Иван Иванович Ларин сорок лет проработал в московском Институте атомной энергии имени Курчатова. Но у меня – его сына – сложилось впечатление, что у папы более лежала душа к литературной деятельности. Поэтому, когда в перестроечное время он ушел на пенсию, я помог ему профессионально освоить литературную деятельность, пригласив работать в научно-популярный и общественно-политический журнал Президиума Российской Академии наук «Энергия: экономика, техника, экология» – где в то время работал сам. После этого папа написал несколько книг и много статей, посвященных людям в энергетике и экологии. Но особенно ему удавались рассказы, в которых присутствует личное отношение к событиям, которые он пережил…
Брякнула дверная щеколда, в сенях послышались тяжелые шаги, и в горницу ввалился сельский милиционер. За ним, кашляя и сморкаясь, протиснулся Ванька Грач – сельский выпивоха и скандалист. На милиционере – годами меньше сорока – мешком висела давно не стираная, засаленная гимнастерка. Широченные брюки галифе грязно-синего цвета двумя струями стекали в сапоги. Новая фуражка с крупной красной звездой косо сидела на заросшей густыми рыжими волосами голове. Избитое оспой лицо с сизым носом, опухшее и помятое, было озабочено и угрюмо.
– Здорово, – хрипло пробасил милиционер, обращаясь к хозяину дома, сидящему на лавке за плетением лаптя. Хозяин – Егор Иванович, уже в годах, черный как цыган, поднял глаза и молча посмотрел на непрошеного гостя.
– Будто не рад, – милиционер мрачно осматривал избу. Егор Иванович отложил в сторону недоплетёный лапоть, неторопливо смахнул со штанов обрезки лыка и потянулся к подоконнику за кисетом с домашним табаком.
– Присаживайтесь, коль зашли. А бутылку поставите – гостями будете, – сам он почти не пил, но такими словами было принято встречать неожиданно зашедших в дом. Появление «власти» насторожило и встревожило его. Он знал – эти с добром не заходят. Громыхая сапогами по мытому полу, милиционер прошел к столу, стоящему в переднем углу под божничкой, сел на скамью спиной к окну. Ванька Грач притулился на полу у порога, поджав под себя ногу, и стал крутить из куска газеты козью ножку.
Егор Иванович повернул лицо к милиционеру:
– Зачем власть пожаловала? – Егжов, такая фамилия была у милиционера, тем временем рассматривал фотографии в висящей на стене рамке. Его внимание особенно привлекла фотография сыновей Егора Ивановича. Трое – молодые, красивые – они спокойно, даже слегка насмешливо смотрели на милиционера.
– В Москве живут? – спросил тот с некоторой завистью в голосе.
– Двое в Москве, а старший в Выксе. Так с чем пришли? – повторил вопрос Егор Иванович.
– Года три назад бурей крест с церкви свалило. Ты ведь новый-то ставил? Было?
– Было.
– Таперича его надо с кумпола сбросить.
– Чем же он вам помешал?
– Чем помешал? Газеты надо читать. Партия что говорит? Бога нет. Нет Бога – не нужна и церковь. Сбросили колокола, теперь вот до крестов дело дошло. А там и саму церковь на кирпич пустим. С колокольни – он кивнул головой в сторону Ваньки Грача – этот сокол с Ефимком вместе крест к энтой матери спихнули, а с кумпола – у них ума не хватает, добраться до него не могут. Грач отсморкался на пол, вытерев пальцы о штаны, и подал голос:
– Кумпол огромадный, с крутыми боками, и как добраться до креста, за что держаться, ума не приложим.
– Вот какая штука получается – колокола и крест с колокольни они сбросить сумели, а тут осечка выходит. Кумпол, видишь ли, огромадный, – недовольно проворчал Егжов. – А из района звонят, требуют к годовщине Октябрьской революции поставить на церкви красный флаг. Вместо креста. Мы с председателем сельского совета Мухановым посоветовались и решили, что ты, Егор Иваныч, поможешь сбросить крест.
Дед молчал, крепко зажав в руке кисет с табаком. Заныло сердце – на грех толкают, на богохульство. Не ожидал, что к нему с таким делом придут. Молчание затянулось, милиционер заёрзал на скамье.
– Чего молчишь?
– Дак я плотник, моё дело строить. Я всю жизнь хаты, дворы ставил. А ты такое предлагаешь… На Божий храм руку поднять. Поискали бы кого помоложе, коль вам приспичило. Стар я для таких делов, на такое богохульство у вас есть комсомольцы. Флаг на храме вместо креста христианского… Это, что, по вашей вере так положено? А вместо Христа Спасителя кого назначаете?
– Ну вот что, чему стоять на церкви – кресту или флагу, это мы, коммунисты, решаем. Это решает советская власть, которая, я вижу, тебе не по нутру. Или опять хочешь с ней потягаться? Сколько давали? Десять? Тебе наша власть поблажку сделала, раньше срока выпустила, а ты от неё нос воротишь? Оставила голым, говоришь? Слушай, дед, а про Соловки ты слыхал? Смотри, определим. За нами дело не станет. Нам это – как два пальца обмочить.
Милиционер встал со скамьи, зло подтянул галифе и, заложив руки за спину, прошел по хате. Заглянул за перегородку в чуланчик. У печи стояли ухваты, на шестке ютились пустые чугунки. Вышел, брезгливо осмотрел скудный домашний скарб. На гвозде висел ношеный-переношеный полушубок, деревянная кровать прикрыта стареньким лоскутным одеялом, стены бревенчатые, лишь кое-где оклеены газетами.
