Ни для кого внезапная отставка старого помпадура не была так обильна горькими последствиями, ни в чьем существовании не оставила она такой пустоты, как в существовании Надежды Петровны Бламанже. Исправники, городничие, советники, в ожидании нового помпадура, все-таки продолжали именоваться исправниками, городничими и советниками; она одна, в одно мгновение и навсегда, утратила и славу, и почести, и величие… Были минуты, когда ей казалось, что она даже утратила свой пол.
– Главное, ma chère,[3] несите свой крест с достоинством! – говорила приятельница ее, Ольга Семеновна Проходимцева, которая когда-то через нее пристроила своего мужа куда-то советником, – не забывайте, что на вас обращены глаза целого края!
Надежда Петровна вздыхала и мысленно сравнивала себя с Изабеллой Испанскою. Что ей теперь «глаза целого края»! что в них, когда они устремлялись на нее лишь для измерения глубины ее горести! Утративши своего помпадура, она утратила все… даже способность быть патриоткою!..
Последние минуты расставания были особенно тяжелы для нее. По обыкновению, прощание происходило на первой от города станции, куда собрались самые преданные, чтобы проводить в дальнейший путь добрейшего из помпадуров. Закусили, выпили, поплакали; советник Проходимцев даже до того обмочился слезами, что старый помпадур только махнул рукою и сказал:
– Уведите! уведите его… он добрый!
Однако Надежда Петровна была сдержанна и даже довольно искусно притворилась веселою. Ее попросили спеть что-нибудь – она не отказалась; взяла гитару и пропела любимую помпадурову песню:
Шли три оне…
И только в ту минуту, когда пришлось выводить:
Ты, Матрена!
Ты, Матрена!
Не подвертывайся! —
голос ее как будто дрогнул…
Но когда доложили, что лошади поданы, когда старый помпадур начал укутываться и уже заносил руки, чтобы положить в уши канат, Надежда Петровна не выдержала. Она быстро сдернула с своих плеч пуховую косынку и, обвернув ею шею помпадура, вскрикнула… От этого крика проснулось эхо соседних лесов.
– Nadine a еtе sublime d’abnеgation![4] – говорила потом одна из присутствовавших на проводах дам. – Представьте себе, она всю дорогу ехала с открытой шеей и даже не хотела запахнуть салопа.
– Et се cri! – прибавила другая дама, – се cri![5] Это было какое-то вдохновение! это было просто что-то такое…
Как бы то ни было, но старый помпадур уехал, до такой степени уехал, что самый след его экипажа в ту же ночь занесло снегом. Надежда Петровна с ужасом помышляла о том, что ее с завтрашнего же дня начнут называть «старой помпадуршей».
Ничто так болезненно не действует на впечатлительные души, как перемены и утраты. Бывает, что даже просто стул вынесут из комнаты, и то ищешь глазами и чувствуешь, что чего-то недостает; представьте же себе, какое нравственное потрясение должно было произойти во всем организме Надежды Петровны, когда она убедилась, что у нее вынесли из квартиры целого помпадура! Долгое время она не могла освоиться с этою мыслью; долгое время ее как будто подманивало и подмывало. Руки ее машинально поднимались, чтоб ущипнуть или потрепать кого-то по щеке; голова и весь корпус томно склонялись, чтоб отдохнуть на чьей-то груди. В ушах явственно раздавался чей-то голос; талия вздрагивала от мнимого прикосновения чьей-то руки; грудь волновалась и трепетала; губы полуоткрывались, дыхание становилось прерывистым и жгло. Одним словом, в ней как будто сам собой еще совершался тот процесс вчерашней жизни, когда счастье полным ключом било в ее жилах, когда не было ни одного дыхания, которое не интересовалось бы ею, не удивлялось бы ей, когда вокруг нее толпились необозримые стада робких поклонников, когда она, чтоб сдерживать их почтительные представления и заявления, была вынуждаема с томным самоотвержением говорить: «Нет, вы об этом не думайте! это все не мое! это все и навек принадлежит моему милому помпадуру!..»
– Душенька! не мучь ты себя! утри свои глазки! – успокаивал Надежду Петровну муж ее, надворный советник Бламанже, стоя перед ней на коленях, – поверь, такие испытания никогда без цели не посылаются! Со временем…
– Что «со временем»? уж не вы ли думаете заменить мне его? – с негодованием прерывала его Надежда Петровна.
– Друг мой! голубчик! полно! куда мне! Я говорю: со временем…
– Отстаньте! вы мерзки!
Бламанже удалялся в другую комнату и оттуда робко вслушивался, как вздыхала Надежда Петровна.
Бламанже был малый кроткий и нес звание «помпадуршина мужа» без нахальства и без особенной развязности, а так только, как будто был им чрезвычайно обрадован. Он успел снискать себе всеобщее уважение в городе тем, что не задирал носа и не гордился. Другой на его месте непременно стал бы и обрывать, и козырять, и финты-фанты выкидывать; он же не только ничего не выкидывал, но постоянно вел себя так, как бы его поздравляли с праздником.
– Как здоровье Надежды Петровны? – спрашивали его знакомые, встретившись на улице.
