Линда Сауле Жена самоубийцы

Меня зовут Анри Рошаль, и эта история не обо мне. Она о женщине, известной всей Франции как «жена самоубийцы» – настоящее имя ее Лора Габен. Но раз уж я взялся изложить ее историю, хочу все же рассказать немного о себе, ведь я волею обстоятельств оказался связан с этой женщиной и сыграл определенную роль в ее дальнейшей судьбе.

Я работаю операционистом в южном отделении Банка Франции уже больше двадцати пяти лет. Это монотонная работа, но она мне подходит: я люблю порядок и цифры. Не нужно быть гением, чтобы следить за выплатами по кредитам и обналичиванием банковских билетов. К тому же занятие это стабильно, а я действительно превозношу однообразие и нахожу в нем истинную ценность человеческого существования.

Из-за жажды однообразия я так и не женился, не завел детей, и дама моего сердца, а скорее тела – если уж говорить начистоту, – все так же заходит ко мне по пятницам и всегда уходит в субботу после совместного завтрака. Она давно потеряла надежду изменить положение вещей и, кажется, тоже стала понимать неприметную радость дней и ночей, проходящих по одному и тому же сценарию. Эту мысль я, вероятно, внушил ей собственным примером, и она прижилась в несмелой душе мон ами, как застрявшая в горле рыбная косточка, постепенно сглаживаясь, обрастает слизью до той поры, пока и вовсе перестанешь ее замечать.

Дни катились один за другим, неразличимые, до прелести похожие, и я порой забывал, который год мне идет. Одни и те же друзья, загородные поездки в Нёйи или Мелён раз или два в месяц: мир мой сильно напоминал механизм с шестеренками, в котором одна идеально встраивалась в другую, а та приводила в движение следующую – и так, скованные цепочкой действий, проходили годы моей жизни. И я уверен, они шли бы и дальше, ничем не печаля и, в общем-то, не радуя, пока в конце концов не завершились бы логичным итогом, который ждет всех и каждого. Но вот однажды в наш банк пришло письмо.

В четверг после обеда месье Луазон вызвал меня в свой кабинет. Его лысина блестела в электрическом свете потолочной лампы и отливала синевой, а подтяжки с трудом поддерживали огромный живот. С нетерпением посматривая на часы – из чего я мог заключить, что мой начальник еще не обедал, – он объявил, что скоро в суде присяжных департамента Сены начинается рассмотрение дела Габен. Новость, которую он хотел донести, заключалась в том, что кандидатом на место присяжного заседателя был выбран не кто иной, как ваш покорный слуга.

– Вы сказали, дело Габен? – переспросил я.

– Да, именно это я и сказал. Через три недели будет слушаться громкое дело, о котором вы, я уверен, читали в газетах. Сейчас формируется комитет присяжных заседателей, и судья намекает, чтобы одним из них был человек, связанный с банковской сферой. Дело в том, что погибший оставил приличное наследство. Полагаю, судье важен профессиональный взгляд на, скажем так, честность подсудимой, чистоту ее намерений. Сегодня пришло письмо, в нем сказано, что ваша кандидатура утверждена комитетом. Я указал имена всех банковских служащих, но выбрали они именно вас.

– Но я не желаю! Пусть идут Шарль или Дидье!

– Шарлю исполнилось шестьдесят, – месье Луазон пожал плечами, – а это один из исключающих пунктов, – ткнул он пальцем в перечень и продолжил: – У Дидье пособие по инвалидности, – он вел пальцем по списку, – а Душан не француз по происхождению. Жюли зарегистрирована за пределами Парижа, Деми имеет сан священника. Все эти ограничения указаны здесь. – Он потряс бумагой. – И, как вы понимаете, я связан ими по рукам и ногам. Так что возьмите бланк заявления, – протянул он мне лист, – прошу заполнить до обеда завтрашнего дня и отправить по указанному адресу. И еще: держите это, пожалуйста, в секрете.

– Но погодите, я ведь еще не дал своего согласия, – возразил я.

– Месье Рошаль, вам не выдумать существенную отговорку – ваше имя в списке от департаментов. Впрочем, чего вы упрямитесь! Если кто и способен непредвзято взглянуть на ситуацию, так это вы!

– Вы только что назвали меня философом? – покачал головой я. – Не горю я желанием выносить какое бы то ни было суждение о других!

Тем не менее я взял из рук начальника бланк и в задумчивости взглянул на него. Было еще не поздно настоять на своем, отказаться от неожиданного предложения, неизвестно как способного повлиять на мою дальнейшую жизнь, но я медлил. Я чувствовал, что удостаиваюсь чести присутствовать на исключительном процессе. Возможность, за которую любой парижанин отдал бы правую руку, а кое-кто и обе. И здесь я сделаю отступление, чтобы поведать о деле, взволновавшем всю страну и заставившем замешкаться даже меня, человека, не терпевшего вмешательств в размеренное течение бытия.

