Тамара АЛЕКСАНДРОВА

Мы едем, едем, едем… В пространстве и времени

Уголок старой Москвы, тенистый, с деревьями-старожилами. Это и в самом деле уголок – угол, образованный двумя лучами: Новинским бульваром и впадающей в него улицей Поварской. Здесь многое связано с историей нашей литературы. И разные события, сюжеты переплелись самым невероятным – романным, можно сказать, – образом. Правда, стань они основой романа, читатель мог бы не поверить в их реальность.

«Почти каждый раз, когда меня упрекали в невероятности описанных событий, – события эти бывали взяты целиком из жизни» – это слова удивительной писательницы Тэффи. Давний интерес к ней и привел меня сюда. Надежда Александровна, Наденька Лохвицкая, жила на Новинском бульваре, в семидесятые-восьмидесятые годы позапрошлого века.

«И я хорошо знаю, какая я была. Когда мы спускались по парадной лестнице, на площадке в большом зеркале отражалась девочка в каракулевой шубке, белых гамашах и белом башлыке с золотым галуном. А когда девочка высоко подымала ногу, то видны были красные фланелевые штаны. Тогда все дети носили такие красные штаны. А за ее плечом отражалась такая же фигурка, только поменьше и пошире. Младшая сестра.

Помню, мы играли на бульваре, все такие маленькие девочки. Остановились как-то господин с дамой, смотрели на нас, улыбались.

– Мне нравится эта в чепчике, – сказала дама, указывая на меня.

Мне стало интересно, что я нравлюсь, и я сейчас же сделала круглые глаза и вытянула губы трубой – вот, мол, какая я чудесная <…> Я, значит, была честолюбивая. С годами это прошло. А жаль. Честолюбие – сильный двигатель. Сохрани я его, я бы, пожалуй, проорала что-нибудь на весь мир. <…>

И как все чудесно было на этом бульваре. Всегда почему-то ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, будто льют воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что хочется смеяться и топать ногами. И мокрый песок блестит хрусталиками, как мелкий сахар, так что хочется взять его потихоньку в рот и пожевать, и мои вязаные рукавички напитались воздухом. А сбоку, у дорожки, тонкий зеленый стебелек вылез и дрожит. А на небе облака кружатся барашками. Как на картинке в моей книжке про девочку Дюймовочку. И воробьи суетятся, и дети кричат, и все это подмечается одновременно и безраздельно, все вместе, и выражается одним возгласом: «Не хочу домой!»

Это строки из пронзительного рассказа Тэффи «И времени не стало». Надежда Александровна включила его в свою последнюю прижизненную книгу «Земная радуга», вышедшую в Нью-Йорке в 1952 году. Рассказ с причудливым сюжетом: переплетаются сон, явь – то, что хранится в сердце всю жизнь и поддерживает в самые отчаянные минуты.

Какой гимн пропела она милому Новинскому бульвару! В отличие от ее родного Петербурга (там родилась, там обрела свое литературное имя Тэффи) с регулярными, сплошь каменными улицами и дворами-колодцами, патриархальная Москва тонула в буйстве зелени – сады, палисадники, бульвары…

От Новинского бульвара осталось лишь название. Еще в тридцатые годы прошлого века он утратил свою благодатную суть, стал частью напряженной автомагистрали, Садового кольца: асфальт, поток машин, ныряющих в туннель под Новый Арбат. Даже воображению не вернуть сюда липы или сирень, птичий гомон, не представить тонкий зеленый стебелек у дорожки, вылезший на волю по зову весны…

А вот Поварская сохранилась – с потерями, конечно, с нежелательными приобретениями – и пока не дает забыть о своем дворянском происхождении. Здесь прогуливались когда-то и Александр Сергеевич, и Михаил Юрьевич, и Николай Васильевич… Лев Николаевич сюда наезжал к баронам Боде – на балы и в приемные дни – в их старинную усадьбу, некогда принадлежавшую князьям Долгоруким. Ее ценность, историческая и культурная, растет с годами: она же из допожарной (!) Москвы. В 1812 году тут квартировали французы, и это уберегло от огня дивный дом с мезонином, портиками, примыкающими полукружьями дворовых служб – все по канонам русского классицизма. В центре круглого двора – памятник Толстому. Его волей дом попал в пространство «Войны и мира» и обрел известность как Дом Ростовых.

