Вся стена была залита лунным светом, только темнели ниши. Раз, два, три… восемь ниш в крепостной стене вдоль всей улицы Лабораториум. В каждую из этих ниш можно было влезть, согнувшись в три погибели, а когда-то ведь они предназначались для стражников, когда-то в каждой из них стоял стражник в латах и еще хватало высоты для алебарды. Время нанесло несколько слоев грязи, земли, булыжников, и вот теперь я, мужчина среднего роста, сидел скорчившись в одной из этих ниш.
Года два назад я еще мог поиграть в стражника, мог еще крикнуть гулко на всю улицу: «Внимание! Опасность!». Сейчас уже не могу. Сейчас я могу только сесть здесь на камни, вытянуть ноги в полосу лунного света и, глядя на носки своих ботинок, бездумно и беспечально выкурить одну за другой три сигареты.
Потом я встал, снял пиджак, вывернул его подкладкой наружу и положил в нишу. Потом я сделал четыре шага, поднял руки и обнаружил над головой знакомый выступ, который не сдвинулся за эти два года ни на один сантиметр. Потом я встал на цыпочки, быстро, с прыжка, подтянулся и перебросил ноги вверх. Потом я полез по лестнице.
По стене к башне шла стертая, выветрившаяся, еле заметная лестница. По-обезьяньи, на четырех конечностях, я пересек освещенную часть стены и вдруг испытал знакомый страх, когда, спасаясь от луны, прижался плечом к башне. Я стоял, прижавшись к башне, смотрел на поблескивающий внизу булыжник и накачивал себя, накачивал, как будто можно было что-то вернуть. Никогда не возвращайтесь на старые места, где вам было хорошо. Хорошо?! Мне было тогда плохо, отчаянно, гнусно, тревожно, зыбко, я умирал по нескольку раз в день, я весь ходил в липком поту – ах, как мне было тогда хорошо! Однако все попытки отсечь память провалились, вот я вернулся на это место, и сейчас, кажется, со мной происходило то же самое, что и тогда.
Итак, преодолевая массу каких-то унизительных ощущений, я нырнул в черный провал. Я лез вверх по узкому каменному горлу, то и дело руками и лицом прикасаясь к влажным стенам, как будто жабы целовали меня в кромешной тьме, загадочные жабы, явившиеся из глубины двух последних лет; я лез все быстрее и вылез на площадку башни.
Голуби взлетели с шумом, все разом. Толкая друг друга, они устремились в прорехи крыши, в лунное небо, и через несколько секунд настала тишина. Пыли здесь накопилось достаточно за это время, пыли и голубиного помета. Тогда мы уживались с голубями. Иные из них, причастные к тайнам любви, перестали нас бояться и ходили по балкам над нами, стуча лапками. В этом углу лежал мой старый плащ. Кто забрал его? Мы были свободны здесь, на этой улице. Почему-то милиция обходила ее стороной. А ведь ничего особенно зловещего нет в этой улице – элементарная средневековая улица.
Я просунул голову в амбразуру и посмотрел вниз, на строй глухих домов с маленькими оконцами, похожими на амбразуры для мушкетов (дома эти были очень стары, в них помещались какие-то забытые всеми на свете склады), на узкую полосу лунного булыжника, на изгибающуюся крепостную стену, на башни, выглядывающие одна из-за другой. Почему-то даже туристы не решаются таскаться ночью по этой улице, хотя она для этих задрипанных туристов сущий клад.
Только пьяные компании нарушали иногда нашу тишину. Подъезжала к началу улицы машина и останавливалась: в улицу она въехать не могла – слишком узка эта улица. Из машины вываливалась группа орущих рок-н-роллы людей и бесновалась несколько минут, прыгая по булыжникам. Потом укатывали. Разок, правда, какой-то «лоб» в рубашке, усеянной голубыми и красными яхтами, отважился полезть по нашей лестнице, сунул голову в башню и выскочил, вереща: «Ой, братцы, там шкилеты!»
А мы с ней, «шкилеты», снова легли на мой старый плащ. Да, она не была тогда лишена романтического воображения! А я-то уж был хорош: недоучка, начитавшийся Грина; мне грезилась бесконечная наша общая жизнь, ты да я от Севера до Юга, от Востока до Запада, двое бродяг, любящие сердца, двухместная байдарка, двухместная палатка… Нелегко проститься с юношескими грезами, но жизнь обламывает тебя, она тебя «учит», нельзя же все время быть сопливым теленком.
Ребята, никогда не посещайте вновь старых башен, где когда-то вам было хорошо. Ах, как хорошо мне было! Башку я тогда чуть не разбил об эти камни. Ну ладно!
Все дело в том, что в последние месяцы мной овладело удивительное спокойствие, спокойствие, которое выбивает меня из колеи и не дает работать, общаться с людьми, даже читать, а только и дает возможность прекрасно есть, прекрасно переваривать пищу, прекрасно толкать тележку. После всех огорчений, слез и клятв, после всевозможных волнений, и разлук, и встреч наступило это многомесячное спокойствие. Я двигаюсь по своим путям подобно ленивцу; на жизнь мне хватает, особых запросов нет; лениво жду событий, лениво принимаю решения. Короче говоря, мне необходим курс инъекций. И вот я начинаю его, сознательно, лениво, с ленивым любопытством к самому себе. Сначала я записываюсь в эту экспедицию, потом прихожу на улицу Лабораториум, потом влезаю в эту башню, где мы когда-то тихо умирали от счастья…
Я спустился, нашел свой пиджак, надел его и поклонился всем теням, всем призракам и всем голодным кошкам этой улицы. На сегодня хватит.
Вышел на улицу Широкую – шар на шпиле евангелистской церкви. Вышел на улицу Длинную – милицейская машина «раковая шейка» с дрожащим султаном антенны. Иду по улице Длинной – освещенные двери буфета, велосипеды у дверей.
Возле буфета кто-то схватил меня за плечо. Я узнал Барабанчикова, маляра из нашей экспедиции.
– Здорово, – сказал он. – Ну, ты, я гляжу, хитрован.
– Выпил, Барабанчиков? – спросил я его.
– Ну, ты и хитрован! – восторженно и угрожающе пропел он, не отпуская меня.
– Что ты, Барабанчиков, в самом деле, – сказал я, освобождаясь от его руки.
– Ты меня, парень, не бойся, – прошептал он.
– А я и не боюсь.
– А это ты зря! – повысил он голос и сверкнул своей фиксой.
Замоскворецкие его фокусы и кураж надоели мне, но я говорил мирно, не хотел портить отношений, потому что и так в экспедиции меня все еще считали чужаком.
– А я сейчас на танчиках был, – сказал Барабанчиков. – Бацал с одной эстоночкой. Ну, а потом, значитца, по садику с ней прошлись. Колечко мне подарила. Глянь!
На ладони его лежало жалкое колечко с красным камешком.
– Сила! – сказал я.
– Хитрован ты! – воскликнул он, седлая велосипед. – Костюмчик-то импорт? По блату достал небось, а? Вырядился, ишь ты! Знаю я тебя.
Он поехал, сутулый и какой-то дикий, всклокоченный, как медведь на велосипеде. Описал круг и остановился возле меня, упираясь правой ногой в асфальт.
– Садись на багажник, ну! – с какой-то совершенно непонятной угрозой крикнул он. – Садись, Валька, на базу свезу.
– Иди ты к чертям! – рассердился я.
– Ну ладно! – захохотал он. – Пес с тобой! Че читаешь-то?
– «Знамя». – Я показал журнал.
– Молодец! Поможет жить, – одобрил он и поехал по улице, распевая что-то, вихляясь и дергаясь.
Я вошел в буфет. Эстонские и русские рабочие, заполнявшие его, даже не взглянули на меня. Навалившись на высокие столы, они пили пиво и громко говорили что-то друг другу, эстонские и русские слова, и матерились, естественно, по-русски. Я взял пива и отошел к ближайшему столику. Кто-то убрал локоть, и я поставил свою кружку на грязный мрамор, прямо о который люди гасили сигареты. На меня смотрел серый глаз, качающийся над кружкой рыжего пива. Парень в морской фуражке внимательно разглядывал меня. Перед ним на газетке лежала горка копчушек. Он пил пиво, прищурив один глаз, а вторым так и буравил меня. Такой это был тертый-перетертый паренек, каких можно увидеть в любом месте страны. Заметив, что я не отворачиваюсь, он подвинул ко мне свои копчушки:
– Угощайтесь.
– Благодарю. – Я схватил копчушку, оторвал ей голову и мгновенно сжевал.
Парень поставил кружку и спросил в упор:
– Сам-то откуда?
– Москва.
– А я из Пярну, механик по дизелям. – Он протянул через стол руку. – Сережа Югов. Ты, друг, пойми меня правильно. Я так считаю, что рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше.
– Правильно, Сережа.
– Образование у тебя высшее?
– Да нет. Я сейчас в киноэкспедицию нанялся, такелажником. А до этого шоферил в Московской области.
– Много имеешь?
– Мало.
– Слушай, «Гастроном» еще работает. Давай скинемся на полбанки?
– На чекушку пойдет, не больше.
Мы сложились по семьдесят пять копеек, и я побежал в «Гастроном». Бегом я пересек Рыночную площадь, перескочил через металлический барьер и сразу плечом нажал на дверь «Гастронома», которую уже закрывали, выпроваживая последних покупателей.
– Закрыто! – борясь со мной, крикнула из-за стекла тетка в белом халате. – Закрыт магазин, пьяницы проклятые!
– О миссис, гив ми плиз уан баттл водка! – крикнул я.
Она осмотрела меня и пропустила, приняв за иностранца.
– Вас волен зи? – неожиданно спросила она.
– Литтл баттл водка, – беспомощно жестикулировал я и гремел мелочью. – Это есть чекушка.
– Гопник вы самый настоящий, – разгадала меня тетушка, но бутылку все-таки отпустила.
Бегом, с чекушкой в кармане, восторженным и гулким галопом, как в лучшие годы юности, я пересек площадь и ввалился в буфет. Я понимал, что это тоже входит в курс моих дурацких инъекций.
Сережа Югов стоял суровый, ни с кем не разговаривал, ни с кем не общался, хранил верность мне, даже пива не трогал. Еще с порога я подал ему ободряющий знак.
– Давай с пивом сольем, – предложил он. – Крепче ударит.
