут вовсе не идёт речь о том, чтобы он узнал правду, было бы жестокостью ему её открыть. Староста должен так составить реляцию, чтобы она его утешила и успокоила. Понимаете?

– Но мне, – ответил староста, выслушав лекцию, какую ему преподал министр, – нет необходимости прислуживаться никакой ложью. Определенно, что Радзивилл per fas или per nefas выступает за Трибунал, а Чарторыйские останутся при манифесте. С одной стороны будут рыдания, о которых Пучков донесёт её величеству, с другой шумный триумф… потому что с такой безумной решимостью, как у князя-воеводы, он должен хоть на мгновение удержаться наверху.

– Безумная голова, князь-воевода, – сказал Брюль, – были люди, которые полагали, что воевода похоронит мечника, тем временем весь дух и обычай мечника перешёл на воеводу, к счастью, он с нами.

Брюль посмотрел на часы. Смеркалось.

– Тебе следует немедленно представиться королю, – сказал он, подумав.

– Где мне искать короля? – спросил прибывший.

Брюль немного нахмурился.

– Он на вечернем стрельбище, – сказал он тихо, – куда только доверенных допускают, но вы идите со мной.

– На вечернем стрельбище? – повторил староста.

Брюль не ответил на вопрос, спешил, и, указывая дорогу, предшествовал прибывшему.

Они вышли во внутренний коридор дворца, который бью освещён, и по нему крутилась служба.

Несколько раз повернули, прошли пустые покои, везде под ногами находя дорогу, выстеленную коврами. Наконец показалась лестница под крышей, опёртой на столбики. Это был род беседки, выходящей в тыл Саксонского двора и на пустую площадь.

Король Август сидел с ружьем в руках, нетерпеливо высматривая какого-то зверя, которого среди города отгадать было трудно. Староста с любопытством смотрел, не в состоянии понять. У подножия беседки, на золотом песке, в вечерних сумерках смутно вырисовывались формы рослого коня, который лежал вытянутый, неживой.

Вороны и галки носились над ним в воздухе, иногда снижаясь над оставленной им добычей и не смея её ещё коснуться. Немного дальше подбирались на бесплатную трапезу тени исхудавших бродячих собак.

Глаза короля были направлены на них, ружьё дрожало у него в руках, малейший шелест, который пугал собак, его, очевидно, раздражал.

Появление Брюля, шаги которого он услышал, также было принято грозным выражением лица, но едва он смог его различить, с весёлой поспешностью повернулся к нему.

– Ты, должно быть, принёс мне хорошую новость, раз пришел, – воскликнул Август, не выпуская из рук оружия и всматриваясь прищуренными глазками в старосту Пла-тера, который шёл за министром.

– Я сам не принес ничего, – ответил Брюль, принимая свободный и веселый тон речи, – но на это есть староста Платер, прибывший прямо из Вильно, который как очевидец приготовлений к открытию Трибунала, лучше может дать отчет обо всём.

Король с мягко улыбающимся лицом повернулся к старосте, который покорно ему кланялся.

– Говори, прошу, – сказал он.

Из физиономии и выражения лица Августа III, насколько вечерние сумерки позволяли на нём читать, легко было понять, что короля очень интересовала реляция о Трибунале, которую он должен был услышать от Платера, но он был слишком страстным охотником, чтобы совсем забыть о своей странной охоте, даже ради Трибунала. Можно сказать, что к большому ущербу королевского величия одна половина Августа слушала Платера, а другая бросала неспокойные взгляды на плац, на дохлого коня и тени собак, которые медленно, осторожно подходили к нему.

Одним ухом он схватывал рассказ, другим карканье ворон и бег собак по пустой площади. И нельзя было понять, что его в действительности интересовало больше: собаки, которых ждал, или Трибунал, о судьбе которого хотел узнать.

– Ваше величество, – говорил Платер с униженностью, – всё объявляет, что, несмотря на полковника Пучкова, которого Чарторыйские себе выпросили у императрицы, несмотря на угрозу российской интервенции, Радзивилл настоит на своём. Людей у него достаточно, он занял сильную позицию и устрашить себя не даст. Его с великой энергией поддерживает епископ Массальский.

Платер договаривал эти слова, когда король, который терпеливо его слушал, но не спускал глаз с собак, побежал на цыпочках, несмотря на свою тяжесть, в покрытую ковром галерею, которая окружала крыльцо, быстро прицелился и выстрелил.

Какое-то время клуб дыма не давал видеть меткости выстрела, но король помнил численность собак, только две были видны уходящими со скулением, а под галереей раздавался скорбный вой раненой.

Лицо Августа III и глаза, сначала погасшие, засверкали радостью триумфа.

– Не думайте, – сказал он Брюлю, – что я хотел её убить, а только случайно ранил. Я хотел её ранить и перебить ей ногу; оказывается, что исполнил запланированное. Собак мало, нужно их щадить.

Платер, дивно смущённый этим эпизодом, молчал, не зная, что делать, тем временем королю его охотничья челядь подала другое заряженное ружьё. Охота на голодных псов не была окончена.

– Мой староста, – сказал Август веселей, – дальше, слушаю. Мне кажется, что вы говорили о Массальском.

Король сделал многозначительную гримасу, давая понять, что не очень его уважал, хотя дал помощь Радзивиллу.

– Так точно, – начал староста, – князь-епископ.

– Епископ и полковник, – вставил шутливо Брюль, – это мне редко попадается, чтобы в одной особе две такие incompatibilia объединялись.

– Князь-епископ, – продолжал дальше староста, – закроет Трибуналу костёлы, не позволит духовенству слушать присяги депутатов. Своих людей даёт под команду воеводы.

– А не дойдёт до битвы и кровопролития? – вставил беспокойно Август III. – Не дойдёт?

– Чарторыйским будет не с чем выступить против мощи князя-воеводы. Радзивилловские полки хорошо прикрыты, мужества хоть отбавляй. Следовательно, кончится, вероятно, на манифесте канцлера, да и этого никакие акты не примут.

Лицо короля смеялось.

– А епископ Красинский? – спросил он.

– Очень деятелен, – говорил Платер. – Я сам был свидетелем его работы, – насмешка пробивалась в его голосе, – ни на минуту не выпрягают коней епископа, который стучит и долбит по очереди то в кардиналию, то в епископский дворец. Он и Бжостовский надеялись, когда я выезжал, довести до того, чтобы для переговоров были назначены арбитры.

– Это займёт много времени, и сомневаюсь, чтобы к чему-нибудь привело, – отозвался Брюль. – Чарторыйские, пока имеют какую-либо силу, не согнутся, Радзивилл не уступит. Счастье, что князь воевода сильнее.

Было уже так темно, что король, взглянув на площадь, на которой едва ещё виднелась лежащая приманка, со вздохом и очевидной жалостью отдал слуге ружьё, которое держал в руке, и, предшествуемый службой, которая явилась со светом, таща за собой министра и старосту, направился с ними в свои покои.

Там его ждали несколько человек. Король, несмотря на тоску по Дрездену, хоть беспокойный за судьбу Трибунала и раздражённый постоянными жалобами на Чарторыйских, был довольно весел, и, постоянно призывая к себе Брюля на какие-то таинственные шёпоты, слушал, что ему рассказывали, любезно принимая лесть и специально для него приправленные новости.