Ее звали Лора Габен. Жестокая убийца или жертва обстоятельств. Никто не мог сказать наверняка до оглашения приговора, но все сходились во мнении, что так или иначе она виновна в смерти мужа. Парижане не могли дождаться дня, когда она окажется за решеткой тюрьмы Санте. А все потому, что в январе текущего 1954 года в ее квартире посреди ночи был обнаружен труп ее мужа – Седрика Габена. Лора сама вызвала медицинскую службу, но им оставалось лишь констатировать смерть. Жертву обнаружили на кухне: мужчина лежал на боку, лицом к духовому шкафу. Смерть наступила в результате отравления угарным газом.

Эту трагедию можно было бы списать на самоубийство, если бы не сопровождавшие ее подозрительные факты. Лору Габен видели в ночь происшествия – она бродила вокруг дома в течение двух часов, одетая легко, совсем не по январской погоде. Соседи-собачники и молодая пара, вернувшаяся с вечеринки, были единогласны в показаниях: Лора находилась в смятении, вела себя подозрительно и с трудом смогла собраться, чтобы ответить на обычное приветствие.

Казалось странным, что именно в те часы, когда муж подозреваемой совершил самоубийство, Лоры не было дома. Этот факт, должный сыграть в ее защиту, напротив, все и портил, потому что главным козырем обвинения была «убийственная» улика – полотенце, которым была подоткнута кухонная дверь. И находилось оно снаружи – со стороны коридора, который соединял кухню с прихожей и другими комнатами квартиры, где проживали Лора и ее муж Седрик. Все эти детали, растиражированные газетами, быстро обросли неприятными домыслами.

Далеко не смягчающим обстоятельством служило наследство мужчины: оказалось, что помимо квартиры в Париже ему принадлежала часть прибыльного семейного поместья на юго-востоке Франции. Там выращивали виноград и небольшими партиями производили вино, оттого стоимость и вина, и поместья, разумеется, только возрастала. Итак, Лора, очень «удачно» отправившись на прогулку, в одночасье сделалась богатой вдовой. Система правосудия не желала признавать факт самоубийства, ведь Седрик к тому же был меценатом. Его пожертвования кормили не один детский приют, и убийство (а именно в этом подозревалась Лора) такого человека всколыхнуло в добропорядочных гражданах неистовую волну осуждения.

Попытки обвиняемой оправдаться не принесли ожидаемых плодов. Она дала два или три интервью, где пыталась объяснить, что не виновна и что Седрик решил уйти из жизни по собственной воле. Бледная, усталая женщина клялась в своей непричастности, и поначалу люди даже поверили ей, забыв про злосчастное полотенце. Но Лора допустила ошибку. Она с горечью обронила неосторожную фразу: призналась, что Седрик никогда не любил ее. И это высказывание, возможно, не имевшее под собой столь уж значительного основания, в мгновение ока воспылало адским пламенем мести женщины, которую разлюбили. Союз двух влюбленных, закончившийся громкой трагедией, окончательно убедил досужих сплетников, что на этом свете нельзя верить никому, кроме самого себя.

Я не мог сложить своего отношения к этой истории и вполне допускал развитие событий, описанное в газетах. Уставшая от измен или обид супруга опоила мужа и включила газ, чтобы расправиться с ним. Дабы не пострадать самой, она вышла на улицу, но дьявол кроется в мелочах – полотенце, подложенное, а затем найденное с внешней стороны двери. Не будь его, следствие едва ли нашло бы достаточное количество улик, чтобы предъявить обвинение в убийстве. И посему предстояло состояться суду, повестку на который я и держал сейчас в руках. Но смогу ли я стать судьей, пусть на некоторое время, и вершить судьбу человека, с которым никогда не встречался, о котором лишь узнал из газет множество разрозненных и противоречивых фактов?

Я размышлял об этом всю дорогу до дома. И пока готовил ужин и поглощал пищу, я помнил о бланке, лежавшем в нагрудном кармане пиджака. Эта бумага приманивала все мысли, что приходили мне в голову, завершая любое умозаключение вопросом: стоит ли ввязываться в авантюру, на кону которой стояла человеческая жизнь? А затем я обрывал себя, находя доводы в пользу моего участия в слушании. Не для того ли созданы суды присяжных, дабы люди со стороны, вроде меня, могли чистым взглядом сопоставить факты и непредвзято, а именно на это и рассчитывает судебная система, предоставляя право голоса обычным людям – поварам и слесарям, не столько решить, а сколько почувствовать и определить, виновен ли подсудимый.

В конце концов устав спорить сам с собою, я пошел спать. Наутро, заполнив бланк, я отправил его по указанному адресу, втайне надеясь, что мне все же не придется идти, но эти молитвы не были услышаны. Вскоре пришел ответ: заявление принято и меня ждут на процессе по делу мадам Габен. Дата и время были указаны в конце письма.

Дело слушалось во Дворце правосудия, величественном здании с арочными окнами. У входа толпились журналисты, я услышал несколько щелчков фотокамеры, направленных в мою сторону, и поёжился, ступая по грубым ступеням, столь же вечным, как человеческое горе. И пусть совесть моя была чиста, все же на долю секунды я вообразил, что вхожу под почтенные своды не в качестве присяжного, а как подсудимый. А в общем-то, почему нет? Человек едва ли может чувствовать себя неуязвимым, когда на жизнь его влияет так много сторонних факторов. Не сегодня, так завтра может произойти пара-тройка совпадений – и вчерашний добропорядочный гражданин окажется под ударом судейского молотка. Даже я, не укравший за всю жизнь и кофейной ложечки, мог бы оказаться жертвой обстоятельств, и тогда в припадке благородной справедливости толпа не преминет разделаться со мной!