«Да, – подумал милиционер, – хорошо мы его хозяйство подмели в тридцать третьем. Правда, и тогда не густо у него было. Раскулачили для острастки, чтобы другие стали покладистыми. Какой он к дьяволу кулак, лошаденка была одна, и та хромая. Но, видишь ли, не захотел в колхоз. Он ему, понимаешь, как собаке пятая нога… Другие, глядя на него, тоже кочевряжились. Надо было рога-то отбить, чтобы голову пониже держал».
Егор Иванович угрюмо следил глазами за набычившимся милиционером. Подумал – не отстанет. Представил церковь. Белая, статная, освятили её еще до нашествия Наполеона. Высокая с серебристыми красивыми крестами, со звонкими колоколами, богатая внутренним убранством, старинными иконами. Она стояла на высоком берегу реки и потому была видна на много верст окрест. Колокольный звон по большим праздникам плыл над полями и лугами далеко-далеко. Бывало, возвращаешься из дальних мест, устал, впереди еще неблизкий путь, но увидел кресты, зеленый купол Богоявленского храма, и ноги сами идут. Гордились сельчане своей церковью, построенной князем Несвицким. И вот коммунисты рушат его…
На богослужения в храм он ходил редко, только по большим праздникам. Бога чтил по-своему, а садясь к обеденному столу, непременно крестился на иконы, приговаривая: «Господи! Благослови хлеб наш». Дружил со старым священником отцом Афанасием. Иногда в долгие зимние сумерки они сиживали вдвоем в темной хате и беседовали о мудрости Библии, в которой, впрочем, он находил противоречия. В них-то и хотел разобраться Егор Иванович в неторопливой беседе со старым священником.
Ему, с молодости плотничавшему, довелось принимать участие в ремонте храма. Он менял простоявшие больше ста лет дубовые балки в зимней половине, ставил на колокольню новый крест, вместо сваленного ураганом. И вот теперь он должен лишить храм этого креста. А крест в его понимании связывал небо с землей, людей с Богом. «Экая беда нависла, – думал он, – приходится выбирать: или идти против Бога, или против власти. Чем же провинился русский народ перед Господом Иисусом Христом, коль он такие безбожные дела допускает? Как поступить?»
Храм закрыли года полтора назад. Вначале сбросили колокола, потом увезли в район иконы, а батюшку отца Афанасия арестовали. Старый он был, говорят, на этапе скончался, до лагеря не дотянул. Много было разговоров по селу об том. Особенно долго судачили бабы – не могли смириться, что церковь закрыта. Им казалось, что произойдет чудо, безбожная власть рухнет и храм опять откроют.
Но власть держалась и крепла. В храме сделали клуб, подняли над полом сцену, расставили скамейки. Пляски под гармонь устраивали, спектакли ставили. Особенно усердствовали в этом деле сельские комсомольцы во главе с Ванькой – секретарем их ячейки. Сельский прощелыга, всякой дырке затычка, он еще во время раскулачивания показал себя усердным и жестоким. Ни угрозы мужиков, ни слезы старух его не трогали. Все до последней тряпки старался у раскулаченных забрать. Потом укатил в Москву, да где-то там и сгинул, пропал – ни слуха ни духа.
Очнулся Егор Иванович от резкого окрика:
– Ну что? Тут договоримся или поедем в район, в энкавэдэ толковать будем?
– Ты меня энкавэдой не пугай, я там не один раз бывал. Меня другое страшит – против Бога идти заставляете. В греховное дело меня впутываете, в поругание святого храма. Тебе-то, Егжов, не страшно, не боишься Божьей кары? Скольких по белу свету с сумой пустил? Сколько детей сиротами оставил? Отольются тебе их слезы. Сказывают, у тебя намедни пятый родился, о детях-то подумал бы. Кабы им за отцовские богохульные дела не пришлось расплачиваться.
Милиционер, зло ощерившись, хрипло проговорил:
– Слушай, ты, пророк кулацкий, не суйся в мою жизнь. Проживу без твоих проповедей. В последний раз спрашиваю – тут договоримся или в район пойдем?
– Плетью, Егжов, обуха не перешибешь. Мне с вами не тягаться. Раз попробовал – теперь по чужим углам перебиваюсь. Без огня дотла сожгли. За последние пять лет только и сделал для себя – нужник во дворе. Вам безропотные нужны да подпевалы, а самостоятельные рукодельные мужики только помеха. А эти, он кивнул в сторону Грача, по пьянке и Россию по миру пустят. Им вся забота напиться да опохмелиться, а село, земля… Они вам построят коммунизм.
У порога закудахтал Ванька Грач:
– Ты, Егорец, кулак недобитый, помалкивал бы… Рано тебя из тюряги выпустили. Тебя бы на Соловки, как Столяровых. Умник!
Пустые бранные слова сельского пустомели и выпивохи краем задели душу. Вспомнился суд, судьи, слова приговора «десять лет лишения свободы с конфискацией имущества и поражением в правах». Вспомнились провонявшие всем на свете камеры Сасовской тюрьмы…
– Приму, Егжов, грех на душу, – проговорил Егор Иванович ни на кого не глядя, – помогу этим пролетариям. Объясню, как это сделать, покажу на месте – остальное пусть сами. А Бог нам воздаст по делам нашим. Мне за мои грехи, а вам за ваши…
От церкви ушел Егор Иванович уже в сумерках – не дожидаясь, когда сбросят крест. Дорогой услыхал глухой удар о землю. На звук не оглянулся. Шел под гору к речке, тяжело переставляя ноги. Вот и мост. Недалеко до хаты, стоящей над оврагом. Остановился у полуразрушенной плотины.