Действительно, ударило крепко. Сережа поднял свой чемоданчик, и мы вышли из буфета. Мы пошли на вокзал – я решил проводить Сережку Югова.
Он шел рядом и что-то мне рассказывал о своей беспечальной жизни, в которой он всегда был вот таким крепышом с прямым позвоночником и расправленными плечами. Тихо шелестели и изредка хлопали его клеши.
– Я, Валя, на минном тральщике служил, а потом на энском эсминце. Даже в загранку ходил, в Стокгольм с дружественным визитом.
Он посмотрел на меня искоса, поставил чемоданчик на асфальт и вытащил из кармана военный билет. Открыл его и показал мне: Югов Сергей Иванович, старшина II статьи, – сжатое, как кулак, лицо с выпирающими желваками. Потом он показал мне карточки жены и дочки и, наконец, паспорт и служебное удостоверение. Я тоже предъявил свои документы, и это еще сильнее сблизило нас.
До отхода его поезда оставалось сорок пять минут, и мы направились в вокзальный ресторан. Решили махнуть рукой на все и потратить еще по два рубля пятьдесят копеек. В ресторане было битком, мы с трудом отыскали места за столом рядом с двумя старшими лейтенантами, врачами.
Это был обычный вокзальный ресторан, шумный, с огромной картиной Налбандяна, с обалдевшими, замученными официантками, с шевелящейся разношерстной толпой, но с оркестром. Оркестр был дурацкий, тоже очень шумный, и странно было слышать в нем трубу с удивительно чистым звуком. Труба, сравнительно молодой отечный человек, видимо, задавал тон в этой компании – они играли мелодии из «Серенады Солнечной долины».
Сережа все смешивал водку с пивом. Вдруг он наклонился ко мне:
– Давай скинемся на «Полонез» Огинского?
– Что?
– Давай по полтиннику скинемся на «Полонез» Огинского?
Я сообразил, в чем дело, и выложил полтинник.
– А ты думаешь, они сыграют за рубль?
– Черт, – задумался Сережа. – Ужасно хочется послушать.
Вдруг он повернулся к старшим лейтенантам:
– Скинемся на «Полонез» Огинского, а?
Офицеры уставились на него.
– Скинемся по полтинничку, товарищи старшие лейтенанты?
– Что такое? Ничего не понимаю, – сказал один офицер.
– Я не люблю «Полонеза» Огинского, – сказал второй, – в зубах он у меня застрял.
– Что вы, обеднеете от полтинника? – возмутился Сергей. – Фу, какие жадные!
Он встал и пошел к музыкантам. Труба, наклонившись и иронически улыбаясь, кивнул ему и забрал деньги. Сережа вернулся и сел, прикрывшись рукой от офицеров. Те переглянулись недоуменно и смущенно засмеялись.
– Сейчас, – сказал мне Сергей. – Слушай.
И грянул «Полонез» Огинского. Ту-у-у, ту-ру-ру-ру, тypy-ра… И вверх и вниз славянская тоска с чудовищным грохотом медных тарелок и чистым звуком презрительной трубы, за рубль серебром волнение Серегиного сердца, и я, хмельной от пива и водки, тоже закрывшись рукой, как мой дружок, взволнованный и гордый тем, что это за мои пятьдесят копеек три минуты славянской тоски из репертуара всех самодеятельных оркестров, всех заводских и сельских клубов, ту-у-у, ту-ру-ру-ру, ту-ру-ра…
А Сережка кивал музыкантам и кивал иногда мне; это он заказал, и он слушал, и он был добр, пусть уж и эти жадные врачи послушают, пусть слушает весь ресторан, надо же – какая музыка!
– Все! Девушка, получите с нас!
Расчет был нелегкий, но вышло по два шестьдесят семь. Терпимо. Мы обменялись адресами, и Серега поехал в Пярну. Он стоял на подножке вагона, клеши под ветром щелкали об его ноги. Он кричал:
– Валька, в случ-чего разорись на телеграмму!
Еще одним дружком стало у меня больше. Мой блокнот, говорящий голосами грубыми и писклявыми, разудалыми басками, и тенорами, и девчачьими голосами, хрипло смеющийся и плачущий, адреса, записанные на пространстве от Магадана до Паланги, дают мне право чувствовать себя своим парнем в своей стране.
Адреса, имена и телефоны, но за этими кривыми значками видятся мне вокзалы и ярко освещенные аэропорты, взвешивание багажа и толкотня у буфетов. Вперед, вперед, моя энергичная страна, я твой на этих дорогах и на этих трассах, и вот поэтому мне тошно всегда участвовать в проводах, а потом покидать вокзал в одиночестве.
Я вышел из вокзала и сразу стал одиноким в темном парке у подножия крепостных стен. Башни улицы Лабораториум обрисовались на фоне желтоватого сияния центра, и ноги понесли меня как раз туда, куда я зарекся ходить. Я шел к гостинце «Бристоль».
Я шел так, словно мне шестнадцать лет, все апрельское волнение и юношеские страхи воскресли во мне. Я останавливался возле газировочных автоматов и возле газетных витрин, в животе у меня что-то булькало и переворачивалось, точь-в-точь как тогда. С высоты своего спокойствия я радовался этому, но на самом деле мне было невесело.
Сквозь сетку ветвей наконец показалось шестиэтажное здание отеля. Весь нижний этаж был ярко освещен: светились окна ресторана и кафе. Я вышел на край площади, присел на барьер и огляделся. Качалась пьяная очередь на такси. Машины подходили одна за другой. В десяти шагах от городской уборной спал в своем креслице старый еврей-чистильщик. Я давно знал его, еще с прошлых приездов в этот город. Он был единственным в своем роде. Эстонцы не любят чистить обувь на улицах, и клиентура старичка состоит в основном из приезжих. Своего рода русско-еврейский клуб собирается вокруг него днем, в послеобеденное время. Он любит поговорить, порасспросить и порассказать, этот тщедушный жалкий старикашка. Говорят, когда-то у него был обувной магазин.
Сейчас он спал, прикрыв лицо лацканом пиджака, и только иногда вздрагивал, словно чуя опасность, и выглядывал из-за пиджака невидящими глазами в глубоких темных впадинах – неожиданно величественным ликом, словно хранящим гнев и зоркость Авраама, – и снова закутывался в пиджак. Это были бессознательные движения – он спал, просто это вздрагивал его внутренний сторожевой.
Я подошел и поставил ногу на подставку. Тронул его за плечо:
– Папаша!
– Да! – воскликнул он, затрепетав. – Да, да! Нет! – И проснулся.
Он чистил и трещал по своему обыкновению:
– Вы мне знакомы, я вас уже видел. Приходилось бывать в нашем городке, не так ли? Постойте-постойте, года три назад, ведь верно? А, два года! Ну, я вас помню! Вы ходили в коричневом пиджаке. Нет? Без пиджака? Ну да, кажется, была большая компания, правда? Две или три красивые девушки, нет, не так? Видите, я не ошибся! Кажется, вы артист или художник, нет? Рабочий? Не хитрите, прошу вас. Конечно, вы ленинградец, нет? Москвич. Я угадал, вот видите. Пожалуйста, готово! Можно смотреться, как в зеркальце. Благодарю вас. Да, а я все здесь сижу. Думаете, я всегда чистил? Нет, я не всегда был таким. Угодно посмотреть? Вот, молодой человек, каким я был когда-то.
Он открыл потрескавшийся школьный портфель и достал оттуда твердый и сильно пожелтевший фотоснимок.
На нем был он сам лет тридцати пяти: округлое довольное лицо, смокинг, в правой руке цилиндр. Он стоял за креслом, а в кресле в белом платье восседала дама с лицом тоже полным довольства.
– Это Рива. Она умерла.
Я простился с ним и пошел через площадь к отелю, медленно переступая начищенными до блеска английскими ботинками. С другой стороны площади я посмотрел на чистильщика. Он собирал свое хозяйство, укладывал в портфель банки и щетки, потом взял под мышку кресло и пошел. О Господи, ночи этой не было конца!
Причины, которые заставляли меня останавливаться возле газировочных автоматов и возле газетных витрин и чистить обувь, те же самые причины заставили меня пройти не сразу в ресторан, а в кафе сначала. Я был уверен, что все они сидят в ресторане, но, войдя в кафе, сразу увидел их там. Впрочем, спокойствие ко мне уже возвращалось, и я спокойно разглядел их всех, а потом прошел к стойке, сел там и заказал что-то на семьдесят пять копеек.
Барабанила какая-то музыка, и я спокойно разглядывал их всех в зеркало, которое было у меня прямо перед глазами.
Там была Таня и еще какие-то две девицы – кажется, из массовки, Андрей Потанин – исполнитель главной роли, администратор Нема, потом те трое из гостиницы и еще какой-то незнакомый мне паренек, который сегодня утром появился на съемочной площадке. Это был, по всей видимости, настырный паренек. Он потешал всю компанию. Вытягивая шею из защитной рубашки и обнажая верхние зубы, он что-то рассказывал Тане. Она с трудом удерживала серьезную мину, а все остальные качались, слабея от смеха.
Особенно меня раздражали те трое. Уже неделю они крутились вокруг Тани. Странно, не такая все же она глупая, чтобы не видеть, какие это законченные, вылощенные и скучные подонки. Вся эта троица в натянутых на голые тела грубых свитерах, со сползающими браслетами на руках, двое на машине, а третий на мотоцикле, пустоглазые, очень сильные, – знаем мы этих типчиков.
Сейчас все они были в дакроновых костюмах и встряхивали руками, подбрасывая сползающие браслеты. Наверное, один из них был умницей, второй – середка на половинку, а третий – кретин, но для меня все трое были одним мирром мазаны. Ух, гады!
Один из подонков привстал и дал прикурить нашей кинозвезде, Татьяне. Я понял, что мне пора ехать на базу от греха подальше. Слез с табуретки, и тут меня Нема окликнул. Я подошел к ним.
– Знакомьтесь, это Валя Марвич, наш сотрудник, – сказал Нема.
Какой тактичный человек Нема! Ведь вся эта компания вечно ошивается на съемочной площадке и знает, какой я сотрудник. Девицы на меня даже не взглянули, а те трое так и уставились, должно быть, их костюм мой удивил, что же еще.
– Здравствуй, Валя, – сказала Таня. – Мы с тобой потом поговорим?