Я нашел нужный этаж и пошел по коридору, затопленному полумраком, шаги мои звонко отзывались от мраморных стен. Возле нужных дверей я остановился и постарался разглядеть остальных присяжных. В этом коридоре с тусклым светом дальнего окна они напомнили мне шестерку Кале[1]. До того призрачный и тревожный вид был у этих незнакомых между собой, связанных чужой судьбой и ответственностью странников, что мне стало не по себе.

Заседания французских судов обычно открыты для общественности, но дело Габен было слишком резонансным, и, не считая нескольких человек в официальной одежде в первом ряду, пары охранников и деловитой стенографистки за остроугольной машинкой, зал был пуст. Нас усадили на места, и секретарь судебного заседания обратился к нам с разъяснениями обязанностей, пригрозив тюремным заключением за разглашение состава присяжных и любой информации, полученной в зале суда или комнате обсуждений. Он объявил, что решение, которое мы вынесем, окончательное и не может быть обжаловано в апелляционном суде. От этих слов мне едва не стало дурно, и я мысленно осыпал проклятьями своего начальника, насылая на его лысую голову все небесные кары.

Вскоре в зал пригласили родственников жертвы: мать и сестру, и я поспешил отвести взгляд, тронутый искренним горем на их лицах. Еще несколько человек вошли в зал следом и заняли места чуть поодаль от них. Я не смог понять, кем они приходились покойному или обвиняемой.

А затем через боковую дверь ввели саму подсудимую. Ее сопровождали двое охранников и мужчина в темном костюме – я предположил, что это был адвокат. Лора Габен выглядела изможденной, что было неудивительно, но меня поразил контраст ее истинной внешности с фотографиями в прессе. Былой лоск начисто исчез из ее облика, но даже с лицом цвета пыли, выступающими скулами и темными кругами, залегшими под глазами, она все еще была красива. Когда она села и обернулась, окинув печальным взором судебный зал, то на секунду мне показалось, что я слышу стон, который ей с трудом удалось сдержать.

Судьей оказалась женщина, и я отметил, что это хороший знак для Лоры. Однако асессорами были мужчины, и по тому, с каким рвением оба они схватились за бумаги, я сделал вывод, что настроены они решительно. Процесс начался.

Первым выступил обвинитель. Обозначив детали дела, он передал слово экспертам по вещественным доказательствам, и я смог воочию увидеть полотенце, о котором так много слышал. Прошел не один час и состоялся не один перерыв, прежде чем мы услышали показания свидетелей, которых одного за другим вводили в судебный зал. Они подтвердили свои показания, и вскоре мне стало ясно, что дело для Лоры Габен складывалось не лучшим образом. Слишком яростно наступал обвинитель и слишком вяло парировал адвокат, словно и сам не верил в невиновность своей подопечной.

Наконец судья дала слово подсудимой. В судебном зале воцарилась тишина, и длилась она так долго, что я решил: этим все и закончится. Я был уверен, что Лора Габен не произнесет ни слова в свою защиту, и мысленно распрощался с ней, сокрушаясь и не желая верить, чтобы кто-то, имея возможность защитить себя, не воспользовался ею. Это была полная резиньяция.

Но тут она заговорила. Ее губы разомкнулись, и слова с осторожным шелестом посыпались в строгое пространство зала судебных заседаний.

– Ваша честь, асессоры, присяжные. Если я виновна, судите меня по всей строгости закона. Но сначала выслушайте.

Глубоко вдохнув, при этом худые плечи ее содрогнулись, она начала:

– Я познакомилась с Седриком, когда мне было двадцать четыре, а ему – тридцать. Я жила в то время на самой окраине Сен-Жермен, ближе к западной стороне, на улице Сент-Пэр. Я носила брюки и свитера, без остановки курила и редко расчесывала волосы. Моя комната, она же и художественная студия, была небольшой, но в ней редко бывало тихо. Моими гостями были обитатели Латинского квартала, сенжерменщики, экзистенциалисты. «Подвальные крысы» – так нас все называли. Денег хватало лишь на эту комнату, зато хватало сил рассуждать о философии, следовать новомодным течениям и творить искусство. А это всегда было главным для меня.

В тот день я оказалась на площади Сен-Жермен-де-Пре и, не отрывая глаз, рассматривала скульптуру, установленную посреди площади. Ее выставляла молодая художница, конечно, я не вспомню ее имени. Она предлагала зрителям, которых на площади в тот день собралось немало, оторвать кусок от созданного в натуральную величину глиняного изваяния женщины. Я глядела, как один за другим к скульптуре подходили мужчины и, смеясь, отщипывали то тут, то там, все больше увлекаясь этой неожиданной забавой, играючи лишали статую облика, превращая ее лишь в остов, набросок человека.