Долгие годы в нем размещалось правление Союза писателей СССР, призванное руководить литературой, и вполне символично, что напротив, через улицу, появился памятник Михалкову, одному из писательских «генералов», поэту, драматургу.

Памятник поставили рядом с угловым добротным домом, «сталинским», где Сергей Владимирович прожил большую часть своей долгой – век без малого – жизни.

Бронзовый, он удобно расположился на скамейке, в одной руке очки, в другой – трость. В нескольких метрах, на зеленом газоне – бронзовая девочка с букетиком бронзовых цветочков, подношением любимому поэту.

«В доме восемь дробь один…» «Мы едем, едем, едем в далекие края…» Не найти человека, который не продолжил бы эти строки. Великана дядю Степу, как и задорную песенку про счастье дружбы и радость дороги, любили дети тридцатых годов, шестидесятых, восьмидесятых… И сегодня любят и поют.

Памятник торжественно открыли к столетию Михалкова. Президент России держал речь. Говорил, что автор двух гимнов страны (разве не трех?) был преданным патриотом нашей великой родины. Его общественная деятельность и уникальное творчество – часть нашей истории и культуры. Он неизменно был на острие эпохи…

Хвалили и скульптора Александра Рукавишникова: человек на скамейке – значительный, и в то же время «такой простой, доступный, что хочется присесть рядом, будто и не он создал гимны». И вся композиция – поэт и девочка – «хорошо вписалась» в тенистый скверик между домом, где жил Михалков, и театром киноактера, хорошо организовала пространство.

Пространство – вещь… Нет, не так. Вспоминаю… Вот:

Время больше пространства.

Пространство – вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь – форма времени…

Не случайно приходят строки из «Колыбельной Трескового мыса». Их автор рядом. Надо сделать всего несколько шагов под деревьями, пересечь «уголок», чтобы оказаться на Новинском бульваре, у памятника Иосифу Бродскому, свободному, вольному, вызывающе вольному человеку – такой он тут. Стоит, засунув руки в карманы, запрокинув голову. Смотрит… В небо? В даль? («На Американское посольство», – всласть поупражнялись остряки: посольство почти напротив.) Поэт отрешен от дневной суеты. Но люди, несущиеся мимо в автомобилях, не могут его не заметить, он задевает, как любой вызов: «Кто такой?» Бродский! Памятник созвучен его ироничной интонации.

«Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?» Кажется, «Письма Римскому другу (Из Марциала)» обращены к нам. «Как там в Ливии, мой Постум, – или где там? Неужели до сих пор еще воюем?»

Скульптура Георгия Франгуляна неожиданна. Мы видим человека в профиль и не видим в фас – это рельеф. А обратная, вогнутая сторона, слепок с рельефной, – как зеркальное отражение портрета. Но непривычность, неожиданность у меня не вызвали недоумения или протеста, попросту не задумываешься о поисках художника – настолько выразителен образ поэта.

За главной фигурой, на большой, чуть возвышающейся над землей площадке из гранитных плит – две группы фигур-теней, совершенно плоских, без лиц. Мы все, как тени, пролетаем по жизни, кому-то удается выделиться «пропечататься», остаться, – так, насколько помнится (читала), определил сам скульптор замысел композиции. Когда смотришь на памятник с разных точек зрения, кажется, что фигуры перемещаются, общаются друг с другом. Можно встать на площадку рядом с ними. Уже не кажется, что толпа безлика. В ней видишь тех молодых людей конца пятидесятых-шестидесятых годов, которые бегали на выступления Бродского, тех, что толпились в народном суде Дзержинского района Ленинграда в марте 1964 года, в его коридорах, на лестнице, под дверями зала заседаний.

« – Сколько народу! Я не думала, что соберется столько народу! – удивилась вышедшая из дверей судья Савельева.

– Не каждый день судят поэта! – крикнули из толпы.

– А нам всё равно – поэт или не поэт!»