Давно на небольшой, но полноводной речке, руками крепостных крестьян князей Несвицких и Васильчиковых, в несколько приемов построены были плотины, подпиравшие три пруда. Вдоль этих прудов с одной стороны, на которой стояло барское имение, был разбит сад, по берегу росли ветлы. С другой стороны прудов раскинулись поля. Место было редкой красоты… Но пришла новая власть – советская. И все стало вроде бы как народное, а оказалось ничейное, никому не нужное. Плотины разрушились, пруды высохли, барский дом сожгли, сад вырубили, липовую аллею на дрова пустили. Было красивое имение, а теперь пустырь, заросший бурьяном. Всё, что досталось от предков, порушили, а нового ничего не построили.
«Что же это за власть народная такая пустая, – думал Егор Иванович, машинально набивая самокрутку табаком. – Большевики, когда агитировали, обещали равенство, вольную зажиточную жизнь, коммунизм. Кому же я ровня, если даже овцу иметь не позволено? Коль не колхозник, то земля тебе положена только та, что под хатой. Ни огорода, ни покоса, ни скотины. Зажиточная жизнь? Щи с мясом по большим праздникам. Да что мясо? Молоко видим, когда жалостливые соседи кринку принесут. Это и есть коммунизм?
Все князей да помещиков ругают. Всякие, наверное, были. Но вот княгиня Волконская – последняя местная владелица имения, добрая была и щедрая. Школу построила, больницу открыла. Сама крестьян лечила. Как-то в малолетстве сын Санька с забора упал, ноздрю разорвал. Куда идти? К барыне, конечно. Кровь остановила, рану зашила. Потом на перевязку ходил.
Годов за семь до революции пожар случился – лето было сухое, жаркое. Весь конец села за час выгорел, и его, Егора Ивановича, дом тоже. Все в поле были, дома только хозяйка с грудным ребенком. Растерялась. Княгиня прибежала, теленка со двора прямо через загородку перекинула, одежду из хаты помогла вынести. А вокруг огонь. Потом погорельцам помогла деньгами, дала материал для сруба.
Построился, постепенно на ноги встал, и на тебе – здравствуйте, селяне – коммунисты пришли и стали командовать. Колхозы выдумали. Поначалу говорили, что это дело добровольное, а оказалось – или навсегда в колхоз, или на десять лет в тюрьму. Вот такая свобода выбора.
Попытался дед отогнать эти невеселые мысли, поискал глазами мельницу – одна осталась на всю округу. А было три. Мельники, названные кулаками, все трое сгинули в лагерях – собственность, видишь ли, имели. Бросил потухшую цигарку на землю и по тропинке, огибающей бывший огород, а теперь заросший полынью, пошел к хате. Назад не оборачивался, потому как боялся увидеть на куполе вместо креста красную тряпку.
Открыл дверь в сени. На ощупь – в сенях было темно – привычным движением нашел ручку двери. В чулане за занавеской гремела посудой хозяйка. На печи спал внук Иван, укрытый старым полушубком.
– Э как набегался, – подумал дед, глядя на внука, – хоть стреляй – не проснется.
У двери на вбитый в стену гвоздь повесил старый пиджак – кажись, еще женился в нём, туда же пристроил картуз. Налил в умывальник воды, вымыл руки и медленно вытер их висевшем тут же стареньким полотенцем. Сел на скамью к столу. От печи из-за занавески выглянула хозяйка Любовь Ванифатьевна. Она тревожно посмотрела на хозяина – всклокоченные волосы на голове, борода на бок, глаза провалились. Сидел обмякший.
– Щи будешь хлебать или тюрю сделать?
– Налей-ка щей, да погорячее. Продрог что-то.
Хозяйка открыла заслонку печи, ухватом подхватила чугун со щами и выставила его на шесток. Налила в миску несколько половников щей, поставила на стол, рядом положила его деревянную ложку. Затем принесла полковриги хлеба домашней выпечки, отрезала несколько ломтей.
Егор Иванович тем временем вышел в темные сени, в настенном шкафу нащупал бутыль с самогоном. Он припас её на случай, если подвернётся привезти из лесу подводу дров. Но сегодня на душе было очень тяжело – внутри как будто все застыло. Бог с ними, с дровами. Тем временем хозяйка успела зажечь керосиновую лампу, осветившую стол, коричневые бревна стены, божничку с образами.
– Достань-ка огурцов соленых, – ставя бутыль на стол, сказал он жене. Хозяйка не мешкая спустилась в подпол, зажгла лучину и открыла кадку с огурцами. В нос шибануло острым духом рассола. Огурцы соленые у нее получались лучшие на деревне. Это знали все соседки. Пока хозяйка колдовала с огурцами, Егор Иванович достал с полки «говорунчик» – небольшой стаканчик и налил в него самогона. Хозяйка резала огурцы и искоса наблюдала за своим Егоркой. С болью в сердце видела, как ему плохо – знала, с какого дела он вернулся. Понимала, что лучше разговорами его не донимать.
– Мне к сестре Хретьке сходить надо, побаить кой о чем. Ты теперь справишься один?
Он молча кивнул.