– Благодарю вас! – отвечал он любезно, – в ту минуту, как я оставил ее, у нее сидел…
И потом, вдруг скорчив таинственную мину, он прибавлял своему собеседнику на ухо:
– Опять повздорили! – или: – опять помирились! – смотря по тому, было ли известно собеседнику, что перед этим между помпадурами произошла любовная размолвка или любовное соглашение.
Обыватели не только ценили такую ровность характера, но даже усматривали в ней признаки доблести; да и нельзя было не ценить, потому что у всех был еще в свежей памяти муж предшествовавшей помпадурши, корнет Отлетаев, который не только разбивал по ночам винные погреба, но однажды голый и с штандартом в руках проскакал верхом через весь город.
Поэтому, когда уехал старый помпадур, Бламанже огорчился этим едва ли не более, нежели сама Надежда Петровна. Он чувствовал, что и в его существовании образовался какой-то пропуск; что ему хочется кому-то поклониться – и поклониться некому; хочется вовремя уйти из квартиры – и уйти не для чего; хочется сказать: «Как прикажете?» – и сказать нет повода. Просто не стало резона производить те действия, говорить те речи, которые производились и говорились в течение нескольких лет сряду и совокупность которых сама собой составила такую естественную и со всех сторон защищенную обстановку, что и жилось в ней как-то уютнее, и спалось словно мягче и безмятежнее.
С своей стороны, и Надежда Петровна, за все время своего помпадурствования, вела себя до такой степени умно и осторожно, что не только не повредила себе во мнении общества, но даже значительно выиграла. Правда, она гордилась своим положением, но гордилась только в том смысле, что она по совести выполняет ту роль благодетельной феи, которая выпала на ее долю по воле судьбы. Ни один исправник не уходил от нее без утешения, ни один частный пристав не миновал того, чтоб не прийти в восторг от ее ласкового обращения.
– Вот уж именно можно сказать: мухе зла не сделала! – восклицали хором эти ревностные исполнители начальственных предначертаний.
Всякому она как будто говорила: посмотри, какая я мягкая, славная, сочная, добрая! и как должен быть счастлив со мной твой начальник! Всякому она сумела сделать что-нибудь приятное. У одного крестила дочь или сына, у другого была посаженой матерью; у бесплодных ела пироги. Не сердилась даже, когда у нее целовали ручки и заводили при этом расслабляющий чувства разговор. Она сама не прочь была поврать, но всякий раз, когда вранье начинало принимать двусмысленный оборот, она, без всякой, впрочем, строптивости, прерывала разговор словами: «Нет! об этом вы, пожалуйста, уж забудьте! это не мое! это все принадлежит моему милому помпадуру!» Одним словом, стояла на страже помпадурова добра.
Очень понятно, что обыватели и это сумели оценить по достоинству. Вспоминали прежних помпадурш, какие они были халды и притязательные, как наушничали, сплетничали и даже истязали; как они увольняли и определяли, как отягощали налогами и экзекуциями… Передавали друг другу рассказы о корнетше Отлетаевой, которая однажды в своего помпадура апельсином на званом обеде пустила и даже не извинилась потом, и, сравнивая этот порывистый образ действия с благосклонно-мягкими, почти неслышными движениями Надежды Петровны, все в один голос вопияли:
– Мухи не обидела! Самому последнему становому – и тому не сделала зла!
Одним словом, по мере того как она утешала своего помпадура, общественное уважение к ней возрастало все больше и больше. Поэтому выход ее из помпадурш был не только сносный, но даже блестящий. Обыкновенно бывает так, что старую помпадуршу немедленно же начинают рвать на куски, то есть начинают не узнавать ее, делать в ее присутствии некоторые несовместные телодвижения, называть «душенькой», подсылать к ней извозчиков; тут же, напротив, все обошлось как нельзя приличнее. Целый город понял великость понесенной ею потери, и когда некоторый остроумец, увидев на другой день Надежду Петровну, одетую с ног до головы в черное, стоящею в церкви на коленах и сдержанно, но пламенно молящеюся, вздумал было сделать рукою какой-то вольный жест, то все общество протестовало против этого поступка тем, что тотчас же после обедни отправилось к ней с визитом.
– Jamais, au grand jamais! même dans ses plus beaux jours, elle n’a еtе fêtеe de la sorte![6] – говорила статская советница Глумова, вспоминая об этом торжестве невинности.
– Просто даже как будто она не Бламанже, а какая-нибудь принцесса! – прибавлял от себя действительный статский советник Балбесов.
Даже кучера долгое время вспоминали, как господа ездили «Бламанжейшино горе утолять» – так велик был в этот день съезд экипажей перед ее домом.
– Вы, пожалуйста, душечка, к нам по-прежнему! – убеждала Надежду Петровну предводительша Веденеева.
– Вы знаете, как мы были привязаны к тому, что для вас так дорого! – прибавляла советница Прохвостова.
– Вы знаете, как мы ценим, как мы понимаем! – перебивала статская советница Глумова.
– Mais venez donc dîner, chère… sans cеrеmonies![7] – благосклонно упрашивала действительная статская советница Балбесова.
– И чем чаще-с, тем лучше-с! – присовокуплял действительный статский советник Балбесов, поглядывая на помпадуршу маслеными глазами, – горе ваше, Надежда Петровна, большое-с; но, смею думать, не без надежды на уврачевание-с.