Староста, который не был тут слишком частым гостем, с великой заинтересованностью прислушивался к прениям и разговорам, вероятно, много узнав из них, так как то, что он тут слышал и что подавалось как правда, где-нибудь в другом месте выглядело бы вовсе иначе.

Для человека, начинающего придворную карьеру, было хорошей наукой, с какой осторожностью нужно было говорить с королём о будущем и настоящем, чтобы не ошибиться с тем, что тут признавали за правду, и что в другом месте было бы настоящей ложью.

Он убедился, с какой сыновней заботой о панском здоровье и настроении министр убаюкивал его и усыплял отлично придуманными баснями о его собственном правлении.

Все события несчастной Семилетней войны в покоях Августа III были триумфами и обещали слишком благоприятное будущее. Много громких общеизвестных и известных в покоях фактов игнорировали, они не существовали, иные приобретали цвет, который менял их природу.

Староста также вскоре, испугавшись, что невольно разболтает что-нибудь лишнее, стоял молча.

В покоях в этот вечер, к счастью, говорили больше всего о Дрездене, отводя внимание от Польши и того, что там делалось.

Король только с возмущением вспоминал о клевете, которой преследовали его любимого министра, а особенно о дерзкой статье, проясняющей его деятельность, написанной гетманом Браницким. Брюль спокойно, как невинная жертва, своим неприятелям платил большим великодушием, которое у его величества пробуждало уважение к нему.

– Для тех его врагов, – говорил Август с восхищением, – Брюль вместо того, чтобы требовать для них наказания, просит о привилегии и денежном подарке.

Так было в действительности, потому что министр, даже взяв с Чарторыйских привычный налог, устроил для них должности и золотоносные староства.

После ужина щуплый кружок королевских гостей начал расходиться и разъезжаться, а Платер вернулся к своим, чтобы там размышлять о чудесах, которые видел и слышал.

Брюль назавтра ещё вызвал его к себе, чтобы узнать о мелочах, которые имели для него большое значение. Среди других он забыл спросить о польном Литовском гетмане Сапеге, а скорее о красивой жене его, которая направляла политику мужа. Её влиянием он не брезговал.

Она обладала умами многих, говорили об очень ею заинтересованном сыне министра Брюля, к которому и она имела слабость. Находили, что даже король, когда её встречал, приветствовал с галантностью и сладостью на устах. Тем также усиленней старались отдалить её от двора.

Назавтра первые вопросы, заданные старосте, коснулись её.

– Прекрасная Магдалена, но не кающаяся, – сказал Брюль, – она в Вильне? Её глаза могут повлиять, а голос решить победу. Два гетмана должны держаться друг с другом.

– Гетманова в Вильне, – отвечал староста, – потому что туда должен был прибыть гетман, а его одного она бы не пустила.

– Она вполне права, – вставил Брюль, – она – его лучший адъютант.

– В каких отношениях гетман с женой, я не знаю, – говорил далее староста, – думаю, однако, что не слишком любят друг друга, а князю воеводе Виленскому вовсе не по вкусу прекрасная Магдалина.

– У него плохой вкус, – вставил Брюль.

– Он не раз давал доказательства этого, – рассмеялся Платер, – польная гетманова не задаёт себе вовсе работы, чтобы его приманить. У неё достаточно ухажёров, не считая мужа.

Староста вдруг прервался и стоял какое-то время молча.

– Вы, наверное, слышали о стольнике? – спросил он, понизив голос.

– Он в Петербурге, – сказал кисло Брюль. – Фамилия старается сделать из него великого человека, которым он никогда не будет. Не сомневаюсь только, что от отца и дядюшек он унаследует большую ловкость и умение сидеть в необходимости на двух стульях.

– Стольник вернулся из Петербурга, он в Вильне и усердно сидит при дворе около польной гетановой.

– Ах! – воскликнул Брюль. – Не слишком ли много – две Сапежины на одного Понятовского? Ведь известно, что он в больших милостях у княгини воеводивичевой Мстиславской. Достаточно бы было этой одной!

Платер рассмеялся.

– Ему приписывают не только эту новую добычу, но и надежду, что императрица на будущей элекции поставит его среди кандидатов на корону.

– Это уж слишком! – взрываясь смехом, воскликнул Брюль. – Вы грешите, мой староста, избыточным легковерием. Кому могло прийти в голову выдумать такую чудовищную нелепость! Стольник Понятовский! Кандидатом на корону!

– Relata refero, – ответил Платер, – хотя сам вижу, что слух нелепый. Для характеристики нынешней минуты и он имеет своё значение. Привезли его из Петербурга, не родился в Вильне.

– Он мог появиться на свет в Волчине, – сказал Брюль, – потому что Чарторыйским удобней было бы иметь на троне послушное существо своей работы, чем даже самим править.

Собеседники задумались. Затем, когда Платер думал, чем бы ещё накормить жадного до новостей Брюля, вошёл капеллан Августа III с поручением пригласить министра немедленно к королю. Брюлю хорошо были известны эти всегда по несколько раз на дню появляющиеся дела, для которых он был нужен, кончающиеся каким-нибудь очень банальным вопросом.

Король не мог без него жить, чувствовал себя покинутым и тревожился, и когда не о чем было с ним говорить, хотел хоть смотреть на него.

И на этот раз ничего более или менее важного он найти не надеялся, хотя капеллан уверял, что пришли письма от коронного подстольничего Любомирского, которые Август III сам распечатывал и велел их себе читать.

Узнав об этом, министр нахмурился, потому что боялся, как бы королевское своеволие не вошло в привычку, когда до сих пор всё проходило через его руки.

– Что же это случилось с его величеством, – сказал он капеллану, – что сам вскрыл письмо. Он мог найти в нём что-нибудь неприятное и беспокоящее, чего бы я мог предотвратить.

– Его величество, – ответил клирик, – так нетерпелив, потом что боиться, как бы вы не приказали отложить его отъезд в Дрезден.

Брюль, не дослушав до конца, тут же бросился в Саксонский дворец. Всегда запряжённые кони ждали команды.

Он застал короля с погасшей трубкой, тяжёлыми шагами прохаживающегося по покою. На столе лежало открытое письмо. Август III, ничего не говоря, отчаянным жестом рук показал его Брюлю, который жадно его схватил.

Коронный подстольничий имел обширные имения на границе с Валахией, ему было трудно там уследить.

Люди Любомирского, встретив татарских купцов, ограбили их и убили нескольких из их челяди. От этого поднялся вопль и нарекания не на Любомирского и его людей, а на саму Речь Посполитую.

Хан, угрожая, объявил, что если не будет удовлетворён, то стянет Орду и пойдёт с ней внутрь Речь Посполитой искать вознаграждения за свои обиды.

Испуганный король дрожал. Война с татарами, следовательно, с дикарями, жестокость и разбои которой были у всех на памяти!

Любомирский письмо хана с переводом переслал в оригинале королю, оправдывая своих людей, а в то же время подавая вторую жалобу татар, что Чарноцкий, богатый шляхтич из Сандомирского, который также имел собственность на пограничье, усмотрев возможную минуту, внезапно напал на них и привёл несколько сотен коней, пойманных на пастбище.

Поэтому татары имели даже два справедливых повода для объявления войны, и угрожали суровой местью, если бы не были награждены. Любомирский не признавал вину и татарские претензии удовлетворять не думал, а Чарноцкий, хотя дело было громким, сеном из неё хотел выкрутиться. Ни с одного, ни с другого сначала ничего нельзя было вытянуть, а татары кричали, что ждать не думают.