Это тоже удивило тех троих.
– Слушай, тут у нас попался такой комик, умрешь, – шепнул Нема и показал глазами на парня в зеленой рубашке.
– Здорово, друг, – сказал я и протянул руку этому шуту – ясная у него была роль.
– Виктор, – быстро сказал он. – Митрохин.
– Спроси у него, кто он такой, – шепнул мне Нема.
– Ну ладно, – сказал я. – Ты кто такой, друг?
– Я сам из Свердловска, – быстро ответил он. – Пришлось мне здесь пережить тринадцатидневную экономическую блокаду.
Те трое, и девицы, и Нема, и Потанин, и Таня прямо зашлись от смеха.
– Третий раз уже рассказывает, и слово в слово, – шепнул мне Нема.
Парень с полной серьезностью продолжал:
– Конечно, трудно приходится человеку, когда у него бензин на нуле. Знаешь, что такое бензин на нуле? Не то что совсем нет, а так, на два-три выхлопа. Но я не терялся. Утром надеваю свежую рубашку, покупаю свежую эстонскую газету и иду на вокзал к приходу ленинградского поезда. Стою, читаю газету, кожаная папка под мышкой, понимаешь? Подходит поезд, из него выходит добропорядочная семья: папа, мама, дочка, весьма симпатичная…
– Ну, слово в слово, – стонал мне на ухо Нема.
– Естественно, они растеряны – незнакомый город, незнакомая речь. В тот момент, когда они проходят мимо меня, я опускаю газету и говорю, заметь, по-русски: «Любо-пыт-но». Конечно, они бросаются ко мне с вопросами, и тут совершенно случайно выясняется, что у меня есть свободное время. То да се, я веду их по улицам, просто как галантный приветливый патриот этого города, показываю достопримечательности, помогаю устроиться в гостинице, то да се. Приходит время обеда, и я веду их в ресторан. Здесь, – он приостановился и взял сигарету, один из троих дал ему огонька, – здесь я иду ва-банк и наедаюсь до потери пульса. Конечно, они платят за меня. Наутро я их провожаю в Таллин, в Ригу или в Пярну. Они уже привыкли ко мне, журят, как родного сына.
– Отличный способ, – сказал я.
Нема подвинул мне рюмку, но я не выпил. Противна мне была эта изнемогающая от смеха компания.
– Есть еще один способ, – напористо продолжал парень. – Известно, что в этот город часто приезжают девушки из Москвы и Ленинграда для того, чтобы рассеяться после сердечных неудач. И вот здесь они встречают меня, приветливого и галантного старожила. Ну, снова прогулки, беседы… Совершенно случайно я даю им понять, что не ел уже шесть дней…
– Опять хороший способ, – сказал я.
– Что делать? – развел он руками. – Но все же такой образ жизни имеет и теневые стороны, накладывает на человека свой отпечаток.
– Какой же, Витя? – угасающим шепотом спросила Татьяна.
– В лице появляется нечто лисье, – таинственно сообщил он.
Стол задрожал от хохота. Честно говоря, я тоже не выдержал. Парень растерянно огляделся, потом бегло улыбнулся и снова приготовился что-то рассказывать, но Нема и Потанин собрались уходить, и он тоже встал вместе с ними.
– До завтра, друзья, – сказал он. – Как всегда, в баре?
Он пошел к выходу с Потаниным и Немой, худой, высокий, с коротким ежиком волос, действительно с кожаной папкой под мышкой. Беспомощно вертящаяся на тонкой шее голова, блуждающая улыбка – как-то не похож он был на такого уж ловкача.
– Параноик какой-то? – спросил я Таню.
– Смешной тип, – сказал один из тех троих. – Уже прозвище получил.
Парень вдруг вернулся, подбежал к нам.
– Смотрите, – воскликнул он, показывая на людей, облепивших стойку, – здорово, правда? Как они взвиваются, а? Завинчиваются! Еще бы каждому пистолет на задницу, a? Техас! Ну, пока!
За столиком все снова скисли от смеха.
– Ну, так какое же прозвище? – спросил я.
– Кянукук, – сказал один из тех троих. – По-эстонски – «Петух на пне».
– Так ликер какой-то называется, – вспомнил я.
– Правильно. Он нам уже все уши прожужжал с этим ликером. Рекламирует этот ликер, как будто мы сами не знаем.
– Да уж в этом-то вы, должно быть, разбираетесь, – сказал я, нехорошо улыбаясь. – Небось уже по уши налились этим ликером?
– Валя… – сказала Таня.
– Подумать только, – сказал один из троицы, – приключений приехал искать из Свердловска! Потеха, правда?
– А вы зачем сюда приехали, козлики? – спросил я его. – Тоже небось для своих козлиных приключений, а? По своим козлиным делишкам, верно ведь?
– Ну-ну, ты! – сказал один из них и вскинул руку, с запястья которой вниз, к локтю, сразу же упал браслет.
А тут еще перстень-печатка, и брелок на поясе под расстегнутым пиджаком, и усики, и шевелящиеся под усами губы, и угрожающая усмешка.
– Валя, мне надо сказать тебе пару слов, – сказала Таня.
Я встал вместе с ней.
– Еще увидимся, наверное, – сказал я тем троим.
Они переглянулись:
– Это мы тебе обещаем.
Мы пошли к выходу. По всем зеркалам отражалось наше движение, мое с Таней, тоненькой, высокогрудой, немного растрепанной. Волосы ей покрасили для съемки в неестественно черный цвет. Таня кивала направо и налево, потому что весь творческий состав нашей группы сейчас прохлаждался в этом кафе. А я никому не кивал, потому что я – технический состав.
– Автор приехал, – сказала Таня, – вон сидит с Павликом.
Я сразу узнал его, как-то в Москве мне показывали его на улице. Крепенький такой паренек, с виду не скажешь, что писатель.
Мы вышли на улицу. Резкий холодный ветер с моря был так прекрасен, что я стал глотать его, раскрыл рот, поднял голову. Готический силуэт города и верхушки деревьев поплыли вокруг нас.
– Ну, чего ты набросился на этих ребят? Милые интеллигентные мальчики, – сказала Таня.
– Живешь уже с кем-нибудь из них? – спросил я.
– Дурак, балда стоеросовая! – засмеялась она.
Мы пошли через площадь.
– Просто у нас подобралась очень веселая компания. Днем я работаю, ты же знаешь, а вечерами сижу с ними, смеюсь. А вон идет Борис, – сказала она. – Ты знаешь, он физик. Умопомрачительная умница. Тоже живет в нашей гостинице.
Навстречу нам лениво шел, закинув голову, кто-то высокий. Белела в темноте его рубашка, рассеченная галстуком.
– Можно с вами погулять? – спросил он медлительно не вызывающим возражений тоном.
Дальше мы пошли втроем. В какой-то церкви были открыты двери. Там перед алтарем темнело что-то массивное. Гроб, догадался я, когда мы уже прошли.
– Вы физик, да? – спросил я Бориса.
– Вроде бы так, – ответил он лениво, не глядя на меня.
– Ну как там, сделали еще какую-нибудь бомбу? – спросил я опять через голову Тани. – Нейтронную, позитронную, углеводородную?
Он глухо посмеялся в кулак:
– У нас другие дела. Более сложные, чем эта муть.
– Ты знаешь, Борис мне такие вещи интересные рассказывал, – сказала Таня. – Черт знает что делается в науке.
– Муть эта ваша наука, – сказал я.
– То есть? – заинтересованно спросил Борис.
– Муть с начала до конца. Вы, например, знаете, что такое Луна?
– Нет, не знаю.
– Пижоните. Знаете прекрасно и ужасно довольны тем, что знаете. А я вот не знаю, ничего вы мне не доказали. Луна и Солнце – это одно и то же, на мой взгляд, просто ночью из-за холода это светило светит иначе.
– Ну-ну, – сказал он. – Любопытно.
– Бросьте вы ваши «ну-ну». Тоже мне небожители.
– А вы психопат, – так же лениво сказал он, повернулся и пошел назад.
Мы пошли с Таней дальше, и больше никто уже к нам не цеплялся.
– Не знаю, зачем ты с этими ребятами связался, – проговорила Таня.
– Терпеть не могу таких, как они.
– Каких? Они такие же, как все. Чем ты от них отличаешься? Тоже любишь джаз и все такое…
– Я всю жизнь работаю! – почти закричал я.
Непонятно, почему все это меня так сильно задевало, еще вчера я бы только хихикнул и смолчал, а сегодня вот ругаюсь, кричу.
– Я всю жизнь работаю, – повторил я, останавливаясь у какой-то витрины. – Всю жизнь работаю, как ишак, и только тех люблю, кто работает, как ишаки. Я ишаков люблю, чудаков, а не таких умников!
– Работаешь ты только для пижонства, – сказала она, поворачиваясь лицом к витрине.
– Молодец! – засмеялся я. – Умница!
– А для чего же еще?
– Чтобы жить, понимаешь? Чтобы есть! Ням-ням мне надо делать, понимаешь?
– Мог бы спокойно работать в газете.
– Кабы мог, так и работал бы, – сказал я и тоже повернулся к витрине.
На витрине в левом углу красовался Рубинштейн, вырезанный из фанеры. Отличный такой Рубинштейн, с гривой волос, с дирижерской палочкой. А в правом углу – лупоглазый школьник, похожий на Микки-Мауса, с карандашами и тетрадками в руках. Это был магазин культтоваров и канцпринадлежностей.
– Ну чего тебе от физика-то нужно было? – спросила Таня.
– Ничего, просто чтобы он отшился.
На самом деле я ругал себя за ссору с физиком. Я тоже оказался пижоном, проявляя свой дурацкий снобизм, прямо выворачивался весь, куражился, вроде Барабанчикова. Но мне действительно хотелось, чтобы он ушел. Хороший ты или плохой – уходи, физик!
Мы замолчали и долго молча разглядывали витрину, она – Рубинштейна, а я – мальчика. Вдруг она прикоснулась к моей груди. Я посмотрел: оказывается, рубашка у меня была грязная.
– Что это? – прошептала она. – Улица Лабораториум, да?
– Глупости какие, – громко сказал я. – С чего ты взяла?
– Ты так же пачкался тогда, когда лазал в башню.
– Нет, это в другом месте. – Я застегнул пиджак. – Что ты мне хотела сказать?
