ПРОШУ БЕЗМОЛВИЯ
пусть поздно, пусть ночь
и ты не в силах.
Пой, будто ничего страшного.
Ничего страшного.
Я подумала, это соседский кот вернулся,
чтоб устроить взбучку птенцам малиновки
в низком гнезде их среди густой изгороди возле дома,
но то, что вылезло, было куда страннее, текучесть
подвижная, сплошная щетина и мышцы: сурчиха
скользкая, вразвалку ворует мои помидоры, еще
зеленые в тени утра. Я наблюдала,
как она уплетает, стоя на задних лапах и
упиваясь блеклыми кусочками. Почему не дозволено мне
насладиться? Некто мне пишет, запрашивая моих мыслей
о страдании. Колючая проволока изо рта
словно требует, чтоб я склонила колени у капкана свитых
шипов, нужных для войны и заборов. Я же
смотрю на сурчиху внимательней, и вырывается
у меня звук, краткая корча радости, какой не представляла я,
просыпаясь. Зверушка она смешная и истовая,
делает, что умеет, чтоб выжить.
За торговыми рядами и электростанциями,
из ущелья за Оружейным Нижним трактом
и Меднопольем, но не доезжая ручья Рыжий Солонец,
бежит поток под названием речка Утопление, где
я видела самую красивую птицу за целый год,
опоясанного зимородка, увенчанного по-эгейски
синим плюмажем, не на высокой коряге,
а на линии электропередач, он в речке высматривал
рачков, головастиков и рыбешку. Мы
спешили домой, и стремления наши
туго натянуты были, как черный провод высокий, сцепленный
с телеграфным столбом. Я хотела остановиться, остановить машину
и присмотреться к той одинокой крепкой водяной
птице в синем венце, с синей грудкой
и необычайностью. Но мы уже
стали мазком, реющий рыболов – в милях за нами,
и тут-то я осознаю`, чему стала свидетелем.
Люди ничто для той птицы, висевшей над
речкой. Я ничто для той птицы, которой нет дела
до кровавых побоищ истории и до того, почему
эту речку зовут Утоплением, название
мне нравится, хоть от него я и ежусь, поскольку
звучит оно как приказ, как место, куда
идешь топиться. Птица реку так не
зовет. Не зовет ее птица никак.
Я почти что уверена, хоть и ни в чем
не уверена я. В этом мире есть уединение,
в какое мне не проникнуть. Я б за него умерла.
Распусти тонкие пряди
смотанные среди стропил
незримыми гнездами в дарах
зеленых ночи, отдели
и затем отдели опять[2].
Американская липа нависла
над фонарями, гораздо
выше это дерево,
гораздо выше это дерево.
Представим, что это легко – скользнуть
в зеленую шкуру чужую,
схорониться в листве
и дожидаться разрыва,
прорыва, отрыва
вовне. Раньше меня
вынуждали обманом верить,
что я могу разом быть и мною,
и миром. Великое око
мира есть разом и взгляд,
и глянец. Быть поглощенным,
оказавшись увиденным. Мечта.
Исцелиться,
став не свидетелем,
но свидетельством.
Что есть тонкий разлом
неизбежный, внезапный грохот
на крыльце, телефон,
заполошно вибрирующий на тумбочке
у кровати? Зарыть рваные мысли
на заднем дворе среди трав. В последний
раз я пытаюсь искоренить
весенний лютик, чистяк
инвазивный, разросшийся
вдоль дренажной канавы, которую я именую ручьем
себе на малую радость. Ничего
не могу поделать. Беру почву
чистыми пальцами, и сказать,
что плачу, было б неправдой, «плач» —
чересчур музыкальное слово. Меня мутит
в почву. Тебе нельзя умирать.
Я только-только пришла в эту жизнь
заново, по-своему безмолвно живая.
Прошлой ночью мне снилось, что я могу
спасти лишь одного человека, произнеся
его имя и точные
время и дату. Я выбираю тебя.
Пытаюсь прикончить лютик весенний,
как положено, согласно
вебсайту правительства,
но вот сейчас здесь пчела.
Желтое на желтом, оба
лучатся жизнью. И то, и другое нужно мне,
чтоб жить дальше.
Бывают дни – посуда грудой в мойке, столик завален книгами, —
потрудней прочих. Сегодня у меня в голове битком тараканов,
дурноты и повсюду болит. Отрава в челюсти, позади глаз,
между лопаток. И все же справа храпит собака, а слева – кот.
Снаружи багрянники только-только взялись хорошеть. Говорю подруге, Тело
такое тело. Она кивает. Когда-то мне нравились истории самые мрачные,
безрадостные,
кем-то разбросанные выдержки из того, как скверно все бывает.
Мой отчим поведал о том, как жил на улице, еще пацаном,
и как, бывало, спал ночами под рашпером в забегаловке, покуда
и их с напарником не уволили. Мне раньше чем-то нравилась эта история,
что-то во мне верило в преодоление. Но вот сейчас мне нужна лишь
история о доброте человеческой, – так мне было, когда я не могла перестать
рыдать, потому что была пятнадцатилеткой с разбитым сердцем, он вошел и скормил
мне маленькую пиццу, резал ее на крохотные кусочки, пока слезы не высохли.