Король предвидел уже, что его из-за татар могут задержать в Варшаве.

– Брюль, – воскликнул король, – этому нужно быстро помочь. Мне уехать отсюда не дадут, покуда мы не удовлетворим прожорливость татар. Скажут, что я спасаюсь от татар, направляясь в Дрезден, а ты знаешь, как мне туда не терпится. Шесть лет я не имел ни одного достойного меня зрелища. Клеопида ждёт меня.

Брюль стоял, глядя на раскрытое длинное письмо хана и разбросанные бумаги; казалось, он думает над средствами обороны.

Король торопил.

– Ваше величество, – сказал он наконец, – кто осмелился отдать прямо в ваши руки эти бумаги, которые только при моём посредничестве должны доходить до вашего королевского величества? Я старался предотвратить, чтобы вам не доставляли напрасных забот. Это заговор на спокойствие, здоровье и жизнь вашего величества. Я сначала требую наказания этой наглости.

Август III немного задумался, но с благодарностью принял это возмущение Брюля.

– Брюль, – простонал он, – мы оставим это нарушение для расследования на будущее. Сначала нам нужно избавиться от татар.

Министр хорошо знал, что татар и христиан, когда с ними воевать нельзя или не хочется, можно одинаково сбыть деньгами. Жаль ему их было пачкать о грязные кожухи Орды, но угрозы его не тревожили.

Желая, однако, сойти за спасителя и приобрести у короля новую благодарность, он должен был хоть на мгновение испугаться языческой дичи.

– Да, ваше величество, – отвечал он с суровым выражением лица, – да, сперва нужно устранить всяческую опасность от Орды. Позвольте мне этим заняться.

– Всё сдаётся на тебя, ты один можешь меня спасти, – прервал Август, – Татары, должно быть, уже стоят на границе, когда мы и предчувствия не имели того, что нас ждёт. Татары и канцлер!

Брюль, во-первых, прошу тебя, пусть духовенство прикажет устроить богослужения в костёлах, чтобы отвратить от нас эту катастрофу, а потом…

– Мы начнём с Бога, – сказал министр с сильным вдохновением. – У меня та же самая идея, а потом… энергично возьмёмся за дело.

Задумчивый король простонал, с трудом выговаривая:

– Посполитое! Посполитое!

– Я надеюсь, что посполитое рушение не потребуется, – прервал Брюль. – Татары больше лакомы на грош, чем на кровь. Кто же знает? Может, нам удасться.

Август зарумянился и живо сказал:

– Но имеем ли мы деньги?

– Мы их всегда имеем, – отвечал министр, – но имеет их и коронная казна, которая за грехи шляхты должна платить. Прошу вас, ваше величество, соблаговолите быть спокойным, сбросьте на мои плечи эту тяжесть. Надеюсь с ней справиться.

Растроганный Август III обнял любимого министра, который, собрав бумаги, немедленно поспешил с ними в свой дворец.

Там он бросился на канапе, не поглядев даже на него, и спокойно занялся несравнимо больше интересующей его корреспонденцией, которая его ждала.

Были это доверительные письма, из которых по крайней мере половина выдавала своим почерком происхождение из будуаров и женских спален. Но не имели они уже для престарелого и остывшего министра никакого очарования и притягательной силы. Гораздо более интересными были тайные записки, которые приходили из разных сторон, донося о людях, о делах, об интригах, в которые Брюль был более или менее вовлечён. Умел он всем пользоваться и поэтому смотрел во все стороны. Только через него делалось то, что зависело от королевской воли, а Август III так к этому привык, что ничего сам собой или через кого-нибудь сделать не смел без Брюля. Ежели случайно что-нибудь решалось, минуя его, почти всегда случалось потом чудо, сделанное нужно было переделывать, обрабатывать и отзывать.

Брюль явно совсем в это не вмешивался, это получалось само собой.

Нужно было иметь неординарную ловкость, знать характер короля и иметь отвагу, чтобы в течение нескольких десятков лет удерживать короля в этой опеке, не дать ему двинуться, ничего предпринять, подумать даже. Брюль выделывал эти штуки очень простым способом. Подкреплял в Августе III все его слабости, помогал их развитию, для перерождения в зависимость, заботился о страстях, вкусах, фантазиях.

Любовь и почтение к памяти отца были пружиной, которая побуждала короля подражать ему во всём, кроме романов. Театр, созданный Августом II, он поддерживал как творение, свою излюбленную охоту он сделал своим самым главным развлечением, для себя только собирал картины, которые привозил и дорого оплачивал.

Брюль наперёд старался о том, чтобы всегда этих забав его пану хватало, занимал его ими до той степени, что на другое потом ни времени, ни сил не оставалось.

В наследство от отца король взял также вкус к Лейпцигской ярмарке, на которую для забав съезжались тогда немецкие князья, все их дворы, дамы и молодёжь. Чрезвычайно оживлённая Лейпцигская ярмарка была венецианским карнавалом севера. Август III сколько мог раз, прибывал в Лейпциг на масленицу, развлекался вплоть до Великого поста и радовался, когда находил многолюдный съезд. Брюль, естественно, никогда его сопровождать не отказывался.

Привозили французских актёров и торговля также этим пользовалась.

Всё то, чего король во время Семилетней войны был лишён, тянуло его теперь в Дрезден и Лейпциг, в Хубертсбурский лес и в галерею, где царила «Мадонна» Рафаэля и два шедевра Корреджио.

В то время, когда он надеялся это самое горячее своё желание удовлетворить, ему угрожали татары, это привело его чуть ли не в отчаяние.

Но для чего был Брюль, тот Брюль, который вышел целым из противостояния с Фридрихом и спас своего монарха?

По крайней мере Август III ему это приписывал, его благодарность не имела границ. Он заботился только о том, как сумеет вознаградить любимца за все потери, какие он понёс, будучи выставленным на месть короля Прусского, за ограбленные дворцы, уничтоженные коллекции, опустевшую казну.

Татары приходили к министру почти желанные и вовремя, потому что, предотвратив опасность, которая от них угрожала, он мог заслужить себе новые права на благодарность.

В действительности же угрозы от Орды не были никакой новостью, знали их все и в один голос советовались. Договорились о дани, которую им должны были заплатить.

И в этот раз никому ничего не угрожало, кроме коронной казны, которая, хоть опустевшая, могла легко найти несколько или несколько десятков тысяч червонных золотых.

Брюль также не заглядел в письма Любомирского, а занялся своими личными делами. Несколько вакансий было предоставлено тем, кто больше заплатит. Предложений хватало. Дело было в том, чтобы взять как можно больше денег и раздать выгоду тем людям, которые наимение мог быть вреден или полезен. Теперь Польша после отъезда короля была выставлена на театр противостояния группировок, враждующих друг с другом.

Чарторыйские имели не только императрицу, но неординарные способности, авторитет, значение людей, которые всю жизнь занимались политикой.

Брюль не скрывал от себя, что эта партия, сколько её не поддерживай, была против него, оснащённая необычной дерзостью и спесью.

* * *

Приехав в Вильно, княгиня-гетманова, хотя была смела и не подвержена каким-либо страхам, когда въезжала и направлялась на Антокол через город, могла уже получить представление о том, чем будет борьба за сам Трибунал, из приготвлений, какие нашла около Вильна и в нём самом.