Судьба изгнанного из страны Иосифа Бродского, как и жизнь Сергея Михалкова, отмеченного высшими государственными наградами, тоже часть нашей истории, и его творчество – часть культуры, не только русской.

Но один поэт всегда соответствовал «форме времени»: «Нас вырастил Сталин на верность народу, / На труд и на подвиги нас вдохновил». Умел себя переписывать, когда менялись лозунги: «Партия Ленина, сила народная,/ Нас к торжеству коммунизма ведет… В победе бессмертных идей коммунизма / Мы видим грядущее нашей страны…»

Другой не укладывался в предлагаемую форму, раздражая ее охранителей.

– Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! – это команды судьи Савельевой. – Чем вы занимаетесь?

– Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю…»

Гражданин второсортной эпохи, гордо

признаю я товаром второго сорта

свои лучшие мысли и дням грядущим

я дарю их как опыт борьбы с удушьем.

Я сижу в темноте. И она не хуже

в комнате, чем темнота снаружи.

– Лучше объясните, как расценить ваше участие в нашем великом поступательном движении к коммунизму?..

О Родине, так и не построившей коммунизм, через пять лет после изгнания:

Там слышен крик совы, ей отвечает филин.

Овацию листвы унять там вождь бессилен.

Простую мысль, увы, пугает вид извилин.

Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот.

Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.

Там, грубо говоря, великий план запорот.

Суд смог сослать «тунеядца» Бродского за то, что «систематически не выполняет обязанностей советского человека по производству материальных ценностей» и пишет стихи, которые «вредно влияют на молодежь», в «отдаленные местности для принудительного труда», но не в его силах было отменить поэта. Потому что сам гений не в силах себе изменить.

Рассказывая о суде Соломону Волкову, взявшему на себя роль Гетевского Эккермана, издавшему «Диалоги с Иосифом Бродским», поэт отметил, что комедия была «куда занятней», чем в записях писательницы Фриды Вигдоровой, которые она отважно вела под окрики и угрозы судьи.

– Самое смешное, что у меня за спиной сидели два лейтенанта, которые с интервалом в минуту, если не чаще, говорили мне – то один, то другой: «Бродский, сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как следует!»… Я очень хорошо помню: эта фамилия – «Бродский», после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз – и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей – потеряла для меня всякое содержание. Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает.


…За памятником под деревьями – скамейки. Они не пустуют, особенно в вечерний час.

Много ли мест в мегаполисе, где можно полюбоваться закатом? А здесь провожаешь взглядом солнце почти до горизонта – так удачен строй домов на противоположной стороне бульвара: справа – «высотка» на Кудринской площади и глыба нового торгового центра, а как раз напротив памятника – одноэтажный старый домик, Дом-музей Шаляпина. За него и скатывается огненный шар. Перед его исчезновением успеваешь увидеть на фоне красного диска черный силуэт поэта – поразительная картина.

Когда-то – «Время больше пространства…» – в такой вечерний час здесь звучал благовест, созывающий прихожан на вечерню. Звук шел с колокольни храма Рождества Христова, что в Кудрине. Он был приписан к Новинскому бульвару, но на бульвар выходили только красные кирпичные ворота. Если бы они сохранились, площадка-подиум памятника примкнула бы к ним вплотную. От ворот вела дорога вглубь тенистого двора к изящной церковке, возведенной по канонам XVII века: пятиглавье – пять нарядных главок на тонких шейках, шатровая колокольня.

Больше двух веков храм вел своих прихожан по жизни – от купели к первой исповеди (какой ужас испытала девочка Надя, что вот сейчас, при кресте, надо признаться в грехе: тайно съела нянькину ватрушку и свалила все на домового, – как стыдно, как некрасиво!), к облегчающим душу слезам раскаяния; вел к таинству венчания, крещения своих детей…

Переживания, связанные с главными праздниками – Рождеством, Пасхой, – ожидание чуда поднимали человека над обыденностью, рождали много надежд…

«Какая тихая ночь!

Стою долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега, только огоньки видны.

– Да, благовест, – говорит кто-то рядом. – По воде хорошо слышно.