В какой-то момент я почувствовала чей-то взгляд. Обернувшись, я увидела мужчину, стоявшего в тени каштанов справа от меня. Его приятное загорелое лицо привлекло мое внимание, а улыбка, открытая, почти простодушная, разбудила любопытство. Я украдкой бросала взгляды в его сторону и гадала, почему он не желает присоединиться к действу, захватившему прохожих в это жаркое утро. Как вдруг мужчина поднял руку, подзывая к себе. Подобная бесцеремонность раздосадовала меня, и я хотела было отвернуться. Но тут он встал на колени прямо на асфальт и заломил руки в умоляющем жесте. Я рассмеялась и послушалась. Он был в одних носках и просил помочь найти обувной магазин – свои туфли он, как оказалось, отдал бездомному. Седрик сильно смущался, но я дала ему понять, что в квартале Сен-Жермен ему нужно беспокоиться лишь о том, чтобы не стать добычей воришек. Так мы и познакомились.

Я отвела его в лавку, где он купил новую пару туфель. А затем мы пошли во «Вьё Коломбье» и, едва отсидев половину спектакля, отправились в «Либрери». Седрик погасил мой тамошний кредит и досыта накормил друзей, вызвав их моментальное обожание. Он не знал, что с доброй половиной этих мужчин у меня были романы, замешанные, в основном, на страсти и вдохновении, обменявшись которыми, мы расходились каждый своей дорогой – напиваться во «Флоре», спорить до хрипоты в «Табу», уединяться в студии и создавать работы, на которые могли хотя бы какое-то время смотреть без отвращения.

С того дня мы не расставались. Он поразил меня цепким умом и глубиной познаний. Седрик мог часами рассуждать о поэзии или искусстве, в то же время был непоседлив, словно школьник, сбежавший с уроков, стремился наполнить впечатлениями каждую минуту. Будто неутолимый голод толкал его вперед и я была единственной, кто мог утолить его. Я могла позвать Седрика в Венсенский зоопарк или на лодочную прогулку по Сене – он никогда не отказывался от моих затей. Мы могли просидеть три часа во «Флоре», забывая поесть, рассматривая подписи Сартра, Симоны де Бовуар и Кено, цедя холодную водку в полном молчании, – в этом я находила особенное блаженство. Мне чудилось, что я обрела недостающую частичку себя, каждое его слово находило в моей душе отклик, я восхищалась Седриком, как только может восхищаться влюбленная женщина тем, кого не знает до конца.

Я познакомилась с его милыми друзьями, с матерью и сестрой. Они приняли меня, пожалуй, слишком тепло, и уже тогда я должна была что-то заподозрить, но я оставалась в коконе иллюзий, сотканном образцовым миром, куда мы неожиданно для себя попали.

Впервые я стала подозревать, что с Седриком что-то не так, наверное, во время медового месяца, когда мы отправились на остров Мадейра. Увидев величественные пики скал, обшитых набивным узором зелени, я внушила себе, что мы обретем здесь еще большее счастье. Оно ждало нас, и мы жаждали остаться наедине, отринув предсвадебную суету, праздник и напутствия гостей, желавших любви и попутного ветра. Все они, конечно, завидовали раю, который мы обрели благодаря друг другу, нашей молодости, стремлению быть вместе.

Мы поселились в бунгало у океана. Вдоль берега, куда хватало глаз, возвышались величественные скалы, выступая вперед, они подставляли массивные вулканические плечи терпким брызгам океана. Какой живительный воздух там, мне не описать его: чистый, волнующий, а что за дивные цветы там росли! «Лишь бы хватило красок», – волновалась я, глядя по сторонам. Опьяненные свободой, мы, наверное, походили на выпущенных на волю экзотических птиц.

Ненавязчивый сервис очень скоро показался нам излишним, и мы отказались от прислуги. Теперь никто нас не беспокоил, по утрам, наскоро расправившись с завтраком, мы возвращались обратно в постель. Нежась под прохладными простынями, мы не могли наглядеться друг на друга, и прекрасный вид за окном едва ли мог отвлечь от созерцания любимых глаз. Казалось, не было силы, способной разделить наши руки и тела. Порой я ловила себя на мысли, что не верю в происходящее, слишком явным был сон, чтобы не усомниться в его реальности.

Две недели прошли как одно мгновение, и поначалу я не могла уловить изменения. Седрик и раньше бывал задумчив, мог подолгу размышлять над какой-нибудь вкрадчивой мыслью, но стоило мне подойти, всегда встречал улыбкой. Теперь же я находила его то в молчаливой прострации у окна, то застывшим за столом с томиком Ронсара в руках, – казалось, он спал на ходу и никак не реагировал на мое присутствие. Он выглядел рассеянным, и, если я звала его, отворачивался или не отзывался. Я решила, что он захандрил. «Островной синдром» – так называли его туристы, которых мы встречали во время прогулок. Я решила, что в этом все дело. Но если Седрик устал, что мешало нам собрать вещи и вернуться домой во Францию? Я предлагала ему так и поступить, но он отмахивался и отправлялся на очередную прогулку по острову в одиночестве.

Я все реже рисовала. Запасы красок подходили к концу, и, свернув в рулон готовые картины, я не торопилась начинать новые. Мне пришлось подружиться с женщинами, которые ухаживали за садом. Теперь я не стремилась избавиться от них, а стала приглашать в дом, вызывая этим их смущение. Мне нужно было отвлечься, чтобы не признаваться себе в очевидном: Седрик отдалился от меня. Казалось, он тоскует по кому-то, кого не было рядом. Но ведь я была его женой, неужели кроме меня в его сердце нашлось место для другой? Я гнала эти мысли, но чем больше пыталась, тем более зловещим был голос неуверенности, сидящий во мне.