Обычно, садясь к столу, он крестился на образа, приговаривая: «Господи, благослови хлеб наш». Сегодня он не смел взглянуть на иконы и перекрестился, не поднимая глаз. Немного посидел, будто собираясь с мыслями, медленно поднес «говорунчик» ко рту и не спеша выпил. Повременив немного, стал жевать огурцы с хлебом. Жевал вяло, без аппетита. К выпивке он относился равнодушно, выпивал редко, по праздникам или магарыч по случаю, если уладилось дело. Но и тогда не менял привычки – граненый стакан не признавал, пользовался только своим «говорунчиком».
Сидел, жевал и чувствовал – не берет. Тяжесть с души не уходила. Давила камнем. Налил еще, выпил и принялся за щи. Ел медленно, будто нехотя. Дохлебал щи, выпил еще стаканчик, съел несколько колец огурца и отодвинул миски в сторону. Выкрутил фитиль лампы – в избе стало светлее. Поднял глаза к божничке. В светлом пятне увидел на потемневшей от времени иконе строгий лик Богоматери, а слева скорбное лицо Иисуса Христа на иконе «Моление о чаше».
Прошедшим летом он шел от мельницы – куда заходил по плотницкому делу, мимо церкви. От нее вниз к реке с шумом и гамом уходила ватага молодежи. Храм переделывали под клуб, и комсомольцы проводили воскресник. Двери были открыты настежь, и Егор Иванович зашел в храм. Внутри было как после нашествия татар. На полу валялись обломки иконостаса, обрывки риз, растрепанные книги, разный мусор. Лики святых, изображенных на стенах, были в грубых выбоинах и царапинах – безбожные комсомольцы ковыряли их ломами и лопатами, стараясь повредить лица. Зачем это делали? Так, от баловства. Для них ведь Библия вредная книга, а религия – опиум для народа. Страх перед Богом, уважение к работе старых иконописцев, смысл изображения – все это поповские выдумки и отголоски царизма.
У дальней стены на полу лежала стопка книг и большая, писанная на деревянной доске икона. Егор Иванович поднял доску, повернул изображением к себе и узнал в ней икону «Моление о чаше», прежде стоявшую в верхнем ряду иконостаса. Иисус скорбно стоит на коленях и просит Отца своего Небесного дать ему силы выдержать предстоящие мучения, дать силы достойно испить чашу страдания. Взяв икону и стопку книг, Егор Иванович вышел из храма. Вокруг тоже был разор и безобразие. Часть колокольни уже разобрали, кирпичную ограду тоже. Битый кирпич пошел на выравнивание дорожных колдобин, а целые кирпичи окрестные жители растащили для домашних нужд. На дармовщину мужики жадные – известное дело. С алтарной стороны церкви у апсиды располагалось небольшое кладбище. На нем были похоронены местные зажиточные люди. Теперь надгробные гранитные камни сброшены с могил и как попало валяются на земле. «Что же нас ждет?» – подумал Егор Иванович глядя на этот разор. – У молодежи нет уважения даже к могилам предков. Беспамятство и бессовестность наступают. А каким же человек-то станет? Оскотинится ведь».
Старик продолжал смотреть на божничку, и нахлынули воспоминания. Вот икона Смоленской Божьей Матери в старинном киоте и в золоченом окладе. По праздникам при зажженной лампаде она освещает всю хату. Икона досталась соседу от касимовской барыни Ершовой, отдавшей ее в добрые и надежные руки в дни революции. Знала – все равно заберут новые власти. Позже икона перешла к нему… Ниже – икона Николая Угодника. На деревянной доске, старинного письма, без оклада. Этой иконой мать благословляла его, когда он женился. Давно это было.
И потекли мысли дальше в детство. Оно было нелегкое. Отец остался в детстве круглым сиротой. Жил у родственников, которые и помогли ему встать на ноги. Вырос, женился, свою хатку поставил на задах их огорода. Дети пошли. Он, Егорка – старший, кроме него три брата и сестра. Семья была дружная, работящая. В доме правила порядок мать.
Еще подростком Егорке пришлось ходить с плотницкой бригадой. Во многих селах и деревнях Елатомского уезда – что на реке Оке – по сей день стоят дома, поставленные им со товарищами. А по зиме с отцом портняжничал. Постепенно семья выбилась из нужды, новую пятистенку срубили. Жить стало просторнее.
Пришло время жениться. Привел Егорка в дом из соседней деревни молодую хозяйку. Лицом, статью – не первая красавица, но по дому – лучше не сыщешь, сердцем добрая и работящая. Жили мирно, в совете и дружбе, она от него грубого слова не слышала. Дети пошли, да все сын за сыном – трое. Братья тоже переженились, сообща хаты друг другу ставили. Жили между собой дружно, гуртовались вокруг него, старшего. У него в огороде баню поставили, по субботам все по очереди парились-мылись. Вначале мужики по первому пару, потом бабы с малышней. Самовар ведерный купили, чтобы после бани чаевничать. Всем места хватало. Соседи смотрели на дружных братьев с одобрением. Все-то у них ладно получается. Только одного Гришку, что жил напротив, зависть одолевала. Ишь, говорил, на селе дом Романовых появился. После того как свернули голову НЭПу, в 1932 году взялись за крестьян. В колхоз стали загонять – ни один из братьев не записался. Зачем он им сдался, когда есть свой кооператив – братский. Но тут Гришкин час пришел. Он, один из колхозных заводил – комбедовец, суетился и старался больше всех. У самого-то хозяйство плевое было, своя скотина как-то не держалась, а теперь полный двор колхозной скотины образовался. Поди плохо. По селу кобелем бегал: тут поагитирует за советскую власть, там просто лясы поточит.
