3. Служанка Фуншал, середина XIX в., масло/холст

Спина ее выгнулась колесом, по лицу пробежала страшная судорога, голова наклонилась чуть вбок, и черная зловонная рвота тонкой струйкой засочилась изо рта на постель. Члены ее напряглись, на шее надулись вены, руки хватали батистовый ворот рубахи, сбившуюся простыню. По подушке рассыпались драгоценные зеленые камушки – порвалось любимое ожерелье моей госпожи. Пресвятая Дева Мария, не оставь ее милостью своей. Больше трех суток длятся ее страдания. Разве под силу человеку, а тем более женщине, вынести такое. Даже смотреть на ее муки невыносимо.

Запекшиеся губы приоткрылись, госпожа, видно, хотела что-то сказать, но голос ее был так тих, что я не разобрала ни слова. Тяжелые веки приподнялись, она искала глазами меня.

– Я тут, тут, госпожа, я с вами. Что вы хотите, что? Говорите. – Подойдя к туалетному столику, я взяла кувшин и, смочив водой полотняное полотенце, принялась протирать измученное лицо моей хозяйки. «Господи, Твоя воля, избавь ее от страданий». Видно, слова мои были услышаны, и судорога отступила, синьора как будто немного успокоилась, черты ее разгладились, и она чуть заметно кивнула мне.

– Я сейчас, я все сделаю… Что вы хотели, повторите, госпожа, что? – опустившись на колени, твердила я, припав к ее груди, пытаясь услышать хоть словечко. Но она молчала. Несколько минут спустя папаша Жозе, наш садовник, подошел и тронул меня за локоть:

– Оставь, Мариза, разве ты не видишь, все кончено. Ты ей уже ничем не поможешь. Она умерла.

Только после этих слов я заметила ее остановившийся взгляд. Большая черная муха, громко жужжа, покружив, опустилась на впалую щеку моей бедной хозяйки. Хлопнули ставни, теплый влажный ветер ворвался в комнату. Башенные часы на площади пробили пять пополудни. Слезы хлынули у меня из глаз, к горлу подступил комок.

– Ну, ну, поплачь, Мариза, поплачь. Она была хорошей госпожой, доброй, а уж какой красавицей, во всем Фуншале такой не было. – Папаша Жозе похлопал меня по плечу. – Все, отмучилась. Кончились ее страдания. Да и твои тоже. Виданное ли дело, три дня не спишь, от нее не отходишь. Ничего… теперь ей должно быть лучше… хотя… кто же знает. – Он, крестясь, отступил от ложа.

Я почти ничего не слышала из того, что говорил Жозе, а все стояла, плакала и смотрела на мою бедную хозяйку, гладила ее блестящие черные локоны, нежные руки. Я помнила их еще такими маленькими, розовыми, пухлыми, в перевязочках.

– Глаза закрыть полагается, – подал голос из-за моей спины папаша Жозе.

Я и без него знала, что полагается, но говорить ничего не стала. Не первый раз покойника видела. И отца, и братьев своих обряжала и хоронила. И донну Клару, хозяйкину мамашу, и сына ее, он младенцем преставился. «Ох, кто же знал, что Господь заберет ее раньше меня, старухи. Ей бы еще жить да жить», – думала я, накидывая на мою госпожу белый полотняный покров.

– Что же нам теперь делать? Как мы одни, без хозяина? – спросил папаша Жозе, и в голосе его чувствовалась растерянность.

– Что положено, то и будем делать, – оборвала я его. Вот глупый старик, смолоду умом не блистал, а к старости и вовсе дураком сделался.

– Не болтай, Жозе. Лучше сперва сходи позови Аниту, она мне поможет. А потом пойди в Санта-Клару, за отцом Доминианом, он, должно быть, уже вернулся. Если нет – передай служке, что, мол, так и так, мы его ждем.

Вытащив из комода черный креп, я подошла к зеркалу, к тому самому треклятому зеркалу, что осталось после русского художника. Маленькая трещина в правом углу почернела и расползлась. Говорила я хозяйке, плохая примета. Да разве кто меня послушает…

– Да-а-а, Мариза, дожили мы, – снова раздался голос папаши Жозе, который все стоял в дверях и, как мул, качал головой.

– Никакого проку от тебя нету! Иди делай, что велено, да пошевеливайся. – С ним всегда так, не прикрикнешь, с места не сдвинется.

Старик ушел. Оставшись одна, я немного прибрала в комнате, прикрыла ставни, задернула тяжелые занавеси, чтоб не так припекало, приготовила чистое белье, натаскала в кувшинах воды и пошла в кладовую за свечами. А там… так и обомлела на пороге – из-за полок со всякой снедью на меня смотрела ОНА, моя госпожа, внимательно так смотрела, как будто укоряла в чем-то. Поначалу сердце мое обмерло, но минуту спустя я опомнилась. Это же хозяйкина картина. Она сама распорядилась спрятать сюда портрет, когда все началось. Госпожа на нем совсем как живая. Не мне судить, но тот el russo, похоже, и впрямь хороший художник, если люди на его картинах словно живые сидят. Но лучше бы ему не приезжать сюда. Ничего бы тогда не случилось.