Немало способствовало такому благополучному исходу еще и то, что старый помпадур был один из тех, которые зажигают неугасимые огни в благодарных сердцах обывателей тем, что принимают по табельным дням, не манкируют званых обедов и вечеров, своевременно определяют и увольняют исправников и с ангельским терпением подписывают подаваемые им бумаги. Припоминали, как предшествовавшие помпадуры швыряли и даже топтали ногами бумаги, как они слонялись по присутственным местам с пеной у рта, как хлопали исправников по животу, прибавляя: – что! много тут погребено всяких курочек да поросяточек! как они оставляли городничих без определения, дондеже не восчувствуют, как невежничали на званых обедах… и не могли не удивляться кротости и обходительности нового (увы! теперь уже отставного!) помпадура. А так как и он, поначалу, оказывал некоторые топтательные поползновения и однажды даже, рассердившись на губернское правление, приказал всем членам его умереть, то не без основания догадывались, что перемена, в нем совершившаяся, произошла единственно благодаря благодетельному влиянию Надежды Петровны.
– Нет, вы подумайте, сколько надо было самоотвержения, чтоб укротить такого зверя! – говорили одни.
– Ведь она, можно сказать, всякую его выходку на своем теле приняла! – утверждали другие.
– Да-с, это искусство не маленькое! Быть ввержену в одну клетку с зверем – и не проштрафиться! – прибавляли третьи.
И таким образом, и старый помпадур, и сама Надежда Петровна, и даже надворный советник Бламанже – все действовало заодно, все способствовало, чтобы привязать к ней сердца обывателей. Так что, когда старый помпадур уехал, то она очутилась совсем не в том ложном положении, какое обыкновенно становится уделом всех вообще уволенных от должности помпадурш, а просто явилась интересною жертвою жестокой административной необходимости. Одно только казалось ей странным: что в ее существовании вдруг как будто некто провел черту и сказал при этом: «Отныне быть тебе по-прежнему девицей!»
Однако, как ни велика была всеобщая симпатия, Надежда Петровна не могла не припоминать. Прошедшее вставало перед нею, осязательное, живое и ясное; оно шло за ней по пятам, жгло ее щеки, теснило грудь, закипало в крови. Она не могла взглянуть на себя в зеркало без того, чтобы везде… везде не увидеть следов помпадура!
– Противный ты, помпадурушка! нашалил и уехал! – говорила она, томно опускаясь на кушетку, а слезы так и сыпались крупными алмазами на пылающие щеки.
Надворный советник Бламанже обыкновенно ловил такие минуты на лету и неслышно, словно у него были бархатные ноги, подползал к кушетке.
– Друг мой! – начинал он, – Бог милостив! Со временем…
– Отстаньте! вы мне мерзки! все противно! все мерзко! все отвратительно! – кричала она на него и нередко даже разбивала при этом какую-нибудь безделицу.
Прежде всего ей припоминались первые, медовые дни их знакомства. Что она пленила его – в том ничего не было удивительного. Это была одна из тех роскошных женщин, мимо которых ни один человек, на заставах команду имеющий, не может пройти без содрогания. В особенности же раздражительно действовала ее походка, и когда она, неся поясницу на отлете, не шла, а словно устремлялась по улице, то помпадур, сам того не замечая, начинал подпрыгивать. Многие пробовали устоять против одуряющего действия этой походки, но не устоял никто. Однажды управляющий акцизными сборами даже пари подержал, что устоит, но как только поравнялся с очаровательницей, то вдруг до такой степени взвизгнул, что живший неподалеку мещанин Полотебнов сказал жене: «А что, Мариша, никак в лесу заяц песню запел!» В этом положении застал его старый помпадур.
– Вы, государь мой, в таких летах, что можете, кажется, сами понимать, что визжать на улице неприлично! – сказал он ему строго.
Но управляющий даже не извинился, а продолжал лопотать языком что-то невнятное и указывал рукой на удаляющуюся Надежду Петровну.
С тех пор все пошло у них как по маслу.
Помпадур начал с того, что обласкал надворного советника Бламанже. Потом стал беспрерывно прохаживаться под окнами дома, в котором жила Надежда Петровна, и напевать: «Jeune fille aux yeux noirs».[8] Напевал он этот романс то грустным фальцетом, то подражая звуку трубы, причем фальшивил неупустительно. Весь город заметил нелепое помпадурово шатанье и с тревожным волнением ожидал, чем оно кончится. Надежда Петровна тоже что-то предчувствовала и, завидев из окна влюбленного помпадура, смеялась тем тихим, счастливым смехом, каким смеются маленькие дети, когда у них слегка пощекотят животик. Наконец в этом деле приняла участие Ольга Семеновна Проходимцева…
Губерния на этот счет очень услужлива. Когда заметит, что помпадур в охоте, то сейчас же со всех сторон так и посыпаются на него всякие благодатные случайности: и нечаянные прогулки в загородном саду, и нечаянные встречи в доме какой-нибудь гостеприимной хозяйки, и нечаянные столкновения за кулисами во время благородного спектакля. Одним словом, нет такого живого дыхания, которое не послало бы своего отвратительного пожелания, которое не посодействовало бы каким-нибудь омерзительным движением успеху сего омерзительного предприятия.