– Ах да! – Она поправила волосы, глядя в витрину. – Ты подал на развод?
– Да. А ты?
– Я тоже.
– Прекрасно. – Я шутовски пожал ей руку. – Встречный иск. А что ты написала?
– Ну что? – Она пожала плечами. – Как обычно: не сошлись характерами. А ты?
– А я написал, что меня не устраивает твой идейный уровень, что ты не читаешь газет, не конспектируешь и так далее.
– Ты думаешь, это сработает? – засмеялась она.
– Наверняка, – ответил я, и она опять засмеялась.
– Скажи, – сказала она, – а зачем ты поехал в эту экспедицию?
– Во-первых, я понятия не имел, что попаду в вашу группу. Мне просто надо было уехать из Москвы, а во-вторых, почему бы мне не быть здесь?
– Понятно, – вздохнула она. – Проводишь до гостиницы?
– Вон физик возвращается. Он и проводит.
Я долго смотрел, как удалялись физик и Таня, в конце улицы, под фонарем он взял ее под руку. Потом я повернулся к Рубинштейну.
Сыграй что-нибудь, Рубинштейн. Сыграй, а? Когда же кончится эта ночь?
Мне надо было возвращаться на базу, надо было искать такси, еще выкладывать не меньше чем рубль сорок; автобусы уже не ходили. База наша размещалась за городом, в сосновом лесу, в здании мотоклуба. Там жили все мы, технический состав, а творческий состав, естественно, занимал номера в «Бристоле». Киноэкспедиция – это не Ноев ковчег.
Из-за темной громады городского театра вынырнул и остановился зеленый огонек. Я побежал через улицу. На бегу видел, что с разных сторон к такси устремились еще двое. Я первый добежал. Открывая дверцу, я вспомнил наши с Таней поездки в такси. Как пропускал ее вперед и она весело шлепалась на сиденье, а потом рядом с ней весело шлепался я, как мы торопливо обнимались и ехали, прижавшись друг к другу плечами, ехали с блуждающими улыбками на лицах и с глазами, полными нетерпеливого ожидания, как будто там, в конце маршрута, нас ждал какой-то удивительный, счастливый сюрприз.
– Куда поедем? – спросил шофер и включил счетчик.
– За город, к мотоклубу.
– Ясное дело, – буркнул он и тронулся.
Он что-то тихо насвистывал. Лицо у него были худое, с усиками. Он был похож на третьего штурмана с речного парохода, а не на шофера.
Мы ехали через весь город. Взобрались вверх по горбатым улочкам средневекового центра, потом спустились на широкую дорогу, по обеим сторонам которой стояли темные двухэтажные дома. Промчался какой-то шальной ярко освещенный автобус без пассажиров, потом нас обогнал милицейский патруль на мотоцикле. Шофер сразу выключил фары.
«Сейчас буду думать о своей жизни», – решил я. Когда так решаешь, ничего не получается. Начинаешь думать по порядку, и все смешивается, лезет в голову всякая ерунда, только и знаешь, что глазеть по сторонам. «Буду глазеть по сторонам», – решил я и тогда начал думать.
Я вспомнил, как мы познакомились с Таней. В ту пору я, недоучка, вернулся из Средней Азии и был полон веры в себя, в успех своих литературных опытов, в успех у девушек, в полный успех во всем. Уверенность эта возникла у меня вследствие моих бесконечных путешествий и самых разных работ, которые я успел перепробовать в свои двадцать пять.
Я давно уже был предоставлен самому себе. Отец, уставший от жизни, от крупных постов, на которых он сидел до сорок девятого, занимался только своим садиком в Коломне, где он купил полдома после выхода на пенсию. Брат мой, Константин, плавал на подводной лодке в северных морях. Встречались мы с ним редко и случайно: ведь я так же, как и он, бесконечно находился в своих автономных рейсах.
Иногда я зарабатывал много денег, иногда – курам на смех. Иногда выставлял на целую бригаду, а иногда сам смотрел, кто бы угостил обедом. Такая была жизнь, холостая, веселая и мускульная, без особых претензий. Я все собирался завести сберкнижку, чтобы продолжить прерванное свое высшее образование, и эти благие порывы тревожили меня до тех пор, пока я не обнаружил в себе склонности к писательству.
То есть я и раньше писал стихи, как каждый второй интеллигентный мальчик, но это прошло с возрастом.
Первый рассказ, написанный то ли во время отгула, то ли во время командировки, то ли в дождь, то ли в вёдро, от скуки или с похмелья, а может быть, из-за влюбленности в кондукторшу Надю, этот рассказ вверг меня в неистовство. Спокойный мир суточных-командировочных, рычагов и запчастей, нарядов и премиальных, этот мир всколыхнулся, тарифная сетка стала расползаться. Меня вдруг охватило немыслимое восторженное состояние, романтика: виделись мне алые паруса, и потянуло к морю, к приливу, ночное небо рождало тревогу, книги на прилавках вызывали решительные чувства: я лучше могу, я все могу!
На целине во время уборочной я лежал ночью в скирде и вдруг запел нечто дикое: мне показалось, что и музыку я могу сочинять, могу стать композитором, если захочу, потому что я вдруг почувствовал себя на скирде и холодное тело подлодки моего брата, скользящее подо льдом.
Внешне я не подавал виду, а, наоборот, все больше грубел, даже начал хамить, чтобы скрыть свои восторги. И грубость эта давала себя знать, я надувался спесью, думая о своем совершенстве, о высшей участи, уготованной мне, и не в последнюю очередь о своих мускулах, о своем «умении жить», а также о том, что этот маленький отрезок всемирного времени отведен мне и я могу вести себя в нем, как мне самому хочется, а потом – трын-трава!
Только бумаге втихомолку я отдавал свои восторги, свою выспренность, но даже от нее что-то таил, что-то слишком уж стыдное, может быть, именно то, что и толкало меня писать.
И вот я встретился с Таней в этом городе, куда приехал отдыхать эдаким вечно ухмыляющимся пареньком, бывалым, знающим себе цену. Я думал о себе в ту пору, меня не занимали окружающие, все мне было нипочем, горести детских лет забылись, я спокойно и весело думал о том, что все мы просто сдохнем когда-нибудь и превратимся в пыль, и я еще собирался писать, кретин!
В первый же вечер с грохотом свалились к ногам мои дурацкие латы. Вся система обороны, которой я гордился, катастрофически разрушалась. Я будто заново стал шестнадцатилетним плохо одетым пацаном, мне казалось, что все на меня смотрят, что у каждого припасено ехидное словечко на мой счет. С болью я ощутил удивительную связь со всеми людьми на земле, и в этом была виновата Таня. Я помню, как она спросила меня в один из наших первых вечеров: честолюбив ли я? Что я должен был ответить: да или нет? Я ответил: нет! Уверены ли вы в себе? Нет! Чего же вы хотите добиться в жизни? Тебя! Она жила с родителями в гостинице, а я на турбазе, в комнате на восемь человек. В один из вечеров мы попали на улицу Лабораториум…
Слева открылся залив. Лунная полоса дрожала на его мелкой воде.
– Завтра дождь будет, – буркнул шофер.
– Почему вы так думаете?
– Так, знаю.
…Мои литературные планы также рушились с замечательным треском и очень быстро. Космические масштабы моих юношеских построений никого не интересовали. Людей интересовали свежие номера газет, а также почему Иван Иванович был хорошим человеком, а стал подлецом, и наоборот – почему Петр Петрович переродился и стал совестливым человеком, а также проблемы поколения, связь поколений, воспитание поколения, разные другие вопросы. Я это прекрасно стал понимать, потому что из-за Тани с меня слетела вся моя защищенность, слетели все мои ухмылки. Жизнь с ней была полна тревоги, тревоги каждую минуту, бесконечных споров с ее знакомыми, с ее родителями, с ней.
Ее родители устроили меня в газету. Я стал получать хорошую зарплату, но работать там не мог, ничего у меня не получалось. Там было много людей, у которых ничего не получалось, но все они прекрасным образом служили, а я не мог. Я ушел из газеты и взялся за свою прежнюю шоферскую работу. Я работал шофером в одном колхозе в Московской области. Это был довольно странный, но преуспевающий колхоз. Он не пахал, не сеял и не собирал урожай. У него был хороший автопарк – шестнадцать грузовиков, все они работали на извоз, а денежки капали в колхозную казну. Кроме того, там была большая молочная ферма и огромные парники для ранних овощей на потребу Москвы. В общем все это меня мало касалось, я крутил баранку в пыли и грохоте, в черепашьем движении Рязанского шоссе, унижался перед гаишниками, и вырывался на лесной асфальт, и в очереди на заправку рассказывал коллегам сомнительные анекдоты, проходил техосмотры и повышал классность; это была жизнь по мне. Танина карточка висела у меня в кабине.
– Киноактриса? – спрашивали случайные попутчики.
– Угу, – кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.
Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства – это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.
Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал там гайки. Это был своеобразный обмен любезностями. А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что мне требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только ломались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.
В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…
На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки. Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:
– Будь здоров девочка!
Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертельной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.
Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.
Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги – это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов, писательство – это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя – ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен – вот в чем штука, без этого дело не пойдет.
Я успокаивался. В полном спокойствии я работал и в полном спокойствии посещал редакции – не напечатают сейчас, напечатают потом. Я очень прочно успокоился за несколько месяцев, но кончилась какая-то часть работы, и я стал думать: не слишком ли?..
…За поворотом шоссе возникла в темноте подсвеченная прожектором белая каменная игла – обелиск в память павших десантников. И полон был мир для меня любви к погибшим моим братьям.
– Вы Есенина любите? – вдруг спросил шофер.
– Люблю, конечно, – ответил я.
– Почитать вам стихотворения Есенина?
– Давай.
– «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», «Вы помните, вы все, конечно, помните…» – читал шофер.
Я тоже пытался что-то читать, но сбивался, и он меня поправлял и читал дальше безошибочно. Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.
– А его поэму «Проститутка» ты знаешь? – спросил шофер.
– Нет, не знаю такой.
– Ну, так слушай.
И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное…
Читал он вдохновенно.
– Это не Есенин, – сказал я.
– Как это не Есенин? – поразился он.
– Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин.
Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.
– Ты чего?
– Давай отсюда, выматывай!
– Рехнулся, друг?