Улицы и дома полны были вооружённых людей, толпы пьяных пехотинцев, гайдуков, казаков, драгун заполняли дворы, рынки и дома, из которых выбросили владельцев.

Были это только одни дворы могущественных панов, которые в этой драме должны были играть важнейшие роли.

Из этих всех королевские посланцы: Красинский, епископ Каменецкий, Бжостовский, каштелян, меньше всего были заметны и видны. Бжостовский ходил незаметно, действовал осторожно и потихоньку, страша одну и другую сторону не только корлевской немилостью, но и силами противников. У Радзивилла он поведал о полках, высасывающих in viscera (внутренности) Речи Посполитой, введение которых страна хотела сбросить на тех, кто вынуждал их призвать. У князя-канцлера он перечислял Радзивилловские регименты, его надворную милицию, и наконец, помощь войск, которые польный гетман будет вынужден ему дать.

Ещё точно не знали, сделает ли это Сапега, потому что княгиня не терпела воеводу Виленского, но Бжостовский находил полезным заверить, что это решено.

Красинский был ещё деятельней, красноречивей, ловчее, но как сам король, от имени которого он тут находился, не имел авторитета и значения. Королём-то был Брюль, а у него всё делали деньги. Чарторыйский и Радзивилл придавали очень большое значение основанию Трибунала по их умыслу и готовы были не щадить жертв.

У одних и других епископ Красинский находил железное сопротивление и нетерпение помериться силой с неприятелем.

Высмеивали князя-воеводу Виленского, что у него была постоянная пьянка и шум, что во дворах стреляли, по улице бегали и не скрывали военных планов. Чарторыйские сидели относительно тихо, но это вовсе не означало, что считали себя победителями.

Не было дня, чтобы за закрытыми дверями не совещались обе стороны, что следует делать. Совещания иногда продолжались до поздней ночи. Естественно, княгиня Сапежинская не могла в них участвовать, но выслала Толочко, который сопровождал гетмана и давал отчёт со всего. Толочко был поверенным её мыслей, а Сапега знал о том и должен был на него оглядываться.

Чем ближе было основание Трибунала, тем больше росла горячка. Сторонники Чарторыйских объясняли, что подвергать себя неминуемому поражению не стоило, когда в переговорах, для которых Красинский предложил себя, могли приобрести хорошие условия. Королевский посланец не колебался обещать.

Было известно, что Радзивилл, жалуясь на то, что в такое время военные силы ему нельзя было привести, вёл четыре тысячи придворной милиции, под предлогом ингреса (захвата власти) на воеводство Виленское.

На протяжение веков князья устраивали такие торжественные въезды с великой помпой, а вся шеренга воевод, стоящая за князем, представляла неоспоримый praecedens. Нельзя ему было запретить того, что было разрешено раньше.

Мнения разделились между лавированием и решительным выступлением.

На следующий день по прибытии гетмановой в Вильно Толочко с подробностями донёс, как обстояли дела у князя-канцлера.

Созванный с великой поспешностью совет приятелей Фамилии после несколькочасовых бурных прений постановил ждать дальнейших событий, а именно позволения поддерживать войсками, на что великий гетман согласиться не хотел.

Чарторыйскому улыбался слишком дерзкий план молодого Браницкого, старосты Галицкого, который обещал всё войско Радзивилла стереть в порошок. Другие в нём видели опасный эксперимент, который мог не получиться и привести к несчастью.

Браницкий, у которого был большой военный опыт, и который во время войны с пруссами служил в австрийском войске, – заключил, что необходимо ночью уничтожить мост через Вилью, который мог служить для соединения разрозненных сил воеводы, и на половину их ударить всей силой.

Но для зацепки нужны были предлог и уверенность, что нога не поскользнётся. Гетман подвергать войска эксперименту не хотел.

Рекомендовали старосту Галицкого по причине его службы в австрийских войсках, на что остроумно ответил не принадлежащий к роду пан Бурба:

– То, что образование получал в австрийских войсках, в которых только мог научиться, как получать удары кнутом, не рекомендует пана старосту.

Поэтому этот план расшатался, а епископ Красинский постоянно настаивал на переговорах, мучил и имел надежду, что они осуществятся.

Князь-канцлер не хотел переговоров, которые, по его мнению, подрывали авторитет партии, показывая её слабость. Даже из поражения можно было вытянуть какую-какую-нибудь пользу, а принимая пакты и их добиваясь, признавались в немощи.

Не смели, однако, напрямую показать сопротивление, отталкивая переговоры; князь-канцлер обещал вести их так, выставляя всё более новые требования, чтобы они окончилось ничем.

Епископ Красинский уже поздравлял себя с успехом, когда Чарторыйские знали заранее, что сорвут в конце концов соглашение. Радзивилл с обычной своей гордостью пошутил над князем-канцлером и сказал, что готов вести переговоры, лишь бы его условия приняли.

– Потому что я, пане коханку, шагу назад не сделаю и не дам себя одурачить.

Хуже было тем, кто хотел понять Сапегу, который сам не знал, где ему выпадет стоять, а жена его от всякого ясного решения воздерживала. Его тянули к князю-воеводе, и он поддался бы, но женщина согласиться на это не могла. Особенно испортились отношения с князем-воеводой, когда, захмелев, он её грубо задел, напоминая о романе с молодым Брюлем, которому, как гласила молва, Сапега был обязан польной булавой.

Также другим тайным побуждением, чтобы стряхнуть Радзивилла, было то, что Сапежина, занятая и влюблённая в стольника Понятовского, захочет его оттащить от ненавистной соперницы, княгини-воеводичевой Мстиславской.

Обе они в то время боролись за сердце племянника Чарторыйских, о котором таинственно разглашали, что его ждало великое будущее.

Стольник, который в то время находился в Вильне, восхищал всех женщин, принадлежащих к большому свету. С красивым и слишком очаровательным лицом, кокетливый как женщина, остроумный, полный жизни, по-настоящему созданный для правления в салонах, стольник имел уже за собой славу, привезённую из Петербурга. Был это, несмотря на свою молодость, человек универсальный, отлично говоривший на нескольких языках, которому никакая наук не была чужда, умеющий быть серьёзным со старшими, легкомысленным в молодом обществе, приобретающим всех за сердце.

В шутку говорили, что до совершенства только одной вещи ему не хватало – не умел пить; а в Польше в то время без рюмки ничего не происходило, с неё начиналось и ею заканчивалось. Был он медиатором, суперарбитром, наилучшим защитником и самой эффективной пружиной.

Его почти не видели в обществах в Вильне, где больше, казалось, ищет людей, чтобы их узнать, чем чтобы быть узнанным, однако в женских кругах обращался охотно и те ему были милее всего. Брат пани воеводичевы Мстиславской служил ему там проводником и адъютантом.

Используя Толочко для публичных дел, особенно там, где на мужа рассчитывать не могла, гетманова поручила ему также, чтобы старался приблизиться к молодому Браницкому, к стольнику и даже к молодой воеводичевой, за каждым движением которой хотела следить.

Послушный ротмистр старался завязать контакты, но в этом ему не очень везло. Во-первых, пан Клеменс был воспитан на латыни, а тот круг имел чисто французскую физиогномику и обычаи. Большое огорождение отделяло эти две части шляхты и одна на другую вовсе не была похожа.