Так было и тут. Помпадур встречался с Надеждой Петровной у Проходимцевой, и встречался всегда случайно. Сначала он все пел: «Jeune fille aux yeux noirs» – и объяснял, что музыка этого романса была любимым церемониальным маршем в его полку. Иногда, впрочем, для перемены, принимался рассматривать лежавшие на столе картинки и бормотал себе по-дурацки под нос:
– Неприступная!
– Про кого вы там еще шепчете? – спрашивала его Надежда Петровна.
– Небожительница!
О, ежели бы у него был хвост, она, наверное, увидела бы, как он вилял им в это время!
Долго, однако ж, она не поддавалась обаянию его любезности; по временам случалось даже так, что он затянет:
Des chevaliers ainsi m’ont exprimе leur flamme…[9]
А она в ответ:
Et moi, j’ai refusé l’offre des chevaliers…[10]
И с такой усмешкой посмотрит на него, что он вдруг, словно обожженный, переменит материю и затянет: «T’en souviens-tu?»[11]
– Что это вы вдруг какую похоронную? – спросит Ольга Семеновна.
– Что ж делать-с? Вот Надежде Петровне не имеем счастья нравиться! – ответит он и как-то так уморительно надует губы, что Надежде Петровне так вот и хочется попробовать, какой они издадут звук, если нечаянно хлопнуть по ним пальчиком.
Но так как никто своей судьбы не избежит, то и для них настала решительная минута.
Однажды – это было осенним вечером – помпадур, по обыкновению, пришел к Проходимцевой и, по обыкновению же, застал там Надежду Петровну. В этот раз нервы у ней были как-то особенно впечатлительны.
Jeune fille aux yeux noirs! tu règnes sur mon âme![12] —
затянул помпадур. Надежда Петровна вполголоса ему вторила:
Et moi, j’ai refusé…
– Ax, нет! ах, нет! не пойте этого! не смейте петь! – как-то нервически вскрикнула Надежда Петровна, как будто хотела заплакать.
– Вы… ты…
Сердца их зажглись.
Вспоминала об этом Надежда Петровна в теперешнем своем уединении, вспоминала, как после этого она приехала домой, без всякой причины бегала и кружилась по комнатам, как Бламанже ползал по полу и целовал ее руки; вспоминала… и сердце ее вотще зажигалось, и по щекам текли горькие-горькие слезы…
– Какой он, однако ж, тогда глупенький был! – говорила она, – и как он смешно глазами вертел! как он старался рулады выделывать! как будто я и без того не понимала, к чему эти рулады клонятся!
От одного воспоминания мысль ее невольно переходила к другому.
Однажды у Проходимцевой состоялись живые картины. Были только свои. Он представлял Иакова, она – Рахиль. Она держала в руках наклоненную амфору, складки ее туники спускались на груди и как-то случайно расстроились… Он протягивал губы («и как он уморительно их протягивал… глупушка мой!» – думалось ей)…
– Эх, Надежда Петровна! кабы вы меня таким манером попоили! – сказал ей тогда действительный статский советник Балбесов; но она сделала вид, что не слышит, и даже не пожаловалась ему.
Почему она не пожаловалась? А потому, что он однажды сказал ей:
– Ты, Наденька, если будут к тебе приставать, только скажи! я сейчас его на тележку – и фюить!
Она же не только не добивалась ничего подобного, но желала одного: чтобы все на нее смотрели и радовались.
Потом, однажды – было уж очень-очень поздно – он расшалился и вдруг сказал ей:
– Наденька! какое, однако ж, у тебя тело, так и тает!
Потом… они были однажды в губернии… он – по делам, она – случайно… Их пригласил предводитель обедать… Беседка… сад… поет соловей… вдали ходит чиновник особых поручений и курит сигару…
Все это так и металось в глаза, так и вставало перед ней, как живое! И, что всего важнее: по мере того как она утешала своего друга, уважение к ней все более и более возрастало! Никто даже не завидовал! все знали, что это так есть, так и быть должно… А теперь? что она такое теперь? Старая помпадурша! разве это положение? разве это пост?
– Ах, где-то он теперь, глупушка мой?!
Надежда Петровна томилась и изнывала. Она видела, что общество благосклонно к ней по-прежнему, что и полиция нимало не утратила своей предупредительности, но это ее не радовало и даже как будто огорчало. Всякий новый зов на обед или вечер напоминал ей о прошедшем, о том недавнем прошедшем, когда приглашения приходили естественно, а не из сожаления или какой-то искусственно вызванной благосклонности. Правда, у нее был друг – Ольга Семеновна Проходимцева…
С этим другом она запиралась один на один и вспоминала. Она даже сама удивлялась, какой неисчерпаемый источник подробностей открывался перед нею всякий раз, как она принималась припоминать.
– Вот какой этот помпадурушка глупенький! сколько он нашалил! – говорила она Ольге Семеновне и вновь отыскивала какую-нибудь еще не рассказанную подробность и повествовала об ней своему другу.
От остальных знакомых она почти отказалась, а действительному статскому советнику Балбесову даже напрямки сказала, чтобы он и не думал, и что хотя помпадур уехал, но она по-прежнему принадлежит одному ему или, лучше сказать, благодарному воспоминанию об нем. Это до такой степени ожесточило Балбесова, что он прозвал Надежду Петровну «ходячею панихидой по помпадуре»; но и за всем тем успеха не имел.
– Ведь вот, сударь, какое этому помпадуру счастье! – говорил он, – ведь, кажется, только и хорошего в нем было, что на обезьяну похож, а такую привязанность к себе внушил!