В конце концов я настояла на отъезде. Мне казалось неразумным проводить столько времени порознь, и я надеялась, что, когда окажусь в привычной обстановке, все вернется на круги своя. За день до отъезда я собирала вещи и злилась на Седрика за очередное отсутствие. Я помню, как складывала его рубашки и вдруг почувствовала непривычный запах на одной из них. Это был аромат масла питанги. От подозрения у меня закружилась голова, ведь в ту минуту я осознала, что одна из девушек, работавших у нас, часто отсутствует в то же самое время, когда Седрик отправляется гулять.

С опустошающей ясностью я поняла, что Седрик влюбился в прекрасную островитянку. Гибкая, загорелая, ей не было и семнадцати, она, конечно же, с легкостью отдала сердце в обмен на внимание привлекательного иностранца. И вот я уже не могла думать ни о чем другом, кроме того, что он изменяет мне с ней, и возможно, прямо сейчас. Нацепив сандалии, я побежала вверх по тропинке, обложенной густыми зарослями папоротника, не чувствуя жара солнца, оступаясь на подъеме и задыхаясь от волнения, воображая, как поступлю, увидев их вместе. Я кляла себя за слепоту.

Вдруг я увидела Седрика. Он медленно брел, минуя тропу, наперерез, по направлению к неровному каменистому плато, заканчивающемуся обрывом над бухтой. Что-то остановило меня от того, чтобы выкрикнуть его имя. Я ждала. Думала, что где-то прячется его возлюбленная, прекрасная островитянка. А возможно, они только расстались. Как бы то ни было, я хотела знать. И кралась за ним, выжидательно, осторожно, чтобы не выдать себя, чтобы увидеть больше, чем была готова.

Люди всегда двигаются иначе, когда подходят к пропасти. Но он шел так, словно глаза его были закрыты и он не видел, что впереди на расстоянии десяти шагов разверстывается свирепая пасть, готовая проглотить беззащитную фигуру. Внизу с шумом плескался океан, и я слышала его свирепое рычание, ударную мощь его волн, изголодавшихся по суше. Седрик шел, а я считала шаги, уверенная, что еще один – и он остановится. «Десять, девять, – глотала я горький воздух. – Пять, четыре, он будто заснул! Два, один…» Как вдруг океанский бриз нашатырем ударил мне в нос, приведя в чувство.

– Седрик! – прокричала я так громко, что птицы сорвались с ветвей и, испуганно крича, унеслись прочь.

Он остановился. Не оборачивался. Будто окаменел. Я не знала, смеется он, что напугал меня, или не услышал из-за шума воды, а просто остановился, потому что и не собирался подходить ближе. Наконец он повернулся, спустя, как мне показалось, целую вечность. А его лицо… До чего красиво было его лицо в тот момент! Словно лицо ребенка, созерцающего нечто прекрасное, доселе невиданное. Пронзительно чистое, удивленное.

– Любимый! Ты едва не упал. – Я подбежала к нему и обняла, дрожа в ледяном ознобе.


Мы вернулись в Париж, и я вздохнула с облегчением. Мои опасения о неверности супруга оказались напрасными, и я была рада сбросить с себя тяжкое бремя подозрений. В то время я искренне считала, что измена – это самое страшное, что может случиться в браке. – Лора усмехнулась. – Да и Седрик снова стал прежним и по-прежнему любил меня, я видела это своими глазами тогда, над обрывом!

Мы переехали в его квартиру, и жизнь встроилась в ритм, которого я так жаждала. Ритм любви, вдохновения и джазовых музыкантов, которые взошли на французском небосклоне: Виан, Ив Монтан. Мы слушали пластинки и танцевали посреди комнаты, взявшись за руки, забыв обо всем. Я много работала и приняла участие в нескольких выставках, на которые ходил и Седрик. Он стал частью художественного процесса: гулял со мной по улицам в поиске вдохновения, помог с ремонтом студии и мог часами наблюдать, как я рисую. Он согревал натурщиков чаем и приносил из булочной печенье. А иногда и сам позировал. Это были чудесные дни!

Меня смущало лишь то, что его мама стала наведываться к нам чаще, и я не могла понять, что кроется за ее возросшим интересом и желанием непрерывно находиться рядом с сыном. А потом она и вовсе перебралась в нашу квартиру, и, хоть старалась не мешать, от ее молчаливого присутствия мне становилось не по себе. Когда ей все же приходилось уезжать, она подолгу мешкала на пороге, не желая прощаться, задерживая взгляд на Седрике, силясь найти ответы на какие-то неведомые мне тревоги и предчувствия.

Я не могла понять причину ее беспокойства и списала его на обыкновенную материнскую заботу. Но вскоре Седрик исчез.