Латинисты хранили народные обычаи, уважали их, не хотели подражать чужим и даже отвращение к ним чувствовали, когда французы, влюблённые в свой прообраз, снимали старую одежду и все стародавние традиции заменяли современной элегантностью. Латынь вела в костёл, французский язык навязывал атеизм и неверие. В моде было насмехаться над священниками, ругать и издеваться над монахами и до небес превозносить Вольтера.

Несколько панов, вскормленных на латыни, в то же время примирилось с французишной, но и таких можно было встретить. Среди женщин только матроны придерживались старых традиций и молитв христианской из «Героини», молодые уже вместо благочестивых книжек носили в кармане Руссо.

Толочко, несмотря на воспитанность, которая ему позволяла занимать место в салоне, хоть немногу понимал французский, не говорил на этом языке, дабы смешным не показаться, и в глубине души гнушался им.

Это ему мешало, когда нужно было иметь дело с молодыми дамами. Ловко, однако, прислуживаясь другими, он приносил гетмановой новости из того менее ему доступного света.

Он работал для неё тем рьяней, что случайно встретил в Вильне именно ту девушку, заполучить руку которой он задумал с помощью своей покровительницы. Он знал её большое мастерство в этих делах, а некоторые обстоятельства давали ему надежду, что княгиня больших трудностей в исполнении своих обещаний иметь не будет.

На небольшом расстоянии от Высокого Литовского, в котором гетманова чаще всего жила, находилась Кузница, собственность пани Коишевской, стражниковой Троцкой, которая в течение нескольких лет пребывала там с единственной дочкой Аньелой. Раньше Коишевская не была тут известна, проживая со своим мужем около Вильна.

Прибыв в эти края, стражникова заявила о себе тем, что особенным образом могла со всем справиться. Мало нуждалась в помощи юристов, потому что устав и корректуры на пальцах знала. Хозяйством занимался её старый эконом, который на этом собаку съел. С одной только модной французишной, хоть язык этот понимала, она не была в согласии, и к новым обычаям не дала себя обратить. Всё в ней было по-старому аж до преувеличения, согласно традиции, как когда-то бывало.

Разумеется, что дочку Аньелу она хотела воспитать согласно своему уму и раположению, не на чужеземный манер, а по-старопольски. Когда это происходило, стражникова поселилась у Вильна, где была у неё двоюродная сестра, модница, и уже обращённая в старую веру.

Имея много дел с имением и состоянием, Коишевская часто отдавала дочку к сестре, не предполагая, что она там может заразиться ненавистной ей французишной.

Тем временем случилось то, что панна Аньела всем сердцем прильнула к моднице и, научившись щебетать и писать, больше стала похожа на тётку, чем на мать.

Коишевская слишком поздно опомнилась, забрала дочку, начала её переделывать на свой манер, но девушка тем сильней привязалась к тому, что ей показалось лучшим и более красивым. Девушка не была чрезвычайно поразительной красоты, но вовсе не уродлива, а особенно её отличали пышные волосы и большие глаза.

Между матерью и дочкой начался конфликт, сначала без объявления войны, потом открытый. Панна Аньела не смела выступать против родной матери, но плакала, мучилась, а переделать себя не могла. Стражникова хотела сделать из неё хорошую хозяйку, а ей снились большой свет и такое общество, какое видела у тётки.

Поскольку влияние той, живущей по-соседству, всегда панне Аньела давало знать о себе, чтобы затруднить отношения, Коишевская даже переселилась в Кузницы, но попала из-под дождя под водосток. Нашла там гетманову, которая любила общество молодых весёлых девушек, а там всё было на французском соусе.

Познакомившись сначала с княгиней, Коишевская потом почти совсем отстранилась от неё, чтобы не баламутила ей дочку.

Повсеместно сочувствовали судьбе панны Аньели, страдающей под тяжёлым ярмом деспотичной матери, но с Коишевской было тяжело. Никто не мог её убедить, делала что хотела, согласно убеждению.

От окончательного разрыва с Высоким, который бы неминуемо наступил, защищало то, что Коишевская с дочкой, будучи набожной, должна была ездить в приходской костёл в Высоком.

Там она встречалась с княгиней, которая из милосердия к панне, а немного также, чтобы поставить на своём, навязывалась Коишевской.

Мать и дочь были недовольны друг другом, но ни та, ни другая измениться не могли. Стражникова была женщиной старой школы, а панна Аньела – ребёнком иного света.

Единственной надеждой матери было то, что сможет выдать её за такого шляхтича, о каком для неё мечтала, который бы сделал её счастливой и оторвал от легкомысленного общества.

Было известно, что девушка имела наличные деньги под подушкой, двенадцать тысяч злотых, а кроме того, и деревню, хотя её обременяли разные отчисления и кондикты. Двенадцатью тысячами нельзя было пренебрегать, девушка также была свежая, молодая, любила элегантность, умела щебетать и могла понравиться.

От кавалеров не было бы отбоя, но всякий боялся стажникову Коишевскую. Говорили, что держала мужа в строгости, знали, что с дочкой обходилась так же деспотично, никто не отваживался добиваться её руки.

В доме стражниковой людей бывало мало, она также не любила визиты и часто выезжала. Только в воскресенье и праздники видели, как она с матерью приезжала в костёл и молилась с грустным выражением лица. Сочувствовали её судьбе.

Толочко, который редко когда в воскресенье просиживал у гетмана, обычно направляясь к дому и хозяйству, панну Аньелу почти не видел и вовсе не знал. Его поразили фигура и личико, сердце его забилось. После мессы, когда выходили, он сразу на пороге спросил резидента гетмана, Снегурского, кто это такая.

– А что же это, пан ротмистр, вы нашей панны стражниковны не знаете? – спросил хорунжий.

– Если не ошибаюсь, первый раз её вижу, – сказал Толочко. – Панна вовсе ничего, а носит такую грусть в глазах, что мне её почему-то жаль, – сказал ротмистр.

– Потому что действительно доля её незавидна, – говорил далее хорунжий. – Коишевская, стражникова Троцкая, – почтенная и достойная матрона, но казак в юбке, трудно с ней жить. Также, я слышал, дочка там крест Господень носит с ней.

– Почему? – допрашивал Толочко.

– Потому что воспитывалась или часто жила у тётки в элегантном доме, согласно новой моде, и это к ней прицепилось, а Коишевская этого обычая и parle franse терпеть не может. Отсюда, по-видимому, между матерью и дочкой недопонимание. Коишевская, переехав в те края, приехала с субмисией и к гетмановой, а как там унюхала французишну, так её уже не поймать, ни втянуть, девушка в этой Кузнице одиноко мучается. Панна имеет приданое наличными двенадцать тысяч, а в дальнейшем будет иметь гораздо больше, ну, и красивая, и в голове, я слышал, хорошо, а никто не просит её руки. Взять дочку – это пустяки, но вместе с ней мать, вот это твёрдый орех.

Толочко слушал, но ни словом не отозвался, чтобы внешне не дать понять, что было в его голове.

– Если бы она хотела за меня выйти, я бы склочницы стражниковой не испугался.

Потом как-то дошло у них с гетмановой до разговора о женитьбе; она обещала его сватать. Толочко это напомнил. Того же дня в разговоре, когда княгиня Магдалина отправила его в Вильно, он, смеясь, вставил:

– Княгиня готовьте мне заранее обещанную компенсацию, потому что я о ней напомню. Даст Бог.