Большую часть времени она сидела перед портретом старого помпадура и все вспоминала, все вспоминала. Случалось иногда, что люди особенно преданные успевали-таки проникать в ее уединение и уговаривали ее принять участие в каком-нибудь губернском увеселении. Но она на все эти уговоры отвечала презрительною улыбкой. Наконец это сочтено было даже опасным. Попробовали призвать на совет надворного советника Бламанже и заставили его еще раз стать перед ней на колени.
– Голубчик! не от себя, а от имени целого общества… – умолял злосчастный Бламанже, ползая на полу.
– Вы с ума сошли! вы, кажется, забыли, кто меня любил! – отвечала она, величественно указывая на портрет старого помпадура.
А помпадур, словно живой, выглядывал из рамок и, казалось, одобрял ее решение.
И вот, однажды утром, Надежда Петровна едва успела встать с постельки, как увидала, что на улице происходит какое-то необыкновенное смятение. Как ни поглощена была ее мысль воспоминаниями прошлого, но сердце ее невольно вздрогнуло и заколотилось в груди.
– Поздравляю, душенька! новый помпадур приехал! – весело сказал вошедший в это время надворный советник Бламанже.
Между тем уважение к Надежде Петровне все росло и росло. Купцы открыто говорили, что, «если бы не она, наша матушка, он бы, как свят Бог, и нас всех, да и прах-то наш по ветру развеял!». Дворяне и чиновники выводили ее чуть не по прямой линии от Олега Рязанского. Полициймейстер настолько встревожился этими слухами, что, несмотря на то что был обязан своим возвышением единственно Надежде Петровне, счел долгом доложить об них новому помпадуру.
– Скажите бабе, чтобы она унялась, а не то… фюить! – отвечал новый помпадур и как-то самонадеянно лихо щелкнул при этом пальцами.
Новый помпадур был малый молодой и совсем отчаянный. Он не знал ни наук, ни искусств, и до такой степени мало уважал так называемых идеологов, что даже из Поль де Кока и прочих классиков прочитал только избраннейшие места. Любимейшие его выражения были «фюить!» и «куда Макар телят не гонял!».
Тем не менее, когда он объехал губернскую интеллигенцию, то, несмотря на свою безнадежность, понял, что Надежда Петровна составляет своего рода силу, с которою не считаться было бы неблагоразумно.
– Поверьте, mon cher,[13] – открывался он одному из своих приближенных, – эта Бламанже… это своего рода московская пресса! Столь же податлива… и столь же тверда! Но что она, во всяком случае, волнует общественное мнение – это так верно, как дважды два!
Но что всего более волновало его, так это то, что он еще ничем не успел провиниться, как уже встретил противодействие.
– Помилуйте! я приехал сюда… и, кроме открытого сердца… клянусь Богом, ничего! – говорил он, – и что ж на первых же порах!
Однако мало-помалу любопытство взяло верх, и однажды, когда полициймейстер явился утром, по обыкновению, то новый помпадур не выдержал.
– А что… эта старая… какова? – спросил он.
– Птичка-с!
– Гм… вы понимаете… я… Но!..
– Точно так-с.
– Ну да!
У полициймейстера сперло в зобу дыхание от радости. Он прежде всего был человек доброжелательный и не мог не болеть сердцем при виде каких бы то ни было междоусобий и неустройств. Поэтому он немедленно от помпадура поскакал к Надежде Петровне и застал ее сидящею в унынии перед портретом старого помпадура. У ног ее ползал Бламанже.
– Где-то ты теперь, глупушка! Нашалил – и уехал! – рассуждала она сама с собою.
Однако, когда в передней послышалось звяканье полициймейстерской сабли, она не могла не вздрогнуть. Так вздрагивает старый боевой конь, заслышав призывной звук трубы. Надо сказать, впрочем, что к Надежде Петровне всякий и во всякое время мог входить без доклада и требовать себе водки и закусить.
– Принеси ты мне, Семен, этой рыбки – знаешь? – командовал полициймейстер в передней. – А вы, Надежда Петровна, все еще в слезах! Матушка! голубушка! да что ж это такое? – продолжал он, входя в комнату, – ну, поплакали! ну и будет! глазки-то, глазки-то зачем же портить!
– Да-с, вот не могу убедить! – вступился Бламанже.
– До тех пор, покуда… – сказала Надежда Петровна, и голос ее оборвался.
– Ну да, есть резон! а вы бы, сударыня, и об нас, грешных, тоже подумали!
– Что ж я могу сделать! теперь моя роль…
Надежда Петровна поникла головой.
– А я вот что вам доложу, сударыня! – настойчиво продолжал полициймейстер, – вместо того чтобы перед этим, прости Господи, идолом изнывать, вам бы, сударыня, бразды-с… вот что, сударыня!
Но Надежда Петровна по-прежнему смотрела в упор на старого помпадура.
– Я, сударыня, еще сегодня имел счастье докладывать…
Полициймейстер вздохнул.
– Что же? – вступился Бламанже.
– А что ж, говорят, коли оне хотят противодействовать, так и пускай!.. Нехорошо это, Надежда Петровна! Бог с вас за это спросит! так-то-с!
Но она все молчала и, казалось, в глазах смотрящего на нее помпадура почерпала все большую и большую душевную твердость.