– Выматывай, говорю! Знаток нашелся. Есенин, не Есенин…
Он выругался, и губы у него дрожали от обиды. Я вылез из машины.
– Ладно, я пешком дойду, но только ты пойми, что это не Есенин. Ты, друг, вызубрил стихи, как попка, а золота от дерьма отличить не можешь.
– Спрячь свои паршивые гроши! – заорал он, выкатывая глаза, и захлопнул дверцу.
Я поднял воротник, засунул руки в карманы и пошел по шоссе, потом обернулся и посмотрел, как он разворачивается. Потом пошел дальше по лунным пятнам, по качающимся теням, с холодом в душе из-за этой ссоры. Минут через десять я услышал шум мотора сзади и обернулся. Фары из-за поворота описали дугу по елкам, делая их из черных зелеными, показалась машина, это было мое такси.
– Садись, – сказал шофер.
Я молча сел с ним рядом.
– Я сейчас рифму разобрал, может, ты и прав, может, это и не Есенин. Должно быть, действительно какой-нибудь алкаш сочинил… Ты с «Мосфильма»? – через минуту спросил он.
Я кивнул.
– А я сам питерский. Питер бока повытер, – печально подмигнул он. – Женку прогнал и сюда подался. Здесь мне не пыльно.
– Чего так? – хмуро спросил я.
– В торговле она работала, понял?
– Ну и что?
– Я же тебе говорю, в торговле она работала и левака дала с завмагом.
– А!
– Ничего не понимаю, – сказал он, тараща глаза на дорогу. – Ничего не понимаю, хоть ты убей.
Я всунул ему в рот сигарету и дал огня. Он неумело запыхтел.
– Ничего не понимаю. Завмаг такой толстый, старый, а она девчонка с тридцать девятого года.
– Баб не поймешь, – сказал я.
– Верно. Бабу, может, труднее понять, чем мужчину.
– Плюнь, – сказал я. – В конечном счете выгнал – и правильно сделал. Найдешь здесь себе эстоночку.
– Как же, найдешь! Не допросишься.
– Давай организуем союз русских холостяков, а?
Он засмеялся.
– Тебя как зовут?
– Валя.
– А меня Женя. Давай повстречаемся, а?
– Давай.
– Вот этот телефон запиши. – Он ткнул пальцем в дощечку справа от руля.
На ней было написано: «Как вас обслужили, сообщите в диспетчерскую по телефону 2-41-59». Я записал.
Показалось модернистское здание мотоклуба.
– Пока, – сказал я. – Обязательно позвоню, Женька.
– Будь здоров. – Он протянул мне руку. – Понимаешь, жить без нее не могу, без Люськи.
Он сдвинул фуражку на затылок, и я увидел, что он лыс.
– Не психуй, Женя, – сказал я. – Все устроится.
Во дворе мотоклуба стояла вся наша техника: темные туши «тон-вагена» и «лихт-вагена», «ГАЗ-69», автобус, а над всем этим, как шея загадочного жирафа, повисла стрела операторского крана. На балконе, освещенный луной, сидел в одной майке Барабанчиков. Он наигрывал на гитаре и пел, томясь:
Ах, миленький, не надо.
Ах, родненький, не надо…
«Может быть, это Барабанчиков сочинил поэму „Проститутка“, – подумал я и по стене, в тени, чтобы он меня не заметил, прошел в вестибюль. Здесь я подсел к телефону и набрал 2-41-59. Длинные гудки долго тревожили ухо. Я отражался в зеркале, бледный хорошо одетый молодой человек. Завтра натяну брезентовые штаны и свитер, наемся как следует и буду толкать тележку.
– Диспетчер.
– Здравствуйте. Говорит пассажир машины 58–10.
– Что случилось?
– Ровным счетом ничего. Запишите, пожалуйста, благодарность водителю Евгению Евстигнееву.
– Что за дурацкие шутки? Вы бы еще в пять утра позвонили.
– Какие шутки? Меня прекрасно обслужили, вот и все.
– Нам только жалуются, и то днем, а не по ночам.
– А я не жалуюсь, вы поняли?
– Черт бы вас побрал! Почитать не даете!
– А что вы читаете?
– «Лунный камень».
– О! Тогда простите. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
Утро началось с того, что приехала милиция за Барабанчиковым. Оказывается, он вчера, в большом количестве выпив пива и портвейна, насильственным образом изъял кольцо у работницы прядильной фабрики Вирве Тоом, а также угнал велосипед дорожного мастера Юхана Сеппа. Барабанчиков уверял, что на него нашло затмение, но младший лейтенант, голубоглазый эстонец, не понимал, что такое затмение. Увели Барабанчикова и на глазах всей группы посадили в «раковую шейку».
А утро было прекрасное в этот день: дождь низвергался с небес, пузырьки циркулировали по лужам, сосны стояли в порослях холодных чистых капель. Группа давно ждала дождя: надо было отснять небольшой эпизод в дождь. Режиссер наш Григорий Григорьевич Павлик предлагал устроить искусственный дождь, но оператор Кольчугин настаивал на натуральном дожде, артачился и поссорился с директором картины Найманом. Сейчас дождь всех радовал, все торопились на съемку. Дождь был прекрасен для съемки, не говоря уже о том, что он был прекрасен сам по себе в своей холодной и чистой настойчивости. Все это понимали, даже Барабанчиков, который перед тем, как сесть в машину, поднял голову и отдал свое лицо дождю, потом вытер лицо кепкой и уж тогда нырнул в решетчатый сумрак неволи.
В вестибюле было организовано летучее профсоюзное собрание, на котором выступил реквизитор Камилл Гурьянович Синицын, седой человек с лицом незаурядного оперного убийцы.
Лицо этого человека известно всей стране, потому что многие режиссеры «Мосфильма» охотно берут его на роли эпизодических злодеев, но его самого никто не знает.
Он чуть не плакал, Синицын, говоря о Барабанчикове. Оказалось, что он вот уже много лет следит за его судьбой, дает ему читать книжки и даже помогает материально. Оказалось, что спокойствие Камилла Гурьяновича и его вера в жизнь во многом зависят от судьбы Барабанчикова.
Времени было мало, все торопились, и поэтому сразу после выступления Синицына голосованием постановили взять маляра Барабанчикова на поруки.
Потом мы быстро погрузили приборы, напихались в грузовик, в газик и в «тон-ваген» и рванули. Я сидел в кузове грузовика в своих брезентовых штанах, в свитере и в шапочке с длинным козырьком, так называемой «фаэрмэнке», которую мне подарил товарищ, матрос-загранщик. У меня был очень кинематографический вид, гораздо более кинематографический, чем это полагалось простому такелажнику. На плечи я накинул какую-то мешковину, но все равно быстро весь промок, хохотал с такими же мокрыми ребятами, и было мне в это утро удивительно хорошо.
Место, давно облюбованное для этого эпизода, было на повороте шоссе, там, где в соснах сквозило серое море, где над кюветами нависали дикие валуны, совершенно безлюдное, мрачное место. Когда мы подъехали, оказалось, что творческий состав, жильцы «Бристоля», нас уже ждет. Они стояли под соснами, но это не спасало их от воды, струившейся меж ветвей. Таня съежилась, плащ ее облепил, она была жалкой. Андрей Потанин тоже был мокрый, но бравый, как всегда. Павлик сгорбился, ушел в воротник, он сидел на пеньке, выставив только нос из-под берета, и, вытянув вперед палку, смотрел в одну точку, видимо размышляя о «новой волне», об Антониони, бог знает еще о чем. Кольчугин и его ассистенты сияли. Тут же торчал неизвестно зачем и автор, одетый в дешевые штаны и курточку, измятые так, как будто они были вынуты прямо из стиральной машины.
Костюмерши, гримерши и ассистентки, стеная, бросились к Тане с плащами и одеялами.
– Танечка, бедненькая наша! Промокла, деточка! – кричали они.
Надо сказать, что в любой киногруппе исполнительница главной роли всегда считается бедненькой, миленькой, самой красивой и самой талантливой, ужасно несчастной, маленькой деточкой, ее всегда боготворят и трясутся над ней.
Кольчугин и второй оператор Рапирский наслаждались дождем, и, видно, руки у них зудели, особенно у Кольчугина. Они воздевали руки к небу и причитали:
Дождик, дождик, пуще!
Дам тебе гущи!
Хлеба каравай!
Весь день поливай!
– Весь день не надо, – строго сказал Нема. – У нас сегодня еще режим.
Мы устанавливали приборы, тянули кабель от «лихтвагена», монтировали «митчел» на операторскую тележку, натягивали палатку для Андрея и Тани. Пустынный этот и дикий уголок оглашался криками и стуком. Для веселья звукотехники пустили через динамик ленту с записями Дейва Брубека. Все бегали, все что-то делали или делали вид, что делают. И только Павлик сидел один среди этой ярмарки в позе роденовского «Мыслителя», тоже в общем что-то делая.
– Где же машины? Где же, Немочка, машины? Где же они, золотая рыбка? – наседали на администратора Кольчугин и Рапирский.
Приехали машины, самосвал притащил на буксире «Волгу» с разбитым капотом, а за ними прикатила целая «Волга», такого же цвета, как разбитая.
Суть эпизода состояла в следующем. Таня и Андрей гонят куда-то (я не знал содержания сценария), гонят куда-то на «Волге». Здесь, на этом месте, столкновение с грузовиком. «Волга» в кювете. Таня и Андрей пострадали, но только слегка. Они, значит, некоторое время должны промаяться в кювете, возле машины, и поссориться окончательно, а потом Таня побежит в лес, а Андрей, значит, за ней, не будь дурак, и тут, значит, наплыв.
Наконец все поставили, установили. Кольчугин и Рапирский заняли свои места, из палатки вылезли уже в гриме и костюмах Таня и Андрей, и тут заметили, что на площадке нет режиссера.
И под сосной его не было. Побежали искать и нашли за «тон-вагеном». Павлик с автором стояли друг против друга и о чем-то страстно спорили. Дождь стекал с них ручьями. Понять, о чем они спорили, было совершенно невозможно, потому что они только мычали и выкрикивали иногда какие-то слова. Крутили пальцами у носа, дергали друг друга за пуговицы, хлопали друг друга по плечу, мычали и кричали.
Павлик:
– М-м-м, нет-нет, м-м-м, что вы, Юра! М-м-м, Белинский! М-м-м, народ, культура, м-м-м, во все века, Юра!