Но праздник испортили веряевские мужики. В этом соседнем селе народ был дерзкий, вольнолюбивый. Еще при царе-освободителе, перед отменой крепостного права, барин продать хотел все село на выезд. Так они в лес ушли. А теперь против колхоза поднялись. И свои, гридинские, глядя на них, тоже взбунтовались. За колья-вилы взялись, все свезенное в колхоз обратно разобрали. Вот тут-то колхозные активисты, как мужики смеялись, в штаны наложили и кто куда попрятались. Гришка где-то отсиделся. Потом советская власть прислала в село войска, бунт подавили. Несколько самых недовольных большевики пристрелили, горластых под конвоем в Сасовскую тюрьму отвели, а остальных обратно в колхоз вернули.
На печи во сне что-то забормотал внук, привстал и широко открытыми глазами посмотрел на деда. Ничего не сказав, положил голову на руку и вновь заснул.
Егор Иванович увернул фитиль лампы, а потом совсем задул. Он любил сидеть в темноте и обдумывать свои житейские дела. Да и внуку в темноте спаться будет спокойнее. Наощупь достал из кармана кисет с табаком, лоскут газетной бумаги и скрутил козью ножку. Вспомнился суд, пропахшая чем-то казенным большая комната и угрюмые лица судей. Судили его как злостного кулака за невыполнение твердого задания по сдаче зерна. Это был повод. Ему нечего было сдавать – у самого до нового урожая не хватало. Советскую власть это обстоятельство крестьянской жизни не интересовало: коль задание выдали – выполни. Не выполнил – под суд, и получи свою «десятку».
В конце заседания судья, мелкий неприятный мужичок с жирным лицом, спросил, хочет ли подсудимый сказать последнее слово. Егор Иванович поднялся со скамьи, снял шапку с головы – в суде было холодно и все сидели одетыми, – обращаясь к судье, заговорил: «Я понял – десять лет с конфискацией имущества и поражением в правах. Но хочу спросить, а вот это имущество – он дотронулся рукой до давно нестриженой и нечёсаной головы, не конфискуете, оставите?» Судья прохрипел простуженным голосом:
– Ты, что, издеваешься над народным судом?
– Нет, – ответил Егор Иванович, – не издеваюсь, а интересуюсь. Если голову не конфискуете, а Бог даст – из тюрьмы живым вернусь, опять все наживу. И дом поставлю, и скотину заведу.
На следующий день Егора Ивановича перевели в Сасовскую тюрьму. В этот же день поутру в его избу ввалились местный милиционер и уполномоченные с пистолетами в кобурах во главе с «красной метлой» – председателем сельсовета. Начали описывать имущество и грузить на подводы. Улицу напротив дома заполнили ближние и дальние соседи – пришли посмотреть, как раскулачивают. Когда со двора повели корову, сноха Танька на шее у нее повисла, «Не отдам!» кричит, а сама вся в слезах. Как без коровы, когда в доме трое малых детей. Шум, гам, слезы. Милиционер корову гонит, районный уполномоченный Татьяну от нее отрывает. Упала Татьяна на землю, запричитала, захлебываясь в слезах. Милиционер перешагнул через нее и повел корову к телеге. Куры тоже попали под конфискацию. Ловить их стали, а они по двору бегают, крыльями бьют, в корзины лезть не хотят. Одна вырвалась и вон со двора. Милиционер махнул рукой – дьявол с ней, пусть остается. Рванулась Татьяна, изловчившись, поймала сумасбродную птицу. Принесла, бросила в корзину: все берите, благодетели. Может, вы и ваш колхоз подавитесь нашим добром.
Уполномоченные по углам шуруют, выносят вещи наружу, бросают на подводы. На полатях лежал узел с приданным дальней родственницы Егора Ивановича, оставшейся сиротой. Жила в людях и принесла приданное, чтобы сохранилось – года подходят, скоро замуж. Полезли на полати, нашли узел и забрали.
– Что же вы, окаянные, творите, – кричала хозяйка, – сироту обираете! Она недоедала, недопивала, во всем себе отказывала, чтобы хоть плохонькое приданное справить. Бог вас накажет.
Не повернулись даже, и узелок улетел в общую кучу вещей на телеге.
Закончив конфискацию, уполномоченные ушли со двора, телеги со скарбом уехали, соседи разошлись. А домочадцы Егора Ивановича, растерянные, все еще стояли посреди двора. Куда деваться? Собрались в избе. Дети начали хныкать, захотели есть. Из печи, слава Богу, ничего не унесли, и было что перекусить. А дальше как? Ночь решили провести дома. Принесли со двора соломы, бросили на пол, прикрыли кой-какой одежонкой и легли спать. Через несколько дней после суда дом продали на слом – чтоб другим неповадно было. С этого дня началась кочевая жизнь семьи Егора Ивановича.
Сельские власти находили повод выселять его семью из каждого дома, в который они перетаскивали свой немудреный скарб. Кочевали из дома в дом всей немалой семьей: две женщины – сноха и свекровь, да трое детей дошкольников.
Егор Иванович, переведенный в другую тюрьму – в Тотьму, представлял себе, как бедствует семья. Переживал. У него и жилье постоянное есть, хотя и тюремная камера, и худо-бедно кормят. «А каково домашним?» – постоянно думалось ему. И сыновья вынуждены были уехать из села – их тоже могли посадить. Власть большевистская понимала – надо рубить под корень, а то отростки пойдут.