«Нашалил – и уехал!» – думалось ей.
– Вот то-то оно и есть-с! – продолжал полициймейстер, как бы предвосхищая ее мысль, – они-то уехали, а мы вот тут отдувайся-с!
– Я постоянно ей это твержу! – оправдывался Бламанже, – и не я один – все общество!
Но Надежда Петровна уже не слушала более. Она вскочила с места и, как раненая тигрица, устремилась на полициймейстера.
– Так вы забыли, кто меня любил? – вскрикнула она на него, – а я… я помню! я все помню!
И с этим словом она величественно удалилась из комнаты.
Попытки, однако, этим не ограничились. Чаще и чаще начали навещать Надежду Петровну городские дамы, и всякая непременно заводила речь об новом помпадуре. Некоторые говорили даже, что он начинает приударять.
– Как жаль, что около него нет… vous savez?[14] – прибавляла при этом какая-нибудь сердобольная дамочка.
– Нет, не знаю! – отвечала Надежда Петровна с изумительным равнодушием.
– Ну, этого… как это лучше выразить… руководящего…
– А!
Наступила эпоха обедов и балов. Надежда Петровна все крепилась и не спускала глаз с портрета старого помпадура. В городе стали рассказывать друг другу по секрету, что она надела на себя вериги.
– Mais, enfin, cela commence а devenir ridicule, ma chère![15] – говорили ей подруги, приглашая принять участие в общественных торжествах.
– Вы не знаете, mesdames, кто меня любил! – был ее обыкновенный ответ на эти приставанья, – а я… я знаю! О! я очень-очень много знаю!
– Все это так… c’est sublime, il n’y a rien а dire![16] но все же… всему есть наконец мера!
– Вот так-то я с ней каждый божий день бьюсь! – вступался при этом надворный советник Бламанже, который в последнее время истаял как свечка.
В сущности, однако ж, сердце ее мало-помалу подавалось. Она начинала уже анализировать физиономию старого помпадура и находила, что у него нос…
– Ax, ma chère,[17] посмотрите, какой у него уморительный нос! – говорила она Ольге Семеновне.
– Я удивляюсь, как вы прежде этого не заметили, – отвечала госпожа Проходимцева, которая и с своей стороны употребляла все усилия, чтобы заставить Надежду Петровну позабыть о прошедшем. – Да и губы-то не больно мудрящие!
И вот, однажды, она рискнула даже взглянуть в окошко… О, ужас! она увидела нового помпадура, который шел по улице, мурлыкая себе под нос:
L’amour – qu’est que c’est que ça, mamsele?
L’amour – qu’est que c’est que ça?[18]
Он был так хорош, что она невольно загляделась. Брюнет, небольшого роста, но чрезвычайно пропорционально сложенный, он, казалось, был создан для того, чтобы повелевать и очаровывать. На левой щеке его была брошена небольшая бородавка (она все заметила!), а над губой прихотливо вился темный ус, который он по временам прикусывал. Красота его была совсем другого рода, нежели красота старого помпадура. У того и нос и губы были такие мягкие, такие уморительные, что так и позывало как-нибудь их скомкать, смять, а потом, пожалуй, и поцеловать. Но не за красоту поцеловать, а именно за уморительность. У этого, напротив, все было крепко, все говорило о неуклонности, неупустительности и натиске.
Но вот он приближается больше и больше: вот он уже поравнялся с домом Надежды Петровны; походка его колеблется, колеблется… вот он остановился… он взялся за ручку звонка… Надежда Петровна, вся смущенная и трепещущая, устремилась под защиту портрета старого помпадура. Бламанже еще раз доказал свою понятливость, стремглав бросившись вон из дома.
– Вы меня извините, милая Надежда Петровна, – говорил «он» через минуту своим вкрадчивым голосом, – я до такой степени уважал вашу горесть, что не смел даже подумать потревожить вас раньше своим посещением. Но прошу вас верить, что мое нетерпение… те лестные отзывы… если б я мог слушаться только голоса моего сердца…
Но у Надежды Петровны стучало в ушах. Она уставилась глазами в портрет, и ей показалось, что старый помпадур сверкал на нее оттуда глазами.
– Поверьте, – продолжал звучать тот же медоточивый голос, – что я тем не менее отнюдь не оставался безучастным зрителем вашего горя. Господин полициймейстер, конечно, не откажется удостоверить вас, что я неоднократно приказывал и даже настаивал, чтобы вам предоставлены были все способы… словом, все, что находится в моей власти…
Надежда Петровна сидела по-прежнему, не шевелясь, словно с ней происходил какой-то кошмар.
– Однако мне очень обидно, – гудел помпадур, – скажу больше… мне даже больно, что вы… как будто из-за меня… лишаете общество, так сказать, лучшего его украшения! Конечно, я… мои достоинства… Я не могу похвалиться опытностью…
– Нет! вас хвалят! – промолвила Надежда Петровна, почти не сознавая сама, что говорит.
– Общество слишком ко мне снисходительно! Конечно, все, что от меня зависит… я готов жертвовать жизнью… но, во всяком случае, милая Надежда Петровна, вы мне позвольте уйти с приятною мыслью… или, лучше сказать, с надеждою… что вы не захотите меня огорчить, лишая общество, так сказать, его лучшего украшения!