– Да, – отвечает кто-то. – Сегодня ведь пасхальная ночь.

Пасхальная ночь!

Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего положения ни во времени, ни в пространстве.

Пасхальная ночь!

Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом, в огнях и пении, там, на земле, славящем Воскресение.

Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…

Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз. <…>

…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный.

Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос».

Пасхальную ночь 1919 года Тэффи провела на корабле, битком набитом беженцами, – бежали от большевиков из Одессы в Новороссийск, до этого – из Киева в Одессу… Свой бег она начала в Москве. Думала, уезжает ненадолго – вернется через месяц. Не может же долго продержаться весь этот большевистский ужас: «разъяренные хари с направленным прямо в лицо фонарем», тупая идиотская злоба, ночной стук в дверь и стук прикладов о паркет, крик, плач, выстрелы, исчезновение людей и холод, голод… Она писала обо всем этом – с болью, злостью и смехом.

В ту ночь на корабле «Шилка», еще не зная, что осенью сядет на другой корабль и простится с Родиной навсегда («…Веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля»), Надежда Александровна вспоминала родной дом на Новинском бульваре.

Я долго искала этот дом – дом Александра Владимировича Лохвицкого, действительного статского советника, известного юриста, петербургского профессора, принятого в присяжные поверенные в Москве. (Он быстро вошел в когорту знаменитых адвокатов, на чьи выступления в суде ходили, как в театр, и вся Москва повторяла его остроты.)

Сначала у Лохвицких были съемные квартиры, что можно проследить по адресной книге: дом Семичева на Пречистенке, дом Перевощикова на Никитском бульваре, и наконец куплен большой дом – для большой семьи: пять дочерей и сын, будущий георгиевский кавалер, прославленный генерал Николай Александрович Лохвицкий, командовавший в первую мировую войну Русским экспедиционным корпусом во Франции. Появился новый адрес Лохвицкого: «Новинский б-р., с. д.», то есть собственный дом. Маловато для поиска. Но до нумерации домов Москва в ту пору еще не дошла. И все-таки по крепостным номерам домовладений, архивным документам, старым планам Арбатской части города удалось определить место дома. Он стоял (увы, время прошедшее) прямо около исчезнувших церковных ворот, не там где Бродский, а по другую их сторону. Последняя владелица У.М.Саруханова снесла его и построила в 1914 году трехэтажный доходный дом. Мы видим его сегодня: неоклассическая асимметричность, колонны, барельефы…

Значит, пасхальный гул, завораживающий маленьких девочек в темном зале со звенящими хрустальными подвесками люстр, это гул храма Рождества Христова, колокола которого навсегда замолкли в 1931 году – храм порушили. А на его месте по проекту братьев Весниных построили Дом каторги и ссылки, для Клуба и Музея Общества бывших политкаторжан. Надо заметить, хозяев конструктивистский вид дома, обращенного фасадом к Поварской, несколько обескуражил («Поди ж ты, строили дворец,/ А вышел колумбарий свайный», – откликнулась стенгазета «Три централа»). Но вскоре Общество ликвидировали, в «колумбарии», где сегодня дает спектакли Театр киноактера, разместили сначала кинотеатр, потом Дом кино…

В зале Дома кино на печально известном собрании исключали из Союза писателей Бориса Пастернака. Будто продолжали править бал уничтожившие храм силы.


…Маятник качнулся – Бог к нам вернулся. Действительно, вернулся?

Сергея Владимировича отпевали в Храме Христа Спасителя, тоже когда-то взорванном и заново отстроенном. Теперь здесь отпевают бывших главных атеистов – бывших партийных руководителей, государственных и общественных деятелей. Все же были коммунистами, обязанными исповедовать атеизм. Выходит, простили Бога, присвоив Его священное право прощать?

Уповаем на Бога в новом нашем гимне – гимне России. Авторов не меняем: музыка А. Александрова, слова С. Михалкова.

От южных морей до полярного края

Раскинулись наши леса и поля.

Одна ты на свете! Одна ты такая —

Хранимая Богом родная земля!

– Разве Бродский тут жил? – спрашивает сидящая на скамейке неподалеку от меня девушка у своего спутника. – Почему его здесь поставили?