Автор:
– М-м-м, новая волна, м-м-м, Григорий Григорьевич, м-м-м, экспрессия, м-м-м, кино, как таковое, м-м-м…
Развязный Нема подошел и толкнул режиссера в бок:
– Прикажете записать простой, Григорий Григорьевич? Простой на почве идейных столкновений?
– Xa-xa-xa! – словно смущенный сатана, захохотал Павлик. – Боже мой, Нема! Господь с вами, Нема! Милостивый Боже!
Закинув под мышку трость, он засеменил к площадке, маленький, сгорбленный, в огромном обвисшем берете.
Зажглись осветительные приборы. Дождь повис перед ними хрустальными дымными шторами, тут и там на грани серого света и яркого сияния приборов возникло подобие радуги.
Кольчугин сел на тележку к «митчелу», я поместился за его спиной и налег грудью на ручку. Не знаю, почему именно меня выбрали на роль толкателя тележки, – может, Кольчугину импонировала моя кепка?
Разбитая «Волга» уже сидела боком в кювете. Таня стояла, опершись на нее рукой, у нее было обреченное лицо. Андрей пытался открыть капот. Дождь поливал на славу.
К актерам подбежал Рапирский, замерил экспонометром лица.
– Валя, приготовься, – дребезжащим голосом прошептал Кольчугин.
– Мо-о-тор! – взревел Павлик.
На площадку выскочила ассистентка, щелкнула хлопушкой.
– Поехали, Валя! Медленно! – на последнем издыхании произнес Кольчугин. Голова его была покрыта курткой, он застыл, слился с камерой, только нервно шевелился прошитый суровыми нитками зад.
Я медленно повез его вперед. Камера заработала.
Таня (подняв голову, высоким голосом). Допрыгались, мой мальчик!
Я заметил сжатые кулаки на груди автора и восторженные глаза Павлика.
Андрей. Перестань хныкать. Какая ты зануда!
Таня. А ты бездарная личность! Бездарь! Бездарь!
Она садится на обочину и закрывает лицо руками. Андрей молча смотрит на нее. Павлик делает какой-то жест. Андрей вытаскивает сигарету, пытается зажечь спичку. Спички промокли. Он выбрасывает их.
Таня. Что мне делать, Саня?
Андрей (садится рядом с ней, пытается ее обнять). Прежде всего сохранять юмор.
Таня (как маленькая, тычется ему в ладони). Сам сохраняй свой юмор. Надоел мне твой юмор, весь ваш юмор. Нет у меня юмора! (Отталкивает его и вскакивает.) Вот он, твой юмор! (Показывает на машину.)
Андрей. Ленка!
Таня. Катись!
Она прыгает через кювет, лезет вверх по валунам.
– Валя, быстро отъезжа-а-ем! – бодро скомандовал Кольчугин.
Я покатил его назад.
Андрей (из кювета). Куда ты?
Таня (сверху). Я возвращаюсь на турбазу.
Андрей. Не смей! Подожди!
Таня убегает в лес. Андрей огромными прыжками несется за ней.
– Стоп! – гаркнул Павлик.
Приборы погасли. Костюмерши, гримерши и ассистентки с одеялами и плащами побежали к Тане. Она подошла, закутанная, только личико высовывалось из каких-то платков.
– Ну как? – спросила она.
– Хорошо пробежала через кусты, – сказал Кольчугин. – Брызги так и посыпались. Полить эти кусты! – крикнул он назад и показал рукой.
Не хватало ему дождя. Ребята побежали с ведрами к кустам.
– Ну как? – повторила Таня и обвела глазами всех. Беззвучно спросила меня: «Ну как?»
– Красиво, – сказал я. – Суровая современная драма, ничего не скажешь. Очень красиво.
Все обернулись и посмотрели на меня. Даже Круглый. Автор улыбнулся.
– Слышите, – сказал он Павлику, – я вам говорил! Голос народа.
– Готовить второй дубль! – крикнул Павлик, взял под руку автора и отошел с ним. Через секунду они уже тыкали друг в друга пальцами и мычали.
Таня и Андрей опять полезли в кювет. Чтобы согреться, они подпрыгивали под музыку Брубека.
– Все по местам!
– Выключить музыку!
– Внимание!
– Мо-о-тор!
И снова.
Таня. Допрыгались, мой мальчик!
Андрей. Перестань хныкать! Какая ты зануда!
После третьего дубля Нема стал нервничать и приставать к Павлику, бубня о перерасходе пленки. На всякий случай сделали еще один дубль. Потом Кольчугин потребовал кран. Дождь утихал, и поэтому Кольчугин сильно нервничал, прыгал, кричал, обзывал всех лентяями, дураками, золотыми рыбками. Мы потащили кран в лес, тянули его, словно бурлаки. Все уже перестали обращать внимание на дождь, как будто никогда в другой обстановке и не работали.
Мы старались все вместе, лихо и весело, москвичи и ребята с эстонской киностудии, взятые здесь в помощь. Мы кричали эстонцам: «Яан, туле сиа! Тоом, куле сиа!», а те нам: «Валька, давай!», «Петя, в темпе!» – и было хорошо.
Подошла Таня и тоже ухватилась за кран возле меня.
– Правда, тебе не нравится сценарий? – спросила она.
– Я не читал, а эта сцена смешная.
– На экране будет не смешно.
– Может быть.
Мы замолчали и молча стали тянуть кран. Таня действительно тянула, напрягалась. Прямо перед моим носом торчало ее напряженное ухо.
– Но ты хорошо работаешь, – сказал я, – нервничаешь. Кажется, действительно становишься актрисой.
Она обернула ко мне вдруг просиявшее лицо. Сияющее, поразительное, дерзкое, мальчишеское, девчоночье, вспыхнувшее, как юпитер, лицо. Я был поражен: неужели она в таком напряжении находится, что простая похвала сквозь зубы может ее осчастливить?
Подбежала гримерша.
– Танечка, пойдем, я поправлю тебе тон.
Таня пошла с ней, еще раз бросив на меня совершенно сверкающий наивным торжеством взгляд.
Только не смотреть, не оборачиваться, пережить эту минуту, потому что сейчас она обернулась, я знаю, только толкать кран с бычьей настойчивостью, и ничего больше, иначе все сначала – и прощай!
Кольчугин и Рапирский взобрались в седла и взмыли на стреле крана вверх под своды деревьев. Они висели в молочном просвете, откуда черными точками возникали дождевые капли, и кричали, и ругались. Подошли режиссер и автор.
– Кольчугин! – закричал автор, задирая голову. – Замедляйте темп, прошу вас! Плюньте на пленку!
– Сам знаю без вас! – крикнул с неба Кольчугин.
Павлик, снисходительно и нежно улыбаясь, взял автора под руку и отвел его в сторону.
– М-м-м, поймите, Юра, вы прозаик, м-м-м, наше грубое искусство, ха-ха-ха, м-м-м…
Наконец все было готово, прошла репетиция перед закрытым объективом, и началась съемка.
Андрей бежит через кусты. Рот у него раскрыт, он похож на американца. Задыхаясь неизвестно уж отчего, он бежит через кусты. Порвал рубашку.
Нога Кольчугина дернулась от удовольствия.
Стрела описала параболу.
Таня бежит через кусты, вытирает мокрое лицо рукавом, откидывает волосы, бежит, бежит моя девочка. Так бежит, что мне становится горько оттого, что она так не убегала от меня в ту пору.
Опять Андрей бежит, ветки его секут. Выбегает на полянку, смотрит направо, налево, лицо растерянное.
Теперь Таня медленно идет по лесу, отводит рукой папоротники. По-детски изумляется – нашла гриб, великолепный боровик. Ой, еще гриб! Еще! Еще! (Грибы натыканы ассистентами пять минут назад.)
Теперь Андрей увидел, что она собирает грибы. Лицо его светлеет, любит он ее, Таню, то есть Лену. Теперь они вместе собирают грибы, ползают по траве, как дети, смеются. Он погладил ее по щеке. Целуются. Андрей обнимает Таню за плечи, они склоняются к траве.
– Стоп! – крикнул Павлик после третьего дубля, снял берет и торжественно махнул Кольчугину. – Ваше слово, геноссе Кольчугин! Прошу вас – соло на «митчеле»!
– Внимание! – заорал Кольчугин. – Артистов прошу оставаться на месте!
– Танечка замерзла! – пискнула костюмерша.
– Молчать! Мы тут не в игрушки играем! Артисты – на место! Сжимай ее в объятиях! Внимание! Мо-о-тор!
Стрела крана с висящими на ней операторами качалась вверх-вниз. Все смотрели на Кольчугина. Нема держался за голову, страдая за пленку. Кольчугин исторгал какие-то звуки, ругался.
– Стоп! – вдруг скомандовал он и крикнул Андрею: – Ложись на нее! Ложись, говорю!
Он был словно без памяти, как говорится, в святом творческом волнении, и он был безобразен в этот момент, и то, что он не называл Таню по имени, а кричал: «Ложись на нее!», и то, что Андрей, жалобно улыбаясь, действительно лег «на нее», – весь этот деспотизм и грязь творчества, все это всколыхнуло меня так, что в глазах побелело от ярости и еще от каких-то чувств, похожих на те, прежние.
«Я изобью сегодня Кольчугина. Придерусь к чему-нибудь и дам ему по роже, – думал я. – Свинья такая, свинья! Нашлепка мяса на „митчеле“! Вдохновенная мразь!»
Кольчугин еле слез с кресла и свалился в траву. Вытер лицо подолом рубахи. Он не поднимал глаз на людей, ему, видно, было стыдно. Ну, допустим, это я понимаю: когда пишешь, тоже бывают моменты, когда стыдно, но… Да, я его понимаю, понимаю, и все, нет никакой злобы, все прошло.
Подошли Таня и Андрей. Таня кусала губы, смотрела в сторону, была бледна, Андрей тоже был не в себе. Кольчугин поднял голову и улыбнулся жалкой и усталой улыбкой.
– Танечка, прости. И ты, Андрюша. Так надо было, – проговорил он.
– Ведь этого же нет в сценарии, – сказал Андрей.
– Да ладно, ерунда какая, – сказала Таня и взглянула мельком на меня.
– Зато какие кадры, ребята! – Кольчугин встал, грязный, как свинья, и сделал нам знак. – Мальчики, копайте яму.