В тот 1933 год по России в очередной раз прошел голод. Крестьяне, у которых большевики отобрали все зерно – включая посевное – пухли от голода. Хлеб пекли из мякины с лебедой. Он был сырой, тяжелый и совсем несъедобный. Но особенно тяжело жилось раскулаченным. Хлеб выгребли, скотину угнали, вещи забрали.
Егор Иванович посмотрел на спящего внука. Его – двухлетнего – мать Татьяна кормила лепешками, испеченными из муки, которую намололи из корней болотных растений. Для этого она ходила в пойму реки Мокши – «на болоты», стоя по пояс в холодной воде, выдирала толстые корни. Потом сушила и тайком молола на ручных каменных жерновах. Тайком размалывать эти болотные коренья приходилось потому, что жернова иметь запрещалось. Советская власть справедливо полагала, что коль есть жернова – значит, есть чего молоть. Лепешки получались съедобные. Тем и питались. И, слава Богу, все выжили. Болели часто, животами маялись, но выжили.
Егору Ивановичу пришли на память его слова в суде: «Все забирайте, только голову да руки оставьте. Со временем все наживу и даже еще больше». Теперь понял – не наживет. Власть советская взяла за горло, дышать не дает – не то что работать на себя. Даже огород возле дома иметь не дозволено, не говоря о скотине. Хотя, если бы стал колхозником, так там тоже не разживешься – крестьяне имеют не то, что заработают, а что дают начальнички. Государство на крестьянине едет, как на покорной лошади: все отдай, все в город, все для тяжелой промышленности. А колхознику – что останется, перебьется как-нибудь на земле, выживет…
Неожиданно Егора Ивановича отпустили домой. Скорее всего, кормить в тюрьме стало нечем – голод шел по стране. Да и немолод для принудительных работ – шестой десяток шел. Хорошо понимали партийные вожди и вождятки, что такие теперь не опасны для нового режима. Нищие, надломленные – едва ли им захочется власти перечить. Надо семьи как-то прокармливать и детишек для города растить. Вернувшись из тюрьмы, Егор Иванович пытался плотницким делом заняться. Думал на ноги встанет, свой дом приобретет. Пошел в район за разрешением – не дали. И на эту надежду пришлось крест поставить.
Вспомнилась двоюродная сестра Прасковья. Очень набожная была и по темноте своей на выборы в 1937 году не пошла: «За антихриста голосовать не буду», – сказала агитатору. Через неделю старую и больную бедолагу забрали. Кажется, и до суда не дожила, отдала Богу душу. А где братья Столяровы, Малышевы? Кто на Соловках, кто в Кузнецке. Такие слухи ходят. А какие работящие мужики были. Столяровы держали маслобойку. Малышевы – мельницу. Им доход, а селу масло и мука. Что теперь? Нет хозяев, и дела нет. Сгорела маслобойка, догнивает мельница.
В думах и про курево забыл, погасла самокрутка. Нащупал в кармане спички, прикурил. При затяжке красновато осветилась бутылка, стакан-«говорунчик». Выпить еще? После, может… В памяти опять поплыли дни тридцать третьего года. Говорили потом, что на следующий день после его раскулачивания сельчане потянулись в правление колхоза с заявлениями о вступлении. Сосед Варфоломеевич запряг лошадь, закорячил на телегу плуг, борону, хомут запасной, привязал к задку телеги корову и направил оглобли к правлению колхоза. Через час вернулся, как с похорон – темный лицом и злой. Только кнут в руке – больше ничего. Подошел к дому, повертел молча в руках кнут и в сердцах запустил его в заросли крапивы. Резко повернулся и почти бегом направился к сельскому магазину. Купил бутылку казенки, зашел к свату, жившему рядом, да и просидел с ним до позднего вечера. Разговаривали, ругали власть, ходили еще в магазин за добавкой, пьяно плакали. Говорили, что все теперь будет по-другому. Оба страшились будущего, а оно надвигалось как тяжелая грозовая туча.
В хате было темно и тихо. Негромко во сне на печи посапывал внук. Хозяйка все еще сумерничала у сестры. Наверное, обсуждают последнюю новость. Из Иркутской области приехала к матери Пашка Алёшина с четырьмя малыми детьми. Одному еще и года нет. Мужа ее, агронома, забрали как врага народа. Лошади колхозные в лугах чем-то отравились, все списали на агронома – намеренно отравил. Осудили и отправили на рудники. С правом переписки – одно письмо в год. Жену Пашку исключили из партии, выселили из казенной квартиры – живи, где хочешь. Вот к матери и вернулась. Жаловалась соседке, что ребят хоть на улицу не выпускай – дети живущего напротив милиционера проходу не дают, дразнят врагами народа, бьют.
Почему-то подумалось – как же теперь бабы будут креститься на церковь? У них ведь заведено – проходя мимо храма, останавливаются и творят крестное знамение. А теперь как же? Креститься на красный флаг? Может, надо было отказаться, не брать грех на душу? Но понимал – откажется, заберут. А в его годы было страшно опять в тюрьму, опять на нары. Сплоховал старый…
Снаружи послышались шаги, стукнула щеколда входной двери, в хату тихо вошла хозяйка.
– Чего без света сидишь? Зажги лампу, а то шубу повесить – гвоздя не нащупаешь.
Когда в хате стало светло, хозяйка посмотрела на деда. Хотела понять, пришел в себя, стоит ли разговорами тревожить.
– Сестра говорит, Ванька Грач с Ефимком ходят по деревне пьяные, поют охальные песни и матерятся. Совсем ошалели.