Гетманова, которая уже забыла о чём шла речь, спросила:

– Что же я обещала?

– Женить меня, – сказал Толочко.

– Правда! Правда! Припоминаю, – ответила она, – но я выполняю обещания. Что обещали – свято. Только послужи мне на этом Трибунале, чтобы я была хорошо обо всём осведомлена. Ты знаешь, что мой достойный гетман многим пренебрегает, я за него и за себя должна быть бдительной, а на вас рассчитываю как на Завишу.

– Если только – как на пана воеводу Миньского, – прервал Толочко в шутку.

– И не лови меня на слове, – добавила прекрасная гетманова, – а думай, как бы своё сдержать. Что касается меня, будь спокоен.

У Толочко, который завязал себе узелок на стражниковне Коишевской, она уже не выходила из памяти, была постоянно перед его глазами и, прибыв в Вильно, он только раздумывал, как бы её заслужить.

Тем временем, точно специально, когда был на мессе у ксендзев Бернардинцев, он увидел её там снова, потому что мать прибыла туда ради дел в Трибунале и привезла её с собой. В этот же день ротмистр знал, где остановилась стражникова, и искал уже, кто бы его представил.

Коишевская легко догадалась, что его сюда привело, но не показала этого, приняла его хорошо, расспросила, вытянула что было можно, и начала сразу собирать у знакомых информацию о Толочко. Но мало кто его знал, и она немного могла проведать.

Ротмистр уже не спускал с них глаз.

Приезжая на этот Трибунал, о котором ещё неизвестно было, отроется ли, будет ли, Коишевская имела целью два дела.

Во-первых, был устаревший процесс, и уже в третий раз он должен был обсуждаться de noviter repertis с Флемингом, а по сути нужно было отделаться от дочки и выдать её замуж за такого, который бы не дал ей превратиться во французскую модницу, потому что тех стражникова ненавидела. Она сама чувствовала, что не справляется с ней, поскольку не могла постоянно следить за ней; муж серьёзный, честный, мягкий и энергичный одновременно мог один её спасти, в скромной домашней жизни сделать её счастливой.

Коишевская уже достаточно узнала характер Аньели, чтобы знать, как с ней себя вести. Силой от неё ничего добиться было нельзя, нужно было использовать искусство и дать ей мужа, который удержал бы на хорошей дороге. Стражникова об офранцузившемся обществе говорила открыто.

– Оно очень ладно и элегантно выглядит, но легкомысленное и ведёт душу к погибели. Предпочитаю, чтобы моя дочка не так по-пански и прекрасно выглядела, а имела в сердце Бога, и так жила, как её прабабки.

Таким образом, она осматривалась, будто бы занимаясь процессом. Толочко, когда она получила о нём информацию, не понравился ей главным образом за то, что служил гетмановой.

Поэтому искала другого. В Вильне, заключая с ней знакомство, ей попался далёкий родственник Буйвид, Погожелский старостиц. Он прибыл в Вильно от имени отца, чтобы присутствовать на процессе, который был у него с Пжецишевскими.

Парень был красивый, воспитанный по-старинке, в боязни Божьей, а говорили за него стражниковой то, что по-французски не знал ни слова. Староста его воспитывал по старой традиции на Альваре и латыни, склоняясь сделать правником и фермером. Правника хотел из него сделать для своей выгоды, потому что постоянно вёл тяжбы и имел бесчисленное количество дел, фермером же должен был быть, потому что они имели на Жмуди за Ковном значительные угодья.

Сделал из него, чего желал, потому что Алоизий Буйвид среди шляхетской молодёжи держал первенство. Коня оседлать, в цель выстрелить, на саблях рубиться, речь сымпровизировать, на охотах в лесу неделями лежать в самое плохое время получалось у него легко. Не запускал также богослужения и в костёле так пел басом, что всех заглушал. Он одевался по-польски, густо, достойно, ярко и с некоторой элегантностью.

Но в салоне от него не было утешения, стоял как кролик, заикался и не знал, что делать с руками. Принимая старопольские добродетели, он принял также пороки, потому что, хотя был молодым, выпивал залпом полгарнцовые рюмки, и за столом удерживал поле самым старым любителям.

Обо всём этом Коишевская была осведомлена, но это её не оттолкнуло и не отбило охоты, за всё вознаграждало то, что французского не знал и на модника в парике не давал себя переделать.

Девушке Буйвид, пока не узнала его ближе, понравился, потому что был приятной внешности, а выглядел как лев, а женщины мягких и приятных мужчин не любят.

Но через несколько дней он весь открылся и Аньела глядеть на него не хотела, показался ей грубым, неотёсанным грубияном. А по той причине, что когда говорил, растягивал слова, как немного все литвины, она прозвала его (потому что немного знала литовский язык) zemajtys kokutis (жемайтийский петух).

Он казался ей смешным со своей бравадой, крикливостью и деревенскими манерами. Мать им восхищалась, девушка уже смотреть не могла.

Она не думала, что Толочко, который показался ей чересчур старым, и она знала, что был вдовцом, может стараться получить её руку.

В городе в течение этого времени предшествующего въезда князя-воеводы и открытия Трибунала состояние было такое, что об ассамблеях, забавах и ужинах нечего было и думать.

Лязг оружия заглушал музыку, умы были раздражены, люди были заняты важнейшими делами, и женщинам, которые выбрались в столицу на Трибунал, очень не повезло. Жизнь была невыносима. С утра несколько часов занимало богослужение, но потом, было нечего делать. Некоторые из дам, имеющих экипажи, ехали рассматривать лагеря или в магазины за покупками.

Наносили друг другу визиты, жалуясь, заезжали на кофе и полдник, а мужчины летали, навещая своих знакомых и разнося слухи.

Публичного места, где бы могло собраться более многочисленное общество, не было.

А оттого, что женщины разделяли чувства мужей и братьев, хоть бы сблизились друг с другом, пожалуй, развлекались бы острыми упрёками в адрес друг друга.

В более значительных семьях, как Радзивиллы, Сапеги, Любомирские, Массальские, Потии, Огинские, Прозоры, вечерами дома были открыты, забегал туда, кто хотел, каждому были рады, потому что каждый что-то приносил с собой, правду или ложь.

Таких посредников, которые, переезжая с места на место, невольно или добровольно служили для интриг, было достаточно. К ним смело также можно было причислить и пана Клеменса Толочко, потому что, хоть был старым и более серьёзным, также обходил дома и получал информацию, как другие.

Буйвид тоже крутился, особенно около Радзивиллов и Массальских.

У пани стражниковой, которая не имела большого дома, её общество не собиралось в большом количестве, но вечером всегда кто-нибудь был, и женщина не скучала.

Панна Аньела, которой в этой атмосфере старых по большей части людей или простачков было душно, сидела молча в углу. Для общества имела только панну Антонина Шкларская, которую ей подобрала мать.

Шкларская, достаточно богатая, но очень некрасивая, была уже старой девой. Сирота, не имея близких родственников, она чаще всего пребывала у приятелей, не будучи никому втягость, потому что любила быть деятельной, мастерски владела языком и имела отличное настроение. Её объединяли со стражниковой одинаковые понятия, ненависть к французишне, любовь к старому обычаю.