Подошел Павлик.
– Простите, какую еще яму?
– Прошу прощения, Григорий Григорьевич, мое соло еще не кончилось. Я этого дня долго ждал. Сейчас сниму из ямы – и все.
Мы выкопали ему яму, и он потребовал навалить возле нее пустые консервные банки и мокрые газеты и бросить бутылку из-под водки. Потом он влез в эту яму и еще раз снял оттуда Андрея и Таню.
Они уходили обнявшись, а он снимал их, имея на первом плане бутылку, газеты и консервы.
– Все равно вырежем, – тихо сказал Павлик Неме. – Я бы не вырезал, но худсовет все равно вырежет.
– Мы должны это отстаивать, – сказал Нема.
– Попробуем, – вздохнул Павлик.
На этом закончились утренние съемки.
Первую часть эпизода, столкновение машин, снять не удалось, потому что дождь кончился, голубые просветы в небе расползались все шире и шире, и вдруг блеснуло солнце, и все капли вспыхнули, и напряженное состояние группы сменилось усталым умиротворением, удовлетворенностью, тихой дружбой. Черт возьми, мы хорошо поработали!
Все хозяйство свернули за десять минут и поехали обедать развеселой кавалькадой: впереди легковые машины, потом газик, потом автобус, «лихт-ваген», «тон-ваген», потом грузовик и кран за ним на буксире, а в грузовике мы, осветители и такелажники, и среди нас почему-то затесалась Таня. Черные волосы ее развевались, и она подставила лицо солнцу, а иногда взглядывала на меня; кажется, ей хотелось, чтоб я ее обнял, как когда-то обнимал в такси.
В этот день нам удивительно везло. После обеда распогодилось так, что мы помчались на пляж снимать плановый эпизод, о котором с утра никто даже и не думал. Пока ассистенты сгоняли массовку, мы все разделись по пояс и легли в шезлонги. Пришел Рапирский, тоже голый по пояс, покрытый пушистой и курчавой растительностью. Он был очень расстроен. Оказалось, что у него возле киоска украли замечательную шерстяную рубашку, «фирменную», как он сказал. Утешали его довольно своеобразно: «Ничего, Игорь, вон тебе какой свитер мама связала, его уж не украдут». Имелась в виду его растительность. Рапирский ругался – он любил «фирменные» вещи, но потом вдруг развеселился и прочел стихотворение: «Служил Рапирский лицемером, Рапирский лица замерял. Не обладая глазомером, на пляже „фирму“ потерял».
Солнце припекало, белое мое тело становилось розовым, я чувствовал, что сгорю, но не двигался. Я пересыпал в ладони еще немного влажный песок, смотрел на море, по которому бежали свежие барашки, и гнал от себя мысли. Гнал их, словно ветер, но они снова появлялись и бежали на меня, как барашки в этом ветреном море. Я думал о том, что добился своего, что новый мой щит разрушен, но результат оказался печальным – из головы у меня не выходила Таня. Влюбился я опять в свою бывшую жену.
Так или иначе, но тут я заметил на пляже возле самой воды высокого худого парня, по-видимому, студента, который листал журнал. Лица студента я разглядеть не мог, но зато отчетливо разглядел обложку журнала и понял, что это тот самый номер, выхода которого я ждал почти полгода. Три моих рассказа были напечатаны в этом номере, это был мой дебют.
Я смотрел на тонкий, не слишком реальный силуэт студента, похожий на фигуру с картины Мане, и очень сильно волновался. Это мой первый читатель, медленно перебирая ногами, двигался вдоль моря. Не знаю, как вам объяснить чувство, возникшее при виде первого твоего читателя. Ведь пишешь-то не только для самого себя, пишешь, чтобы читали, чтобы люди общались с тобой таким образом, но все же, когда видишь первого своего читателя, видишь, как он трогает руками твое, личное, ничем не защищенное вещество, то возникает совсем особое чувство.
Я уже столкнулся с этим в редакциях, с этим странным чувством, когда твое, личное, над которым ты краснел, охал и воспарял, попадает в работу редакционного аппарата и ты уже просто становишься автором, а рукопись твоя суть входящая рукопись, которую следует обработать, по меньшей мере, пронумеровать и написать внутреннюю рецензию.
Когда же видишь первого своего читателя, это чувство усиливается во сто крат, ты понимаешь, что теперь уже любой может взять тебя в руки: умный, глупый, ленивый, восторженный и те, что смеются над всем и вся. В этом смысле требуется стойкость, но я уже чувствовал грань, за которой начинается цинизм.
Высокий парень закрыл журнал, положил его в папку и повернулся ко мне. Я увидел, что это Кянукук. Вот какой мой первый читатель. Он шел, озираясь по сторонам, крутя маленькой головой. Потом он сел на песок, повозился там и встал уже не в длинных брюках, а в белых шортах. Затем сложил брюки, сунул их в папку, снял очки и тоже положил в папку. Только после этого он направился прямо к съемочной площадке. Подошел вплотную и остановился, искательно улыбаясь и ворочая головой, но на него никто не обращал внимания. Наконец он поймал мой взгляд и сразу устремился ко мне.
– Привет работникам кино! Из всех искусств для нас главнейшим… Здравствуй, Валентин!
Удивительно было, что он запомнил мое имя.
Он сел рядом со мной прямо на песок, вынул журнал, раскрыл его, но читать не стал, а спросил, вытягивая шею и глядя в сторону:
– Ну, как успехи?
– Восемнадцать, – ответил я и проследил направление его взгляда. На площадке стояли Таня в купальнике, Андрей в плавках, вокруг них бегал Павлик, они репетировали.
– Что восемнадцать? – спросил Кянукук.
– Ничего.
Он захохотал.
– В киоске купил? – спросил я и взял у него журнал.
– Да, пришлось разориться, ничего не поделаешь, слежу за литературой авангарда, – быстро заговорил он. – Раньше я выписывал все журналы, абсолютно все. Даже, представь себе, «Старшину-сержанта» выписывал, представляешь? Сейчас не могу позволить, бензин на нуле. Ты знаешь, что такое бензин на нуле? Не то что совсем нет, а на два-три выхлопа осталось.
Я открыл журнал и полюбовался на свою физиономию, а также полюбовался шрифтом: «Валентин Марвич. Три рассказа».
– Ты для меня загадка, Кянукук, – сказал я.
– Как ты меня назвал? – поразился он.
– Это не я, а твои дружки, эти, с браслетками, так тебя назвали.
Он опять захохотал.
– Люблю московских ребят. Остроумные, черти! – сказал он. – С ними весело. Ведь как делается: я тебе кидаю хохму, ты ее принимаешь, обрабатываешь, бросаешь мне назад, я принимаю, об-ра-ба-ты-ваю – и снова пас тебе. И ведь так можно часами!
– Послушай, сколько тебе лет? – спросил я его.
– Двадцать пять.
– Ты что, с луны свалился, что ли?
– Да нет, я сам из Свердловска, – затараторил он. – Пережил…
– Знаю, знаю. Пережил тринадцатидневную экономическую блокаду. Ты не болен, случайно?
– Как тебе сказать? Организм, ха-ха, держится только на молоке. Молоко – это моя слабость. Ежедневно до десяти стаканов. Две у меня слабости…
– Ну ладно, кончай! – грубо оборвал я его. – Меня ты можешь не развлекать, я развлекаюсь иначе. Скажи, специальность у тебя есть?
– Вообще-то я радиотехник, – проговорил он, – но… Тут один пожилой человек обещал устроить корреспондентом на местное радио. Проникся он ко мне сочувствием, понимаешь ли, старик.
– Чем же ты его купил? Своими хохмами?
– Да нет, просто когда-то в юности он тоже был одинок, – печально ответил Кянукук.
– А ты одинок?
– Разумеется.
– Родителей нет?
– Есть, но…
– А девушка?
– Ха-ха-ха, девушка! Девушки приходят и уходят. Сам знаешь, старик!
– Друзей нет?
– Но… Понимаешь ли, старик…
В это время послышался голос второго режиссера: «Внимание! Все по местам!» Массовка была уже расставлена, репетиция закончена, отовсюду к съемочной площадке бежали наши.
– Потом поговорим, ладно? – сказал я.
– Ага, – сказал Кянукук, во все же поплелся за мной.
Он увидел Таню и долго безуспешно салютовал ей, она его не замечала. Наконец она посмотрела на меня и его заметила.
– О, Кянукук! – сказала она. – Какой у тебя шикарный вид!
– Колониальный стиль, – радостно сказал он. – Правда, Таня? Еще бы пробковой шлем и стек, а?
– Замечательно получилось бы, Витя, – сдерживая смех и подмигивая мне, сказала Таня. – Ты был бы великолепен в пробковом шлеме.
Но я не реагировал на ее подмигивания, стоял с безучастным видом, и это как-то неприятно подействовало на нее.
Прямо за нами на опушке леса я увидел тех троих. Они лежали за дюной, над песком торчали их головы и мощные, обтянутые свитерами плечи. Они смотрели на нас и пересмеивались. А Кянукук продолжал смешить Таню:
– Моя мечта – собственный конный выезд. Представляешь, Таня: полковник Кянукук в пробковом шлеме в собственном кабриолете.
– Да, да, представляю, Витя, – устало проговорила Таня и отошла.
Кянукук огорченно посмотрел ей вслед – не рассмешил. Потом он заметил тех троих, приветственно помахал и направился к ним, высоко поднимая длинные слабые ноги.
Странный какой-то это был паренек. В его беспрерывной развязной болтовне и в глазах, жадных и просящих, была незащищенность, что-то детское, недоразвитое и какое-то упорство, обреченное на провал.
«Надо поговорить с ним серьезно, – решил я. – Может быть, нужно ему помочь?» Смешно, да? Нет! Я прошел, наверное, через все фазы наивного цинизма. Не знаю, всем ли необходима его школа, но я пришел сейчас к каким-то элементарным понятиям, к самым первым ценностям: к верности, жалости, долгу, честности, – вот что я исповедовал сейчас: «Милость и истина да не оставят тебя». Не знаю, верно ли я угадываю людей, верно ли угадываю себя, но я стараюсь угадывать, я учредил в своей душе кассу взаимопомощи. Что я могу сделать для них? Ничего и все: жить, не устраивая засад, не готовя ловушек, протягивать открытые ладони вперед. Я достаточно дрался кулаками, и ногами, и головой, головой снизу вверх с разными подонками; меня лупили кулаками, ногами, а однажды и кастетом, но лупили также и улыбками, и рукопожатиями, и тихими голосами по телефону, а я не умею драться улыбкой, рукопожатием, тихим голосом, да и не нужно мне этого, потому что драка пойдет уже не только за себя. Научиться драться только за себя – это нехитрая наука.