Жили бы мы себе и жили, как умели. Не сказать, чтоб очень счастливо. Синьор Гомэш ведь и прежде угрюмый был, неразговорчивый, goto domato, правильно люди говорили – «бирюк». Улыбки на его лице я за все годы, что служила у них, не видела. Но как врача его уважали, можно у любого в Фуншале спросить. И денежки у него водились. Только вот бедняков он не лечил. Может, оттого и водились. Хотя мне за синьору все равно обидно было, жалела я ее. Молодая (синьор-то ее на восемнадцать лет старше), красивая, веселая, добрая. Ни о ком плохого слова за всю жизнь не сказала. Уж я-то знаю, как-никак двадцать с лишним лет за ней хожу. А как стала она замужней дамой, тут слезы и начались. Не любила она его, никогда не любила, старалась полюбить, да не получилось. Это я уже после их возвращения поняла. Она с хозяином в путешествие на Восток уезжала, он у тамошних докторов секреты перенимал.

Я тогда думала, ничего, пройдет, перемелется, детки родятся, вот жизнь у синьоры и наладится. Но Господь по-другому распорядился. После смерти сына промеж них еще больше разлад пошел. Только окажутся вдвоем в комнате, я из-за двери слышу, как он все моей госпоже выговаривает: то платье ее не годится, слишком вырез глубокий, то шляпка, как из «веселого дома», то от подруги вернулась поздно. Ну а когда этот russo приехал и хозяин его лечить стал, тут совсем все вкривь и вкось пошло. Синьора моя ожила, повеселела, как же, такой известный pintor с нее картину пишет. А муженек-то чернее тучи стал. Ходит, глазами сверкает и все на жену шипит. Нет, думаю, из этого добра не выйдет. И как в воду глядела.

Однажды, уже после того, как русский уехал, слышу я их разговор, да и кто меня осудит, что под дверями стояла. Я госпожу свою в беде не оставлю, сирота она, некому больше за нее вступиться. А разговор у них и впрямь был страшный. Провалиться мне на месте, если я еще когда-нибудь слышала, чтоб благородный синьор такие слова жене своей говорил. А она все молчала, терпела, ни словечка поперек не вставила, только уж под конец тихо ему так сказала: «К чему нам друг друга мучить, нет между нами ни любви, ни уважения. Ваше презрение ко мне само подсказывает разумный выход. Отпустите меня. Давайте расстанемся. Вы еще будете счастливы». Не знаю, что он ей ответил, слов я не разобрала, только через мгновение госпожа моя вскрикнула. Тут я не утерпела и постучалась в дверь, благо поднос с лимонадом у меня в руках был.

С того самого разговора в голове у него, видно, и завелись черные мысли. А что тут еще скажешь, коли цветущая молодая женщина, здоровьем госпожу Элену Господь не обидел, в один день взяла да заболела. Сперва на мигрень жаловалась, потом жар и колики в животе начались. Вся затряслась как в лихорадке. А хозяин-то, как назло, к больному уехал. Еще до восхода солнца собрался. Говорит:

– Ты, Мариза, меня рано не жди. Туда да обратно – путь неблизкий.

Теперь-то я поняла, какие дьявольские мысли у него на уме были.

А горлинка моя все терпела, ждала, другого доктора звать отказалась, даже когда ей совсем худо стало, про мужа спрашивала. Да какой тут, его и след уже простыл. Ведь до сих пор о нем ни слуху, ни духу.

На следующее утро госпожа в беспамятство впала. Послали за доктором – а он только руками развел. Зовите, говорит, отца Доминиана, пока не поздно. Так мы с Жозе и поступили. Под вечер госпожа в себя пришла и ей как будто лучше стало. Вот тогда она меня к себе подозвала и тихо прошептала:

– Ты, Мариза, портрет мой себе возьми, сохрани, будет по мне у тебя память. Ты ведь моя единственная, – так и сказала «единственная», – я тебе все отписала…

Тут я залилась слезами. Как же я без нее останусь, никому на всем белом свете больше не нужна, ни семьи нет, ни детей. Вся моя жизнь в ней, в синьоре Элене. Да и много ли мне, старухе-то, надо.

– А его прощаю… – прибавила она, но не договорила, потому что у нее снова судороги пошли. Боль разрывала все ее тело, вырываясь наружу кроваво-черной зловонной рвотой. Не приведи Господи кому такие мучения.

Сколько я так просидела подле своей госпожи, не знаю. Опомнилась только, когда в светильнике у двери затрещала и потухла свеча, а на пороге кто-то кашлянул. Пришла Анита-плакальщица. Сама же ведь за ней посылала. Все правильно, она хоть и любит пропустить рюмку-другую, но зато дело свое знает и не из болтливых. Спустя короткое время в комнату поднялся служка из церкви Святой Клары, хороший мальчик, еще почти ребенок. Положив на стул сверток, он размашисто перекрестился.

– Отец Доминиан скоро будет, и чтицы за ним следом идут, – разнесся по комнате его тонкий детский голосок.

Что же, малыш, отчитайте хорошенько молитву на исход души госпожи моей, синьоры Элены Гомэш.

Загрузка...