Одевалась Шкларская по-старомодному, чудно, ходила в немодных уже контушах, а роговки и роброны никогда не надевала. Это было особенное явление, но так как её уважали за доброе сердце, и знали по добрым поступкам, много ей прощали, что другим бы не прошло.

Шкларской было около сорока лет и сама уже говорила о себе, что, пожалуй, замуж не выйдет.

Щербатая, конопатая, с маленькими глазками, с широкими и толстыми губами, маленьким задранным носиком, широким и выступающим подбородком, очень некрасивая, несмотря на это, она имела что-то в выражении лица, в улыбке, что её делало сносной. Если бы чудно не одевалась, не покрывалась жёлтыми и красными кокардами, много бы на этом приобрела.

Когда женщины советовали ей что-то косательно одежды, она отвечала:

– Я одеваюсь для себя, не для людей, оставьте в покое, мне это нравится и квиты!

Разумеется, что Шкларская держалась с Радзивиллами.

– Чарторыйские и Флеминги нанесут нам немчизну. Немчизна и французишна это всё одно… это зараза.

Будучи вовлечена во все проекты стражниковой, она хотела заполучить Аньелу для Буйвида.

Она была противна девушке, потому что казалась ей смешной, но среди этой торжественной скуки, какая её окружала, была по крайней мере забавной, и это привлекло к ней панну Аньелу. Но большой помощью матери она не могла быть, потому что реального влияние ни на мгновение иметь не могла. Когда становилась в защиту старого обычая, стражниковна, не споря, замыкалась в молчании.

Тем временем решение – затягивалось. Толочко, имея в этом понемногу свой расчёт и стараясь приумножить гостей гетмановой, которая любила, чтобы вокруг неё крутились и шутили, хотел уговорить стражникову навестить соседку гетманову.

– Оставьте же меня, пан ротмистр, в святом покое! Что я там буду делать? Все эти восковые куклы болтают по-французски, а я этого языка не знаю и знать не хочу. Буду сидеть, как нарисованная.

– Всё же там и говорящих по-польски много найдётся, – говорил Толочко.

– Без меня, пожалуй, обойдётся, – сказала стражникова, – не хочу, чтобы Аньела привыкала к этому обществу.

– Я знаю, что пани гетманова была бы рада стражниковой, которую очень уважает.

Коишевская пожала плечами.

– Мне мой крупник с гуской больше по вкусу, чем её тефтели.

На этом кончилась первая попытка.

Они встретились потом в дверях костёла и гетманова поздоровалась со стражниковой именем соседки, приглашая её к себе. Коишевская поблагодарила вежливо, но холодно, что-то неразборчиво процедив сквозь зубы.

Высланное позже через придворного формальное приглашение также не помогло. Стражникова отговорилась болезнью.

– Я знаю, о чём у бабы речь, – сказала она Шкларской. – Знают, что у Аньелы будет приданое, и, наверное, какого-нибудь своего клиента хотят ей сосватать. Старая штука, но я их знаю, и моей дочкой никому не дам распоряжаться.

* * *

Неутомимым усилиям ксендза-епископа Каменецкого удалось наконец Радзивилловских приятелей, а через них самого князя склонить к примирению с Чарторыйскими.

С обеих сторон они дали согласие на эту попытку, уверяя, что она ни к чему не приведёт. Хотя из уважения к королю они готовы попробовать. Никто ничем связывать себя не хотел, так, чтобы в любое время под самым простым предлогом мог порвать договор и отступить.

Объезжая всех, епископ Красинский мог теперь убедиться, что те, кто были вместе и держались кучкой, не обязательно были друг с другом так связаны, как казалось. Во многих вещах Великого Литовского гетмана Массальского было трудно понять, а двоюродного брата князя-воеводы Радзивилла, польного гетмана Сапегу, на первый взгляд находящегося в партии Радзивилла, также подозревали, что жена его остужает.

Князь-канцлер обещал послать от себя кого-нибудь для переговоров, но смеялся и пожимал плечами. «Пусть поболтают, – говорил он, – чем это повредит, proba frei, князь-епископ».

Дошло до выбора места, где бы на нейтральной территории могли найти друг друга уполномоченные. Ксендзу Красинскому показалось подходящим пригласить в Радзивилловскую кардиналию. Это было обширное здание, в самом центре города, расположенное около костёла Св. Иоанна. В нём с залой для заседаний и с отдельными покоями для побочных переговоров на стороне проблем не было. Никто не спорил, назначили день и час, и хотя это должно было происходить priwatim и потихоньку, князь-воевода не преминул приказать, чтобы его двор и челядь выступили превосходно.

Сам же, не желая лично принимать участия в переговорах, он обеспечил только себе уголок в большой зале внизу, чтобы была возможность всё слышать и различить голоса.

Приятели советовали ему, чтобы лучше укротил своё любопытство и ждал результата отдельно, потому что опасались, как бы чем-нибудь раздражённый, он не вырвался из укрытия и всего своим нетерпением не испортил.

– Но что же, пане коханку, – сказал он, – вы понимаете, что я такой горячка! Меня это не охлаждает, не греет. Я знаю заранее, что из этого ничего не будет.

Уполномоченные от Чарторыйских должны были тогда прибыть в три часа и для их приёма всё было так готово, чтобы ничего не выдало, что там должно было происходить что-то необыкновеное. Поэтому люди ходили, стягивали стражу, приезжали гости, входили и выходили многочисленные Радзивилловские клиенты.

Епископ Красинский и каштелян Бжостовский ожидали уже с час, а на лице епископа легко было узреть, что был неизмеримо рад полученному результату своих усилий и себе приписывал такой многообещающий мир.

Князь также дремал на своём месте, прикрытый шторкой, которая маскировала открытые двери. Рядом с ним стоял, назначенный для посылок, молодой Ожешко, придворный, который был в этот день на службе.

Пробило три часа.

На улице было оживление, а перед кардиналией такая давка, что прибывающих, которых ожидали в любую минуту, в толпе не могли бы узнать. Догадывались также, что открыто они показываться не захотят.

Тогда ждали, нетерпеливо. На башне пробило первую четверть, Радзивилл велел немного приоткрыть шторку.

– Никого нет!

Никого не было. Вошёл подкоморий Нетышка, который имел к воеводе частное дело, а о съезде вовсе не знал. Его пришлось спрятать за шторой, чтобы не испугал гостей.

Чтобы освежить рты посредникам, Рдулковский предложил приказать принести вина. Князь только что-то пробормотал.

Епископ Каменецкий, очень живого темперамента, постоянно краснея и бледнея, смотрел на часы, и зубы его сжимались от гнева, который он подавлял в себе.

Малейшее движение, шелест обращали глаза всех на двери, которые до сих пор были неподвижны. Князь посмеивался над Нетышкой.

Следующие четверть часа показались веком. Бжостовский, на вид спокойный, сидел у окна и смотрел на улицу, с отлично деланным равнодушием. Красинскому, если бы даже хотел, этой холодности сыграть бы не удалось. Не скрывал темперамента, а так как он посвятил этим переговорам много времени и труда, намёк на сомнения в эффективности его стараний привёл его в невыразимое раздражение и почти гнев.

Ему казалось, что место было выбрано по обоюдному согласию и что прибытие не должно было быть предметом сомнений. Он взглянул на товарища, который равнодушно забавлялся шнурком от чашки.

Он приблизился к каштеляну.