Был выходной день, стояла чудесная погода, и мне очень хотелось прогуляться по осеннему парку вместе с мужем. Уверенная, что он на кухне или в гостиной, я обошла квартиру и решила, что он вышел в магазин. Но шли часы, а Седрик не появлялся. Приехали мать и сестра, и мы несколько часов просидели в напряженной тишине, слушая отрывистые вздохи друг друга, стараясь успокоиться придуманными оправданиями его отсутствия. Мы прождали так до самого утра, едва помня себя от усталости, а когда взошло солнце, в дверь постучал полицейский. Он сказал, что Седрика выловили из озера, в котором он пытался покончить с собой.

Я помню дорогу до госпиталя, взволнованные лица матери и сестры и свое изумление. Я не могла соотнести страстную живую натуру мужа с этим жутким поступком, думая, что произошла нелепая ошибка и Седрик просто случайно упал в воду. Я знала, что у моста Бют Шомон дурная слава, но привыкла думать, что самоубийцы – это несчастные, покалеченные люди. Как среди них мог оказаться мой возлюбленный? Ведь у него было все, чтобы чувствовать себя счастливым!

Помните, в «Одиссее»:

Перед тобой распахнулось новое море:

Память человека, жаждущего умереть…[2]

Вопреки моему желанию, мне тоже открылся новый мир, мир самоубийцы, только был он столь пугающ и чужд, что я могла лишь смотреть в приоткрывшуюся щель, едва сдерживая крик ужаса… Когда мы приехали в госпиталь, мать Седрика вбежала в палату и впала в истерику: она то плакала от страха за жизнь сына, то смеялась от счастья, что он остался жив. Я же стояла поодаль, оторопев, разглядывая бесцветное решительное лицо своего супруга. В тот момент я поняла, что глубоко заблуждалась, считая, что он прост и понятен. Я не знала Седрика и боялась узнать его по-настоящему.

Мы приехали домой, и романтическая пелена стала спадать с моих глаз. Вдруг в ином свете стали вспоминаться его нередкие замечания о скоротечности жизни и судорожная жажда впечатлений. Мне стало ясно, почему он выбрал меня в спутницы жизни. Ведь больше, чем Седрика, я любила жизнь, возможности, которые она предлагала. Я любила людей, считая каждого из них могущественным творением природы, единством тела, разума и красоты. Индуисты называют такую любовь тришной. Говорят, что она живет в каждом человеке и нужно лишь разбудить ее. И если это было правдой, то я должна помочь Седрику осознать то, что чувствовала сама, остановить убийственный механизм, запущенный в его сознании. Так я решила, что спасу своего мужа, чего бы мне это ни стоило. Я была готова, если понадобится, посвятить этому всю жизнь и приступила к действиям. Мольберты были убраны, картины отвернуты к стене. Я закрыла студию, и вдохновение послушно покинуло меня, а следом и друзья, которые приняли мой поступок за предательство. Мне было все равно. Я считала, что жизнь мужа важнее любого творчества, деятельности и товарищей.

Седрик был хорошо обеспечен, мы могли жить не работая долгое время, и я приняла на себя бремя заботы о муже так же безропотно, как монахини принимают забытое миром дитя. Я перестроила ход нашей жизни, чтобы создать условия для отрадного существования, в котором не было места тревоге и волнениям, присутствовали лишь близкие и приятные мужу люди. Я считала, что стоит лишь подождать, и его дьявольская одержимость просто исчезнет. Какое-то время моя методика действовала. Седрик постепенно возвращался к жизни, чаще улыбался, и временами мне казалось, что все налаживается, но вдруг новый всплеск меланхолии затягивал горизонт его души, и тогда он становился угрюм и раздражителен. Я понимала, что с каждой подобной переменой его засасывает все глубже в пучину безнадежности, и однажды осознала, что нужно что-то менять.

В один из дней я увезла Седрика в Авиньон, в его фамильное шато. Стройные ряды виноградников и ужин в заведенное время должны были благотворно подействовать на него. Плодоносная земля, свежий воздух и отлаженная деревенская жизнь просто не могли не выправить сбившийся ритм его сердца.

Дом был очарователен. Высокие потолки, домашняя библиотека, конюшня и винокурня. Каждый вечер мы собирались у камина, пили молодое вино и болтали о том о сем. «Было бы чудесно родить и вырастить здесь ребенка», – думалось мне. Седрик помогал бы матери с виноградниками, я ухаживала бы за садом, следила за поместьем. Но природа будто позаботилась о том, чтобы нацеленные на саморазрушение частицы Седрика не продолжили существование в новом человеке. «Почему во мне не зарождается новая жизнь? – спрашивала я себя. – Ведь мы муж и жена и делаем все, что нужно».

Я хотела надеяться на лучшее, но все равно жила со смутным предчувствием беды. Его не могла изгнать ни пестрая атмосфера театрального фестиваля, ни туристы, каждую неделю приезжающие в шато, ни сбор урожая. Я была словно лиса с обострившимся нюхом – всегда настороже, всегда наготове. Я научилась узнавать настроение Седрика по звуку его шагов, выучила наизусть все оттенки его мимики, стараясь выявить в них нервозность. И если мне это удавалось, я не отходила от него ни на минуту. Как мать, впервые услышав крик своего младенца, в мгновение ока настраивается на эту частоту и навсегда запоминает ее, чтобы узнать из сотен других, я настроилась на ненадежную частоту мужа, ни одного трепетания которой нельзя было упустить. Беда не заставила себя ждать.