Съемки продолжались еще три часа, и тут уже неистовствовал Павлик. Сегодня он поставил личный рекорд: на одном эпизоде – девять дублей. Все очень устали, а предстояли еще ночные съемки в крепости, и поэтому, когда солнце быстро пошло на спад и стало красным шаром и волны окрасились в красный цвет, все потянулись в столовую молчаливо, с трудом вытаскивая из песка ноги, думая только о том, что завтра обещан отгул.
В столовой возле буфета стояли те трое и Кянукук. Они пили «Карбонель», – видно, денежки водились у тех троих. Я прошел с подносом через весь зал и поставил его на Танин стол.
– Можно к вам? – спросил я Таню, Андрея и Кольчугина.
Я нарочно сел к ним, чтобы тем троим неповадно было лезть к Тане. Но все-таки они подошли, в руках у одного была бутылка «Карбонеля». Подошли и сразу стали сыпать какими-то шуточками, какими-то изощренными двусмысленностями, понятными только им одним. За их спинами подпрыгивал Кянукук со стаканом в руках.
– Здравствуйте, мальчики, – устало сказала Таня, ковыряясь вилкой в рубленом шницеле.
– Вам, друзья, по-моему, в самый раз будет сделать по глотку доброго старого коньяка, – сказал один из троих.
– Хороша карболка! – щелкнул языком Кянукук.
Они захохотали.
– А знаешь, Таня, он не лишен, – сказал другой.
Третий сходил за стаканами, и всем нам налито было «Карбонеля». Я сидел к ним спиной, ел макароны, и меня все время не оставляло чувство, что на мою голову может сейчас обрушиться эта бутылка с заграничной этикеткой. Когда передо мной оказался стакан, подвинутый рукой с перстнем, я встал, забрал то, что не доел, компот и все такое, и пересел за другой столик.
– Ты что, Валя? – испуганно спросила Татьяна.
– Просто не хочу пить, – сказал я. – Освобождаю место.
Те трое с долгими улыбками посмотрели на меня. Усатый взял мой стакан и вылил из него коньяк на пол, рубль сорок коту под хвост. Я похлопал в ладоши. Он весь побагровел. Двух других смутил поступок усатого, они были поумнее его. Но тем не менее они все подсели к Таниному столу, и за их широкими спинами я уже больше ничего не видел.
Казалось бы, производство, график, план – тут не до шуточек и не до сантиментов. Это верно, как верно и то, что сто человек – это сто разобщенных характеров. Бывает так: работа идет по графику, все что-то делают, отснятый материал увеличивается, но властвует над всеми какое-то мелочное раздражение, кто-то на кого-то льет грязь, кто-то замкнулся и ушел в себя, кто-то сцепился с кем-то по пустякам, и тогда это уже не работа и материал, это брак.
Чувство разобщенности отвратительно, и вот наступают дни, когда происходит объединение, и тогда делается фильм, лучшие места фильма.
Такое бывает не только с коллективом, но даже с отдельно взятым человеком. Сколько раз я, бывало, и сам испытывал это. Слоняешься по комнате, курева не можешь найти, перо мажет, бумага – дрянь, звонят друзья, сообщают разные гадости, за столом не сидится, тянет на кровать, тянет в ресторан, тянет на улицу, и там противно, свет тебе не мил. Но вот приходит в твою комнату любимая, или головку твою посещает замечательная идея. Самолюбие, обиды, тревога, изжога, уныние – все исчезает. Вдохновение объединяет личность.
Вот и мы в этот день – все, начиная от Павлика и кончая мной, – были охвачены, объединены, слиты в один комок неизвестно откуда взявшимся вдохновением. На ночную съемку приехал даже директор картины Найман. Он, царь и бог подъемных, суточных, квартирных, распределитель кредитов и хранитель печати, считающий творческих работников бездельниками и прожигателями жизни, сейчас сидел на складном стульчике и читал сценарий.
Этот эпизод назывался условно «ночной проход по крепости». Пускали дым, поливали булыжник водой. В глубине средневековой улочки появлялись фигуры Тани и Андрея. Потом переползали на другое место, перетаскивали туда все хозяйство, пускали дым, поливали булыжник, снимали с другой точки. За веревками оцепления толпились горожане.
Часы на башне горисполкома пробили одиннадцать, и горожане разошлись. У нас объявили перерыв на полчаса. Принесли горячий кофе в огромных чайниках. Я получил свой стакан и медленно побрел, отхлебывая на ходу, в какой-то мрачный закоулок, над которым висели ветви могучих лип. Почему-то казалось, что Таня сейчас побежит за мной так, как бегала в этом фильме. Но она не побежала.
– Тот, кто черный кофе пьет, никогда не устает, – прямо над моим ухом сказал Кянукук.
Я даже вздрогнул от неожиданности.
– Откуда ты взялся?
– Мне тоже кофе дали, – с гордостью сказал он, показывая стакан. – Вроде бы как своему человеку.
– А зарплату тебе еще не выписали? – поинтересовался я.
Он захохотал и стал что-то говорить, но я его не слушал. Мы шли по узкой каменной улице, похожей на улицу Лабораториум, но здесь все же кое-где светились окна. Вдруг он притронулся к моему плечу и сказал задушевно:
– Одиночество, а, Валентин? По-моему, ты так же одинок, как и я.
– А, иди ты! – Я дернул плечом. – Вовсе я не одинок, просто я сейчас один. Ты понимаешь?
– Не объясняй, не объясняй, – закивал он.
– Я и не собираюсь объяснять.
Вдруг эта улочка открылась прямо в ночное небо, в ночной залив с редкими огоньками судов, а под ногами у нас оказался город, словно выплывающий со дна: мы вышли на площадку бастиона. Сели здесь на камни спиной к городу. До нас донеслась музыка со съемочной площадки, играл рояль. Я прислушался – очень хорошо играл рояль.
– Люблю Оскара Питерсона, – задумчиво сказал Кянукук.
– Ого! – Я был удивлен. – Ты, я гляжу, эрудированный малый.
– Стараюсь, – скромно сказал он. – Трудно, конечно, в моем положении, но я стараюсь, слежу…
– А журнал уже прочел? – спросил я и почему-то заволновался. Почему-то мне захотелось, чтобы ему понравились мои рассказы.
– Нет еще, не успел. Прошлый номер прочел от корки до корки. Там была повесть автора вашего сценария.
– Да, я читал. Ну, и как тебе?
– Понравилось, но…
Он стал говорить о повести нашего автора и говорил какие-то удивительно точные вещи, просто странно было его слушать.
– Загадка ты для меня, Витя. – Я впервые назвал его по имени. – Объясни, пожалуйста, зачем ты подался сюда?
– Порвал связи с бытом! – захихикал он. – Мне трудно было…
И тут я увидел тех троих. Они стояли в метре друг от друга, закрывая просвет улицы. Руки засунуты в карманы джинсов, ноги расставлены, от них падали длинные тени, теряющиеся во мраке улицы. Молча они смотрели на нас. Кажется, они немного играли в гангстеров, но я сразу понял, что это не простая игра.
– А, ребята! – махнул им рукой Кянукук и сказал мне: – Очень остроумные парни, москвичи…
– Подожди, – оборвал я его, – действительно, они остроумные парни, – и встал. – Что вам нужно? – спросил я их.
– Иди-ка сюда, – тихо сказал один.
В таких случаях можно и убежать, ничего стыдного в этом нет, но бежать было некуда – внизу отвесная стена. Я подошел к ним.
– Ну?
Они стояли все так же, не вынимая рук.
– Если попросишь у нас прощения, получишь только по одному удару от каждого, – сказал один.
– Вы фарцовщики, что ли? – спросил я, содрогаясь.
– Поправка, – сказал другой. – Получишь по два удара, если попросишь прощения.
Я ударил его изо всех сил по челюсти, и он отлетел.
– Валя, зачем?! – отчаянно вскрикнул Кянукук.
Вдруг страшная боль подкосила мне ноги: это один из них ударил носком ботинка по голени, прямо в кость. Второй ударил в лицо, и я полетел головой на стену. Первый упал на меня и стал молотить кулаками по груди и по лицу. Я с трудом сбросил его с себя и вскочил на ноги, но тут же сбоку в ухо ударил второй, и все закрутилось, завертелось, запрыгало. Что-то я еще пытался делать, бил руками, ногами и головой снизу вверх, а в мозгу у меня спереди, сзади, сбоку вспыхивали атомные взрывы, и трещала грудь, я упал на колени, когда чьи-то пальцы сжали мне горло. Мне казалось, что глаза у меня лопнут, и тут я увидел Кянукука, который прыгал неподалеку, что-то умоляюще кричал и сжимал руки на груди. В это время кто-то заворачивал мне за спину руки. Потом кто-то сел на меня, и удары по темени прекратились.
– Можно было бы и вниз сбросить этого подонка, – донесся до меня запыхавшийся голос.
– Дорогой мой, надо чтить уголовный кодекс, – со смехом произнес другой.
– Ну, пошли, – сказал третий.
На секунду я потерял сознание от боли в таком месте, о котором не принято говорить. Когда сознание вернулось, я увидел, что они удаляются медленно, в метре друг от друга, подняв плечи, и грубая вязка их свитеров отчетливо обозначена светом луны.
Я сел и прислонился спиной к стене дома. Голова через секунду начала гудеть, как сорок сороков, вернее, как один огромный колокол. Вытащил носовой платок и утер кровь с лица, высморкался. Рядом лежала затоптанная, с переломленным козырьком моя кепка-»фаэрмэнка». Я взял ее, сбил пыль, потер рукавом и надвинул на голову. Напротив на каменной тумбе сидел Кянукук. Он, вытянув шею, смотрел на меня и будто глотал что-то, кадык ходил по его горлу, словно поршень.
– Послушай, ты, жалкая личность, у тебя найдется где переночевать? – еле ворочая языком, спросил я.