Может, я просто голодная, сказала я. И он кивнул, протянув мне последний кусочек.
Фиалка-трехцветка сует настырное личико
в черемуховую тень, – чистый оттенок сливы и золота,
с разнообразными именами: выскочка-джонни,
сердцерада или мое любимое – любовь-от-безделья[3].
Склоняюсь поближе к новенькой. Вечно усматриваю
у цветков лица, барвинок лиловый зову
хоровым ансамблем, и есть, несомненно, очи у анютиных глазок
и рты у львиного зева.
Так мы печемся о том, что нас окружает, делаем это
собой, нашими старейшинами и возлюбленными, нашими нерожденными.
Но, вероятно, это любовь ленивого толка. Отчего
не могу я просто любить цветок за то, что он цветок?
Сколько цветков сорвала я забавы ради,
будто миру нетрудно цветы создавать.
В хижине в Уютной Лощине близ речки Рукав Максуэйна, только-только весна, высыпает зверье, мы с возлюбленным лежим в постели в мягкой тиши. Говорим с ним о том, скольких людей носим с собой, куда б ни шли, как даже в самом простом житье незаслуженные эти мгновенья – дань умершим. По мере того, как ночь все глубже, мы ожидаем услышать сову. Весь вечер с крыльца мы наблюдали, как красноглазая тауи ожесточенно строит себе гнездо в неукротимой форсиции с ее выплеском желтого по всему горизонту. Я сказала возлюбленному, что названье «форсиция» я запомнила, когда умирала моя мачеха Синтия, в ту последнюю неделю, она произнесла внятно, однако загадочно: Побольше желтого. И я подумала, да, побольше желтого, и кивнула, потому что была согласна. Конечно, побольше желтого. И вот теперь, как ни увижу эту желтую неразбериху, я про себя говорю: Фор Синтия[4], для Синтии, форсиция, форсиция, побольше желтого. Сейчас ночь, сова так и не прилетает. Лишь все больше ночи и того, что в ночи повторяется.
Заявляется мазком рыжины,
опрометью через лужайку, на белку
прицелился, прыгает чуть ли
не будто охота дается легко,
питание – дело десятое или
попросту немного скучное. Ни слова
не говорит. Лишь беззвучно
обходится четырьмя черными лапами
в своем деле, какое вовсе не кажется
делом, а лишь игрой. Лис
обитает по краю, кроит себе
бытие из объедков и обленившихся
грызунов, не поспевших на столб
телефонный. Берет только нужное,
ведет жизнь, какую кто-то сочтет
мелкой, друзей у него немного, трава
ему нравится, пока зелена и мягка,
не заботит его, долго ли смотришь,
не заботит, что тебе надо,
когда смотришь, не заботит,
чем ты займешься, когда он уйдет.
За что б поболеть за что б поболеть, потираю
ладони и озираю окрестности
кто победит на пустыре этом про́клятом,
монетку оставь себе и преподай урок
своей же прискорбной ладонью. Ей не
нравится слово «мед», а значит, не понравится
и вся песня, где мед есть в
припеве. Сегодня холодно, значит, солнце – ложь.
Тут всё ложь, отзывается мой ближайший наперсник.
Какая-то драная белка ест и ест крылатки
и пускает их бесполезность на ветер.
Не знаю, с чего она драная, может,
лис, а может, заборный столб, что-то ее настигло.
И все равно каждый год ее видим, заходит припасть
хорошенько к птичьей купальне, приходит кормиться
в тень сирени и кипарисной метлы.
Конечно-конечно, уж до чего очевидно, вот за кого
болеть – вот за это чуть ли не мертвое,
что на самом-то деле ничуть
не мертво.
В ванной наша последняя
кошка подходит ко мне и урчит
даже без прикосновенья урчит
а случается так что мне можно
ее подержать когда никому
другому нельзя. Она когда-то
принадлежала мужниной
бывшей девушке кто больше
не на земле и я ему
никогда не говорила что по
ночам порой трогаю кошку и
мне интересно чувствует ли она
мое касание или же вспоминает
касание своей последней хозяйки. Это
древняя кошка – ершистая.
Когда мы одни, я пою
во все горло в пустом доме
и она мяукает и подвывает
будто нам не впервой
но нам-то впервой.
Она взяла крыло ястреба
и раскрыла его
слегка от плеча
вниз, от изгиба
крыла к мелким
кроющим, от больших кроющих
к маховым и к кромке запястья.
Пернатое было мертво,
начнем с этого, обнаружено
распластанным поверх белой
полосы на Арнолд-драйв. Она не
боялась смерти, она приняла
птицу как нечто
заблудшее, чему нужно тепло
и вода. Она разъяла ее —
глянуть, как там устроено.
Моя мать прибила крыло
к стене у себя в студии.
Велела мне не
бояться. Я смотрела
и училась смотреть
на мир пристально.
До того, как вскопала
участок
у нас во дворе,
до того, как у нас
возник двор, – когда
травы росли только
между знаками
«стоп» и помойными
баками, когда у меня
был один горшок
с перцем
и один горшок
с томатом «рома»
на пожарной
лестнице, я
сажала
секретные семена
внутри тебя