Тем утром мы нашли Седрика без сознания. Он где-то раздобыл бутылек со снотворным, из которого выпил все таблетки. Мы вызвали врача, по счастью, он жил недалеко и успел промыть желудок и спасти моего мужа, а я считала нерастворившиеся таблетки, глядя на пенистую жижу, которая выходила наружу из его желудка. И с каждым толчком я ощущала, что бессилие все больше завладевает мной.

Но я не умею бездействовать, мне был необходим враг, чтобы сразиться с ним. И очень скоро я нашла его в собственном лице. Ведь если женщина делает из мужчины лучшую версию, то я не справилась, а значит, вина за содеянное лежала и на мне тоже. Найдя виновного, я воспряла духом. Теперь каждое утро я начинала с того, что подавала Седрику завтрак в постель. Я готовила его любимые груши, томленные в меду, – для этого мне приходилось вставать на час раньше обычного. Выпекала булочки с корицей и варила кофе. К обеду у меня уже была запланирована прогулка с собаками, а следом верховая езда. Вечером я зажигала свечи и подавала ужин, провожая каждый кусочек взглядом, наслаждаясь аппетитом мужа, и забывала поесть сама. Я думала, что чем больше любви я покажу ему, тем быстрее истреблю это инородное страшное желание покинуть меня. Я глядела в его лицо, ища в нем признаки выздоровления. А Седрик отворачивался и ворчал, что я веду себя точь-в-точь как его мать. Каждый мой шаг стал подчинен ему. Наверное, только сейчас я понимаю, что любовь – это лекарство и что каждое лекарство вредно в избытке.

Одним из вечеров я застала Седрика с девушкой, это была одна из работниц виноградника, безымянная и миловидная. Я вошла в спальню, и они были там: раздетые, взволнованные друг другом, застигнутые врасплох той, которая каждую минуту думала лишь о благополучии мужа. Я выбежала из комнаты не помня себя. Слезы застилали глаза, и, не видя ничего вокруг, я выбежала на улицу, где мать Седрика остановила меня. Я с трудом объяснила, что стряслось, – так сильно была взволнована. Но она спокойно выслушала меня и попросила не предпринимать решительных шагов до вечера.

Не знаю, почему я осталась, наверное, мне и самой было нужно увидеть Седрика, услышать его объяснения. И когда он наконец спустился, мы его не узнали. На лице его сияла счастливая улыбка, та самая, которая поразила меня в первый день знакомства. Та, которой я не видела уже много месяцев. Мы переглянулись с его матерью, поняв друг друга без слов. Лекарство было найдено. В ту минуту ушла вся моя боль, страх и осталось осознание: Седрик – обыкновенный мужчина. Какое облегчение я испытала, поняв это! И я дала согласие на встречи Седрика с Матильдой.

Скромная, улыбчивая, она стала приходить к нему каждую ночь. Иногда они оставались в постели до обеда, и я лично приносила им еду. Ставя поднос у закрытой двери нашей спальни, я не испытывала неловкости и убеждала себя, что исцеление бывает болезненным не только для больного. А то, что это и было исцелением, я не сомневалась.

Как-то раз Седрик и Матильда уехали на конную прогулку. Стоял летний день, виноградные листья скрутились от зноя, превратившись в упругие дудочки, а в воздухе стрекотали кузнечики. Я бродила среди виноградных побегов, под ногами шуршал гравий, и ощущение забытой безмятежности упоило меня: я вдруг осознала, как давно не находилась наедине с собой. Было приятно срывать сочные виноградины и ощущать их горячий сладкий сок. Прикрыв глаза, я пребывала в позабытом и вновь обретенном покое, как вдруг услышала женский крик. Выбежав на площадку перед подъездом, я увидела, что лошадь Седрика во весь опор мчится к дому, а на ее спине, едва удерживаясь в седле, сидит Матильда. На счастье, рядом были люди и им удалось остановить взбешенное животное. Матильда кричала, вне себя от страха, и на вопрос, где Седрик, рыдая, рассказала, что лошадь понесла, а он на полном ходу выпал из седла.

Матильда была уверена, что с ним произошел несчастный случай, и лишь членам семьи была ясна истинная причина инцидента. Седрик сломал ногу и получил сотрясение мозга. Можно сказать, что все обошлось, но Матильда больше не появлялась в доме, а Седрик замкнулся в себе и проводил все время в постели, насупленный и злой. В отчаянии и вопреки воле матери я увезла его обратно в Париж.

Судья кашлянула, и Лора, вскинув глаза, быстро произнесла:

– Осталось еще немного, ваша честь. Я почти закончила.