– Я-с… если прикажете-с! – отвечала она с прежнею бессознательностью.
– Не приказываю-с, но прошу!
Он взял ее руку и поцеловал.
– Это, кажется, портрет моего предместника? – спросил он.
– Да-с; это он-с.
– Как счастлив он был в своих привязанностях! и как много, как много утратил с отъездом отсюда!
Глаза помпадура становились маслеными; речи принимали тенденциозный оттенок; но Надежда Петровна все еще не выходила из своего оцепенения.
– Да-с, он был счастлив-с, – промолвила она, сама удивляясь, отчего язык ее говорит только одни глупости.
– Извините, я больше не смею утруждать вас своим присутствием, но позволяю себе думать, что уношу с собою приятную надежду, что отныне все недоразумения между нами кончены, и вы… вы не лишите общество его… так сказать, лучшего украшения! – сказал он наконец, поднимаясь с дивана и вновь целуя ручку хозяйки.
По уходе его Надежда Петровна некоторое время стояла в остолбенении. Ей казалось, что она выслушала какую-то неуклюжую канцелярскую бумагу, которой смысл был для нее еще не совсем ясен, но на которую необходимо во что бы ни стало дать объяснение. Наконец, когда она очнулась, то первым ее движением было схватить портрет старого помпадура.
– Помпадурушка! глупушка мой! Куда ж ты уехал! что ты со мной сделал! – вскрикнула она, как бы предчувствуя, что в судьбе старого помпадура должен произойти решительный переворот.
Дни шли за днями. В голове Надежды Петровны все так перепуталось, что она не могла уже отличить «jeune fille aux yeux noirs» от «1’amour qu’est que c’est que ça». Она знала наверное, что то и другое пел какой-то помпадур, но какой именно – доподлинно определить не могла. С своей стороны, помпадур горячился, тосковал и впадал в административные ошибки.
Мало-помалу затворническая жизнь прискучила, и Надежда Петровна начала выезжать. Тем не менее портрет старого помпадура все еще стоял на прежнем месте, и когда она уезжала на бал, то всякий раз останавливалась перед ним на несколько минут, во всем сиянии бального туалета и красоты, чтобы, как она выражалась, «не уехать, не показавшись своему глупушке». Балы следовали за балами, обеды за обедами, и на каждом из них она неизбежно встречала нового помпадура, который так и пожирал ее глазами. Наконец она стала замечать, что между ним и его предместником существует какое-то странное сходство. Долго она не могла определить, в чем состоит это сходство, пока наконец не догадалась, что они оба «глупушки». С тех пор «показывание» себя перед портретом старого помпадура сделалось уже пустою формальностью.
Где бы она ни была, куда бы ни приехала, с кем бы ни заговорила, везде и от всех слышала только одно: хвалу новому помпадуру. Полициймейстер хвалил в нем благородство души, правитель канцелярии – мудрость, исправник – стремительность и натиск.
– Вы, Надежда Петровна, что думаете? – говорил исправник, – вы, может быть, думаете, что он там на балах или на обедах… что он пустяками какими-нибудь занимается… на плечи наших барынь облизывается?.. Нет-с! он мероприятие обдумывает! Он уж у нас такой! он шагу не может ступить, чтобы чего-нибудь не решить!
– Так-то так, – задумчиво отвечала Надежда Петровна, – да боюсь я…
– Чего же вы боитесь? вы, может быть, думаете, что он на руку тяжел? Напрасно-с! он у нас вот как: мухе зла не сделает! вот он у нас каков!
Заволновалась и добрая старушка Проходимцева, про которую в городе говорили, что она минуты не может прожить, чтобы не услужить.
Но помпадур был робок, что, впрочем, отчасти объяснялось уже тем, что в самом формуляре его было отмечено, что он не был в походах. Он легко обдумывал мероприятия, но чуть только выходил на арену практической деятельности, оказывался слабым и вялым. Все его действия относительно Надежды Петровны были нерешительны и даже просто глупы. Так, например, однажды, на каком-то званом обеде, он, в ее глазах, похитил со стола грушу, положил в карман и после обеда, подавая ее Надежде Петровне, каким-то отчаянным голосом сказал:
– Кушайте!
– На что мне? – изумилась Надежда Петровна.
– Так… это так! – почти закричал он, как будто воровство груши терзало его сердце. И вслед за тем как-то так глупо заржал, что старая помпадурша не могла не подумать: «Господи! да какой же он, однако, глупушка!»
В другой раз, на балу, он долгое время стоял молча подле нее и вдруг проглаголал:
– Как бы я желал, чтобы в вашем доме случился пожар!
– На что ж это вам? – изумилась Надежда Петровна.
– Так! Я бы… я бы собственноручно вас вынес из пламени!
В третий раз он ее спросил:
– Вы когда-нибудь целуете вашего Бламанже?
– Зачем вам?
– Хочу знать!
– Не слишком ли вы любопытны?
– Хочу знать!
– Н-не… иногда…
– Отлично! а знаете ли вы, что ваш Бламанже на скорохода похож?
В четвертый раз он накинулся на Бламанже и начал его целовать.
– Что вы делаете? – испугалась Надежда Петровна.
– Целую.
– Да перестаньте же! разве не видите, что он весь посинел?
– Целую! – повторял он, обнаруживая какое-то неестественное ожесточение.