– Половина четвёртого! – шепнул он.

– Половина четвёртого! – подтвердил Бжостовский. – Le quart d'heure de grace миновал, и un quart d'heure de disgrace. Что же будет дальше?

– Всё-таки de bonne ou mauvaise grace в конце концов прибудут, – сказал каштелян.

– И я так думаю, – добавил епископ.

На улице что-то застучало, оба выглянули. Огромный Радзивилловский фургон, запряжённый четырьмя бахматами, высоко нагруженный, въезжал в кардиналию.

За шторками послышался грубый голос князя-воеводы, прерываемый смехом. Епископ Красинский, который на месте устоять не мог, поспешил к князю-воеводе. Он изучал его глазами, на румяном лице князя не было ни малейшего признака возмущения или нетерпения.

– Такой день для охоты потерять меж четырёх стен на стульчике, в комнате – это грех! – пробормотал князь. – Пане ксендз-епископ, вы не можете этого оценить, потому что вы мыслитель, а не охотник, но я…

Дверь в первый покой открылась. Красинский поспешил посмотреть, кто пришёл. Придворные князя вносили бутылки и рюмки и расставляли их на большом столе.

Впрочем, никого не было. С улицы доходил тот же гул, состоявший из испуганных голосов и шёрохов, скрипа колёс, хлопанья кнутов, ржания кноей, лая собак, открывания несмазанных дверей, трения о неровную брусчатку тяжёлых колёс. Издалека доходил тонкий голосок какого-то колокольчика, который пищал как птичка в шумном лесу.

На пороге показался огромный гайдук, который головой почти достигал верхнего косяка. На нём был известный цвет Чарторыйских. Он медленно оглядел залу и, увидев епископа, которого в жизни не видел, но знал по описанию, приблизился к нему с поклоном, держа в руке карточку.

Красинский живо вырвал у него её и читал, читал и вычитывал. Он в гневе передёрнул плечами.

– Подождите ответ.

Гайдук вышел, поклонившись.

Епископ уже стоял за шторкой.

– Очень прошу у вас прощения, князь, – воскликнул он, – я не виноват. Мы договорились о кардиналии, а от Мороховского, секретаря Флеминга, я получил письмо, что нас ожидают у него.

– У Флеминга? – спросил воевода.

Последовало молчание.

– Езжайте к Флемингу, – сказал князь.

– С кем?

– Одни, пане коханку.

– Какая от этого польза?

– Ну, никакая, – сказал князь, – и собрание у меня ни к чему бы не пригодилось, но я всегда рад гостям.

Епископ был раздражён.

– Ваша светлость, поговорим серьёзно, кого вы назначаете от себя?

– Никого, никого, ксендз-епископ, – произнёс воевода, – хотят вести переговоры, пусть пришлют дипломата, я не думаю вести переговоры.

– Но вы согласились на это, князь! – воскликнул в отчаянии епископ.

– Я согласился слушать, голубчик, буду слушать терпеливо.

Сказав это, князь улыбнулся.

Красинский потерял терпение.

– Умоляю вас, пане воевода, давайте предотвратим напрасное кровопролитие, назначьте, князь, как обещали!

– Но из моих к ним никто не поедет, и я не могу искать переговоров, потому что в них не нуждаюсь, я соглашаюсь только на то, что предложения выслушаю.

За князем послышались голоса.

Одни энергично брали сторону Радзивилла, а другие Красинского.

Князь молчал, глядя вокруг.

– Ежели непременно нужно делать уступки, – сказал он, – пошлю им Шишлу и Дружбацого.

– Ну ладно, лишь бы имели полномочия князя, – воскликнул епископ.

Были это придворные князя-воеводы, которые обычно ездили при его карете.

Пробило четверть пятого.

Измученный и отчаявшийся епископ начал, ломая руки, нажимать на князя, который молчал, опустив голову. Все вокруг начали возвышать голос и никого уже услышать было невозможно.

Бжостовский встал у окна и, казалось, собирается отъехать ни с чем.

– Не вижу иного средства, – вырвался Красинский, – только сам, пожалуй, встану к князю канцлеру. Еду к нему за…

Князь Иероним задвигался, как будто он также хотел сделать какой-нибудь шаг, но взгляд воеводы его сдержал.

Радзивилл с равнодушной гордостью уже даже не смотрел на епископа. Казалось, переговоры его не интересуют, когда от Флеминга пришла новая карточка.

Со стороны князя наставивали его приятели, уставший воевода начал смягчаться.

– Езжайте, мой ксендз-епископ, – сказал он, – и скажите, что я им уступаю первый шаг, пусть говорят, что хотят, чем их могу удовлетворить. Я ни от кого ничего не требую, потому что имею за собой legalitatem, а они ссорятся. Как капризным детям, чтобы не кричали, им нужно уступить. Езжайте, ксендз-епископ.

Красинский не дал повторять себе дважды, кивнул каштеляну и пошёл к карете в ту минуту, когда князь приказал подать вина, и должна была начаться торжественная пьянка, о которой было нельзя пророчить, кончится ли сегодня, завтра или через три дня, когда все будут лежать бессознательными.

Не было двух дворов менее похожих друг на друга, чем князя-канцлера и князя-воеводы. Радзивилл представлял старый обычай, старое панство, лучшие времена, Чарторыйский был воплощением мысли Конарского, наполовину космополитом, пропагандистом реформ, сторонником просвещения и духовной связи с Западной Европой.

Даже на первый взгляд всё отличалось на этих двух дворах, хотя Чарторыйский полностью своего польского на европейский манер переделать не мог. Там были ещё видны придворные казаки, бояре, дворяне, одетые по-польски, но рядом с ними парики, французские фраки, шпаги, костюмы преобладали и шли вперёд.

Французский язык почти так же был там используем, как польский. Крутилось много иностранцев.

У Радзивилла можно было подумать, что находишься где-нибудь на востоке, у князя-канцлера вспоминался Париж. В кардиналии постоянно напивались, стрелялись, шумели, около Чарторыйских было тихо, люди ходили дисциплинированные и послушные.

Сам князь канцлер имел фигуру и черты лица очень аристократические, а воспитание и жизнь делали его типом магната, чувствующего свою силу и гордого ею. Радзивилл гнался за популярностью, Чарторыйский ею пренебрегал. Выпив, пане коханку иногда видел пана брата в шляхте, хотя, когда он ему сопротивлялся, он бил его на ковре. Князь Чарторыйский прислуживался убогой и тёмной шляхтой, но высмеивал её.

Флеминг свой немецкий тип сохранил нетронутым и был попросту смешным, но чувствовал также силу, какую имел, был горд и груб.

Епископ Красинский застал их обоих вместе, в обществе полковника Пучкова, приведённого для того, чтобы был прямым свидетелем событий и дал отчёт императрице. Полковник, мужчина средних лет, внешность имел довольно приятную и больше напоминал салонного придворного, чем солдата.

Когда епископ показался на пороге, Пучков, чувствуя, что может помешать, попрощался с князем-канцлером.

После его ухода Красинский, ломая руки, воскликнул:

– Ваша светлость, я не понимаю, что случилось. Я имел обещание, что кто-то будет послан на переговоры, мы ждали.

– Я ждал тоже, – ответил князь колко, – мне первому стараться и просить о мире не пристало. Я ждал, что мне предложит князь-воевода.

Загрузка...