– Поганое дело мы нонче сотворили, – сказал он не поднимая глаз.
– Господь поймет, – вставила старуха, – без его воли ничто не делается. Такое время пришло. Ты сам часто повторял слова из Библии – идет время Хама. Ну вот и пришло.
Старик молчал. На печи заворочался внук. Егор Иванович посмотрел на свернувшегося калачиком мальчишку и вслух тихо проговорил:
– Коммунисты говорят, что ради них, теперешних школьников, строят коммунизм. Но коль командуют этим строительством Гришка да Никишка, у которых одно в голове – где выпить на дармовщину, которые свой-то дом не могут содержать в исправности, – они такое построят, что куры со смеху подохнут. Да шут с ними, с Гришкой и Никишкой, а вот что я отвечу внуку, если он спросит, когда подрастет, что отвечу – зачем красоту порушили, церковь старинную в руины превратили? Подняли руку на Бога, на красоту, лишили людей того и другого.
– Ложись-ка, старый, спать, хватит себя казнить. Как в Библии сказано: время ломать и время строить. Сейчас ломают, Бог даст, придет время, и храм восстановят, и окаянный флаг скинут, и крест будет на своем месте стоять…
Полвека прошло с того вечера. Возле полуразрушенной церкви на пыльной дороге остановилась грузовая машина, из которой вышел городского вида седой мужчина с сумкой через плечо. Он сошел с дороги, сделал несколько шагов и остановился, рассматривая руины. Вид храма был жалок. От колокольни кроме нижнего четверика ничего не осталось. У зимней части церкви кровля почти вся провалилась. Тут и там выкрошены кирпичи кладки. Большой купол на восьмерике тоже без кровли. Над куполом торчит полусгнивший дрын – древко от некогда развевавшегося над церковью большевистского флага. Гость прислонился к дереву и задумался.
Вспомнился его дед, который помог сбросить крест с купола этой церкви. И в голове опять возник давнишний вопрос: как мог он согласиться на такое дело? Почему не отказался? Вспомнил его восьмидесятилетним, ослепшим, но с хорошей памятью и ясной головой. Иногда, сидя сгорбленный на скамье, он что-то тихо говорил сам себе. Может быть, просил Господа Бога простить грехи вольные и невольные. И один из грехов, тяготивший его – сброшенный крест.
Вокруг храма из густого бурьяна торчали ржавые остовы сельскохозяйственных машин – сеялок-веялок, комбайнов, плугов. Видимо, была устроена в церкви МТС – машинно-тракторная станция. Картина разрухи и запустения была удручающей. Гость подошел к храму. Убожество его состояния поразило еще больше. Он вспомнил, как ребенком – в самом начале тридцатых годов – приходил сюда с бабушкой к обедне. Ажурная кирпичная ограда, яблоневый сад, небольшая сторожка, кущи сирени, гранитные полированные надгробия с ангелами – порядок и благолепие. А теперь? Пробираясь между ржавым железом, выбирая место, куда поставить ногу, он обошел церковь. Через большой пролом в стене – прежде там были ворота – он вошел в зимнюю часть храма. Летняя – под куполом – была отгорожена тесовой перегородкой с дверью. На двери висел амбарный замок.
Картина увиденного внутри была ужасна. Закопченные до черноты стены, земляной пол завален хламом и повсюду горы мусора. И это храм! Двести лет – из года в год сюда шли люди для общения с Богом, с молитвой и смирением. Здесь крестили детей и отпевали умерших. Тут было царство покоя и очищения душ. И вот…
Оглядевшись, он увидел старика, который перебирал какие-то железки на стеллаже.
– Добрый день, – обратился гость.
– Здорово, если не шутишь. Не признаю что-то. Из приезжих, наверное?
– Да, приехал навестить малую родину, посмотреть на село, сходить на могилы дедов и прадедов. Давно тут не был – лет тридцать.
– Москвич, судя по обличью.
– Да из Москвы.
– И чей будешь?
Гость назвал себя.
– Ну как же, как же, знакомая фамилия. А как приходишься Ивану Егоровичу? Сын? А я с ним в школе на одной парте сидел. Давно это было. Как он, жив? Вон что. А я вот еще брожу.
Вышли наружу, присели на полусгнивший ствол поваленного дерева. Старик вытащил из кармана кисет с табаком, закурил и продолжал выспрашивать. Ответам то радовался, то сокрушался. Задумался, глядя вдаль за реку.
– Помню, – вдруг сказал он, как твоего деда раскулачивали. Народа собралось много, хотели посмотреть – что будет, если с властью заспоришь. Танька, твоя мать, не давала корову со двора уводить, кричала: «Оставьте, как же дети без молока». Милиционер отшвырнул ее на землю и повел корову за ворота. А уполномоченный говорит: надо заканчивать эту свадьбу и, уходя со двора, перешагнул через твою мать. Танька ему в след: «На детских и бабьих слезах хотите новую жизнь строить, окаянные. Все у вас прахом пойдет. Чтобы гром расщепал ваши колхозы». Да, покуражилась тогда комбедовская шобла.
– А нельзя ли пройти в летнюю часть церкви, посмотреть, что там? Когда-то там стоял золоченый иконостас, красивая роспись настенная была.
– Иконостас? Настенная роспись? Когда это было… Теперь там склад всякой железной дряни, а я кладовщик. Потапычем зовут. Пойдем, открою.