Мне так и хочется ей сказать: «Он сам сюда пришел».

Конечно, конечно, – поклон «родителю» Георгию Франгуляну, скульптору с мировой известностью. В Москве, на Арбате, стоит его Булат Окуджава, в Брюсовом переулке – Арам Хачатурян, около Дома музыки – Дмитрий Шостакович… В Антверпене – памятник Петру I, в Брюсселе – Александру Сергеевичу Пушкину, в Иерусалиме – Альберту Эйнштейну… А в Венеции посреди залива – Ладья Данте…

Памятник Бродскому – дар скульптора Москве. Все, включая установку, он сделал на свои деньги. Семь лет работы плюс еще два года, ушедших на «прописку» Бродского на облюбованном месте. Только благодаря невероятному упорству можно было пройти через бесконечные согласования и получить 36 необходимых печатей.

Но, уверена, художника поддерживало еще и само его детище, будто сам Бродский вел его сюда и только сюда.

Каждое место обладает особой энергетикой, которая влияет на происходящие здесь события, самочувствие и поведение людей. Многое можно измерить, но не все. Наверное, Франгулян не знал, что это место задолго до него отметил Пегас. Может, проносясь над домом Лохвицких, он ударил копытом по крыше. А может, дело вовсе не в мифическом крылатом коне, а в облаках, которые «кружились барашками» над Новинским бульваром и источали поэтическую энергию – поток ритмов, рифм. Пусть это заумь (а может, и не заумь?), но хочется так думать. Ведь все дети Лохвицких, которых, по словам Тэффи, «воспитывали по старинному – всех вместе и на один лад» и «ничего особенного» от них не ждали, писали стихи.

Марию – Мирру Лохвицкую на заре Серебряного века называли первой русской поэтессой, русской Сафо. Она дважды удостоена Пушкинской премии, самой престижной литературной награды России, и дважды удостоена Почетного отзыва Императорской Петербургской академии наук.

Считается, что именно Лохвицкая «научила женщин говорить», проложила путь в поэзию Ахматовой и Цветаевой.

Причастны к литературе и другие сестры.

Варвара – литературное имя Мюргит, Елена – псевдоним Элио.

И Надежда – Тэффи, чудесная, оригинальная, единственная, несравненная, совершенно необыкновенная, по оценкам братьев-писателей.

Первая ее книга «Семь огней» – стихи. Их хвалил Николай Гумилёв в изысканном, снобистском журнале «Аполлон», отмечал их «литературность в лучшем смысле». Но в том же 1910 году она сама затмила свои «Огни», выпустив сборник «Юмористические рассказы».

Тэффи знала и читала вся Россия еще до выхода ее первых книг – она печаталась во многих влиятельных, популярных газетах и журналах с большими тиражами – в «Биржевых ведомостях», «Русском слове», в литературном приложении к «Ниве», в «Сатириконе»… Сегодня вступительные статьи к ее сборникам не обходятся без перечисления поклонников, почитателей. Негоже бесконечно повторяться, но соблазна не избежать – ряд получается интересный. Ее чтили и любили Николай II, Ленин, Распутин… дальше – весь русский мир, от действительных статских советников, генералов и генеральш до студентов, гимназистов, учеников аптекарей… Слава была оглушительная. И Тэффи старалась снизить ее пафос никогда не изменявшей ей самоиронией. Расторопные кондитеры выпустили конфеты «Тэффи», и она отшучивается: «Объелась своей славой». По поводу читательской любви острит: многие дают имя Тэффи своим фоксам и левреткам… Протестовала, когда ее называли писательницей-юмористкой. Многие ее рассказы лиричны, глубоко психологичны, драматичны, но все смешны.

Уникальный дар, глаз видеть во всем, даже страшном, трагичном – смешное, при этом без тени кощунства. Ее смех как самоспасение и спасение от пошлости, глупости, абсурда, боли.


Так что Иосиф Бродский обрел в Москве пространство, обжитое талантливыми литераторами, петербурженками к тому же. В его судьбе и судьбе Надежды Александровны немало общего. Оба – изгнанники. С той лишь разницей, что он выдворен предписанием властей, она без предписания бежала от ужаса революции и гражданской войны, но все одно: они выдавлены Родиной, не оставлявшей им возможности жить и дышать.