Париж. Он встретил нас еще более прекрасным. Он вдохнул в меня блаженное чувство защищенности: все же это был мой родной город, мой дом. Я скучала по его живописным улочкам, которые так и просились на холст. Но у меня уже не было ни холстов, ни красок. На моих руках был только Седрик. Теперь он подолгу молчал, не хотел никого видеть, перестал бриться и есть. Его постоянно бил озноб, от него не спасал ни чай, ни травяные настойки. Все чаще он сидел дома, у камина, грея кости, словно старик. Мои жалкие попытки привести в дом какую-нибудь юную натурщицу в тайной надежде заинтересовать его теперь воспринимались как покушение на затворничество, и он с криками просил оставить его в покое. Люди стали ему в тягость, он никого не желал видеть и не мог смотреться в зеркало. Ему стало бременем даже собственное отражение. Он перестал звать меня по имени, называл подругой. Видимо, так он и воспринимал меня. Я стала его помощницей. Что мне оставалось делать? Только быть рядом. Но все чаще я вспоминала нашу встречу тем летним днем, в тени каштана, и искала в этом сутулом, отрешенном человеке прежнего Седрика – любопытного и влюбленного. Мне хотелось знать: могло ли у нас быть все по-другому?

Несмотря на немощь, ему втайне от всех удалось распродать почти все свои ценные вещи. Он пожертвовал большие суммы детским приютам и больницам и внес в завещание указание поддерживать их после смерти. Он прощался с жизнью, а люди благодарили его, не ведая истинных причин его щедрости. Врачи, а к тому времени мы с его матерью успели повидать многих специалистов, в очередной раз уверили нас, что Седрик не помешался. Они прописывали лекарства и отмечали крайнюю психическую истощенность, не имеющую под собой оснований. Он был здоров, за исключением того, что кровь его была отравлена необъяснимой меланхолией, съедающей изнутри. Это была загадка отдельно взятого разума, которую никто из врачей не мог объяснить. «Курс на вечность» – так, кажется, выразился самый прогрессивный из них…

– Я заканчиваю, ваша честь, – произнесла Лора, глядя перед собой, сосредоточив взор. Я заметил, что она дрожит. – Знаете ли вы, что такое усталость? Не та усталость, что после долгого дня тянет к дивану, и не та, что охватывает мышцы после долгой прогулки. Известна ли вам усталость иная – черная, как деготь, обездвиживающая, как ловушка дьявола? Усталость самой души. Ее невозможно вытравить ни смешной пьесой, ни хорошей компанией, ни бокалом вина. Бывал ли у вас сон, который не приносит отдыха, и слезы, не дающие облегчения? Именно такую усталость и приносит с собой любовь.

Когда я увидела его там, у плиты, я поняла, что наш путь окончен. Он не поднялся, лишь обернулся и с невыносимой усталостью посмотрел на меня. Не в глаза, а на всю меня, как на осточертевший объект, чертову тень, не отступающую ни на минуту. Только лишь по привычке я бросилась к нему, собираясь оттащить, выключить газ, открыть окна настежь, вытащить из темноты на свет, но тут он произнес мое имя. Тихо, почти неслышно. А затем рассказал, что в день нашей встречи отдал свою обувь нищему, потому что знал, что она больше ему не понадобится. В его кармане лежал сильный опиат, который должен был убить его. За ним он и пришел в Сен-Жермен, а я… Я просто спутала его планы. «Ты была так прекрасна в созерцании той глиняной скульптуры, – сказал он мне. – Нужно было позволить тебе смотреть на нее и дальше, не окликать, не спрашивать твоего имени. Я просто надеялся, ты сумеешь меня спасти».

Вот кем я была для него – последней надеждой. То, что я ошибочно приняла за любовь, было всего лишь жаждой спасения…

Я вышла из кухни и закрыла за собой дверь, а потом взяла из ванной полотенце и подложила снаружи, проследив, чтобы не осталось ни одной щелочки. Набросив пальто, вышла на улицу и стала бродить кругами по оледенелой улице. Мои пальцы сводило, но не холод был тому виной. За всю свою жизнь я не ощущала такой пустоты в руках. Я думала о картинах, которые не написала, о людях, которых покинула, о годах жизни, отравленных страхом, о скульптуре, отданной на растерзание. Я буквально ощущала, как сотни жадных мужских пальцев без сожаления рвут по кусочкам беззащитное тело, пока от него не останется лишь бесформенное основание, похожее на камень…

Принято думать, что мать сумеет на вытянутых руках бесконечно долго удерживать над обрывом собственное дитя, ведь ее безграничная любовь придает ей сил. Но это не так. У всего на свете есть предел выносливости. Даже самые сильные и любящие пальцы когда-нибудь онемеют и разожмутся. И тогда… – Лора Габен запнулась. – Я прошу судить меня не за убийство. Я прошу судить меня за то единственное, что владеет мной так долго, что, кажется, родилось со мной. Владеет даже сейчас, когда виновника этого чувства уже нет на свете. Судите меня за то, в чем я по-настоящему виновна. – С этими словами ее сжатые в замок пальцы обессиленно разомкнулись. – За то, что мучительно, невыразимо, беспредельно устала…

* * *

Когда жюри присяжных удалилось на обсуждение, оказалось, что голоса разделились поровну. Четыре голоса «за» и четыре «против». Чтобы вынести обвинительное или оправдательное решение, нужен был последний голос, и он оставался за мной. Я произнес: «Невиновна», скорее чувствуя, чем зная, что своим решением даю Лоре Габен то, чего в глубине души ждет каждый самоубийца. Прежде чем вернуться в свою мирную, однообразную жизнь, я преподнес ей подарок. Я подарил ей еще один шанс.

Загрузка...