Старик, кряхтя, поднялся, нашарил в кармане ключи, подошел к двери и отомкнул замок. Дверь со скрипом отворилась. Раскрылся затхлый полумрак. Гость нерешительно прошел на середину храма, стал под самым куполом. Темно-грязные от копоти стены в некоторых местах кровоточили красным кирпичом выбоин. С пилонов из-под толстого слоя копоти скорбно смотрели лики святых. По высоте храм был разделен грубым дощатым настилом. На немой вопрос гостя старик сказал: «Перекрыли, чтобы зимой улицу не отапливать, вон какой объем».
В настиле вблизи стены виднелся небольшой лаз. Подставив лестницу, гость поднялся под купол. Картина предстала ужасающая. Некогда белоснежные стены были серыми от пыли и копоти, везде грязь, паутина по углам, на досках – полуметровый слой голубиного помета. Видимо, много лет сюда никто не поднимался.
С вершины просторного купола, из заоблачной выси, на сотворенный безрассудным человеком хаос, смотрел Бог Саваоф. Смотрел сурово, но без гнева. Ниже, в алтарной части, ясно просматривалось уходящее под настил большое – в рост человека – изображение Иисуса Христа, распятого на кресте. Нарисовано оно было прямо на штукатурке. Коричневый тон краски создавал тревожное настроение. Над распятием изображен большой сосуд – чаша терпения.
Гостю из детства вспомнилась икона, стоявшая в переднем углу хаты. На иконе был изображен в молитвенной позе Иисус Христос, обращавшийся к Отцу своему Небесному с мольбой дать силы выдержать грядущие страдания. В верхнем углу иконы была изображена испускающая божественный свет чаша страдания. Икона называлась «Моление о чаше».
Гость долго и внимательно рассматривал изображение распятого Христа и думал, что же произошло с русским православным народом? Почему так просто и даже охотно он отрекся от Бога? Почему так скоро и усердно, по указанию коммунистов, разрушали по всей стране храмы, превращали их в склады, клубы и конюшни. Или просто в загаженные руины. Ладно в городах, где человек оторван от земли, но крестьяне – ближе и к природе, и к Богу. А сельские храмы разрушались особенно варварски. Что же произошло? Видимо, крестьянин слишком очерствел душой, ожесточился, огрубел. Распад атома порождает губительную радиацию, распад человеческой души производит губительный яд расчеловечивания.
Он очнулся от этих тягостных раздумий, когда услышал голос снизу:
– Домой мне пора, хозяйка ждет…
Гость еще раз окинул взглядом храм. С купола, как с неба, смотрел Бог Саваоф, на кресте страдал Иисус Христос, в оконных проемах гугнили голуби. Закопченные, пыльные стены, полумрак, уходящий вверх купол, пустые оконные проемы, мусор, птичий помет под ногами… Перед глазами встал образ иконы «Сошествие во ад».
Выйдя из храма, он направился к селу. Обогнув остатки запущенного сада бывшего барского имения, он оказался на высоком берегу реки. Перед ним открывался неоглядный простор долины. Вдали, километрах в пяти, темнел лес. К нему уходил ручей с пологими невысокими берегами, переходящими в раздольные поля. А вблизи, по низкому берегу реки, шли дома его родного села.
Он уехал отсюда много лет назад, вскоре после войны, закончив восьмилетку. Когда уезжал – село было большое и многолюдное. А сейчас? Домов мало, и стоят они небольшими группками, далеко друг от друга. Глаза скользили по улице села, искали место, где стоял дом, в котором он родился. Не сразу понял, что через это место проходит шоссейная дорога и пейзаж изменился до неузнаваемости. У самой дороги оказалась и школа, в которой он учился. Вид ее был жалок: без дверей, без окон. Потом узнал, что она давно бездействует – детей в селе осталось совсем мало и их возят на машине за двенадцать километров в районную школу. Стало горько и за родное село Гридино, которое осталось без детей и без школы, и за деда Егора Ивановича, который строил ее в самом начале двадцатого века.
Седой гость присел на камень и задумался. Что же сделали для крестьян российской деревни коммунисты? Если судить по его родному селу, от которого до столицы всего триста верст по прямой, то только дурное. Перед революцией жителей в селе было более тысячи. Все трудились, кормили себя и город. Сейчас осталось около двухсот – одни старики. Работать некому, пахотные земли заросли бурьяном. Были три богатых барских имения. Сейчас и следа их не увидишь. Разрушена церковь, рушится школа. Были три мельницы, сейчас ни одной. Все советские годы село разорялось, люди разъезжались по городам, земли приходили в запустение…
Рано утром, пешком, по пыльной грунтовке уходил он в районный центр, чтобы оттуда добраться до железной дороги. Опять остановился напротив церкви. Она в это раннее утро выглядела еще более разоренной и обездоленной. В голову пришла печальная мысль – она обречена на полное разрушение и уже никогда не будет восстановлена. Село обезлюдело, и тоже обречено – его скоро не будет. Уйдет в небытие история некогда большого сельского поселения, причастного – через своих владельцев, знатных князей – к российской истории. В нем жили люди, создававшие своим трудом красоту неповторимого сельского ландшафта. Все это разрушено при большевиках, все канет без следа.
Отойдя пару километров от села, он остановился, чтобы поклониться старой церкви. Храм на расстоянии казался еще более забытым и безжизненным. В его очертаниях путник увидел горький укор. Седой гость почувствовал вину перед старинным полуразрушенным храмом, перед родным селом, перед памятью предков, живших в нем. Поклонившись храму, он пошел дальше – будто уходя в другое время.
Гридино – Москва, 1998 г.