Все вышедшее, выходившее из-под их пера оказалось под запретом в советской жизни.

Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох.

Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,

эпоха на колесах нас не догонит, босых.

Ни она, ни он не вернулись на Родину, даже когда, казалось бы, появилась возможность.

После войны, в 1946 году верховный совет СССР принял постановление о репатриации эмигрантов, и можно было сразу же, в посольстве, получить советский паспорт. Многие русские писатели в Париже на патриотической волне – война, переживания за свой народ, гордость за победу – поспешили это сделать. Другие размышляли – ехать не ехать… Перед Тэффи даже вопроса такого не возникло. Не только из-за почтенного возраста (ей шел восьмой десяток) – она была чрезвычайно умна, это отмечали многие современники, и ей никогда не изменяла интуиция. Она словно предчувствовала «историческое» постановление партии «О журналах «Звезда» и «Ленинград», определявшее духовную жизнь всей страны. Его вызубривали перед экзаменами старшеклассники и студенты (не одно поколение!), повторяя непотребные слова в адрес Михаила Зощенко, «пошляка и подонка», и Анны Ахматовой, «блудницы и монахини», «взбесившейся барыньки». Ее без конца испытывали на излом, дважды отправляли сына в Гулаг. А теперь еще и гражданская казнь, в назидание другим.

«Вспоминается мне последнее время, проведенное в России, – рассказывала Надежда Александровна в интервью газете „Русская жизнь“, выходившей в Сан-Франциско, в ноябре 1946 года, вскоре после этого позорного документа. – Было это в Пятигорске. Въезжаю я в город и вижу через всю дорогу огромный плакат: „Добро пожаловать в первую советскую здравницу!“ Плакат держится на двух столбах, на которых качаются два повешенных. Вот теперь я и боюсь, что при въезде в СССР я увижу плакат с надписью: „Добро пожаловать, товарищ Тэффи“, а на столбах, его поддерживающих, будут висеть Зощенко и Анна Ахматова».


В своей Нобелевской речи Бродский говорил, какую неловкость он испытывает, стоя на такой трибуне. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до него, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала.

Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден – он назвал пятерых – тех, чье творчество и чьи судьбы ему дороги хотя бы потому, что, не будь их, он «как человек и как писатель стоил бы немногого». «Быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были…»


Время измывается над нами. Или мы – над временем? Маятник вправо – казним самых умных и талантливых, влево – милуем. Посмертно. А маятник снова идет вправо – изгоняем умных и талантливых, влево – возвращаем…

Книги Тэффи снова с нами. И те, которыми зачитывалась вся дореволюционная Россия, и те, что вышли в годы изгнания – в Париже, Стокгольме, Белграде, Берлине, Нью-Йорке…

Они стали появляться на Родине почти через сорок лет после ее смерти, в самом конце восьмидесятых – начале девяностых годов. В это же время – уже не тайно – мы читали стихи Иосифа Бродского, его потрясающие эссе, чаще всего переведенные с английского на русский. Слава Богу, это случилось еще при его жизни…

Он размышлял о подобном «прощении».

Прелестно (его слово), что разрешают Стравинского, и Шагал с Баланчиным уже хорошие люди. Значит, империя в состоянии позволить себе определенную гибкость. В каком-то смысле это не уступка, а признак самоуверенности, жизнеспособности империи. «И вместо того, чтобы радоваться по этому поводу, следовало бы, в общем, призадуматься…»


Любоваться бы закатом, млеть от красоты и ни о чем не думать, но почему-то…

Закат всегда печальный – считала Тэффи.

«Пышный бывает, роскошный <…> но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.

Всё, говорят, в природе мудро: и павлиний хвост работает на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная красота заката? Зря природа потратилась».

Солнце уже спряталось за дом Шаляпина. Пора уходить. Мне надо на Поварскую. По дороге остановилась около бронзовой девочки с бронзовыми цветочками.

Мы едем, едем, едем…

Загрузка...