Вообще действия его были не только нерешительны, но и загадочны. Иногда он возьмет Надежду Петровну за руку, держит ее, гладит и вдруг как-то так нелепо рванет, что она даже вскрикнет; иногда вскочит со стула словно ужаленный, схватит фуражку и, не говоря ни слова, удерет в губернское правление. Одним словом, были все признаки; недоставало одного: словесности.
Надежде Петровне показалось, что его стесняет портрет старого помпадура! Его сняли со стола и повесили на стену. Но и оттуда он как будто бы примечал. Тогда надворный советник Бламанже предложил перенести его, как личного своего друга, в свою комнату. Надежда Петровна задумалась, вздохнула… и согласилась.
Не надо думать, однако, чтобы новый помпадур был человек холостой; нет, он был женат и имел детей; но жена его только и делала, что с утра до вечера ела печатные пряники. Это зрелище до такой степени истерзало его, что он с горя чуть-чуть не погрузился в чтение недоимочных реестров. Но и это занятие представляло слишком мало пищи для ума и сердца, чтобы наполнить помпадурову жизнь. Он стал ходить в губернское правление и тосковать.
Между тем зимний сезон окончился; наступил пост, пахнуло весной. Надежда Петровна чувствовала, как грудь ее млела и закипала. Чтобы угомонить наплыв жизни, она по целым часам выстаивала перед открытою форточкой, вдыхая влажный воздух, и выхаживала десятки верст, бесстрашно проникая в самые глухие закоулки города. Усталая, полуразбитая возвращалась она домой, опускалась на кушетку и закрывала глаза. Тяжелая, беспокойная дремота на короткое время оковывала ее члены, и целые сотни помпадуров вереницею проходили перед ее умственными взорами. Тут были всякие: и с усами и без усов, и белокурые и брюнеты, и с бородавками и без бородавок, и высокоствольные и низкоствольные; но – увы! – между ними не было одного – не было нового помпадура! Что-то странное произошло с ним: он не только перестал прохаживаться под ее окнами, но даже как будто избегал встречи с нею. Так-таки вдруг и оборвал.
«Неужто ж он только того и добивался, чтоб расцеловать этого противного Бламанже?» – думалось иногда Надежде Петровне.
Дело состояло в том, что помпадур отчасти боролся с своею робостью, отчасти кокетничал. Он не меньше всякого другого ощущал на себе влияние весны, но, как все люди робкие и в то же время своевольные, хотел, чтобы Надежда Петровна сама повинилась перед ним. В ожидании этой минуты, он до такой степени усилил нежность к жене, что даже стал вместе с нею есть печатные пряники. Таким образом дни проходили за днями; Надежда Петровна тщетно ломала себе голову; публика ожидала в недоумении.
Публика эта разделилась на два лагеря. Часть ее, имея во главе полициймейстера, решительно во всем обвиняла Надежду Петровну.
– Я все ей прощу! – гремел в клубе глава недовольных, – но одного простить не могу: зачем она истерзала благороднейшее в мире сердце!
Другая часть, напротив, оправдывала ее. Утверждали, что помпадур сам во всем виноват, что он сначала завлек благороднейшую в мире женщину, а потом, своею непростительною медлительностью, поставил ее в фальшивое положение.
– Чем в губернское правление-то шататься да пустяки на бобах разводить, лучше бы дело делать! – говорили защитники.
Как бы то ни было, но Надежда Петровна стала удостоверяться, что уважение к ней с каждым днем умаляется. То вдруг, на каком-нибудь благотворительном концерте, угонят ее карету за тридевять земель; то кучера совсем напрасно в части высекут; то Бламанжею скажут в глаза язвительнейшую колкость. Никогда ничего подобного прежде не бывало, и все эти маленькие неприятности тем сильнее язвили ее сердце, что старый помпадур избаловал ее в этом отношении до последней степени.
Наконец, посинели и разлились реки; в поле показалась первая молодая травка; в соседнем пруду затрещали лягушки, в соседней роще защелкал соловей. До Надежды Петровны стали доходить слухи, что у нее явилась соперница, какая-то татарская княгиня Уланбекова, которую недовольная партия нарочно выписала из Казанской губернии.
– Из-за чего же он со мной эту комедию играл? – спрашивала она себя, бегая в отчаянье по комнатам и вымещая на Бламанже свою досаду.
Однажды она, по обыкновению, утомляла себя ходьбою по городским улицам, как вдруг на углу одной из них столкнулась лицом к лицу с самим помпадуром. Он был обаятелен по-прежнему, хотя на его лице вскочило несколько прыщей.
– Вы что ж это перестали ко мне ходить? – спросила она его голосом, в котором слышались и укор, и строгость.
Помпадур растерялся и начал разводить на бобах какую-то канцелярскую чепуху.
– Как вы смеете не ходить ко мне? – наступала она на него, не слушая возражений.
Она была в неописанном волнении; голос ее дрожал; на глазах блистали слезы. Эта женщина, всегда столь скромная, мягкая и даже слабая, вдруг дошла до такого исступления, что помпадур начал опасаться, чтоб с ней не сделалась на улице истерика.
– Знаю я! знаю я все, что вы делаете! – продолжала она, не помня себя от волнения, – вы около этой мерзкой татарки ухаживаете! Только смейте у меня не прийти сегодня к Ольге Семеновне!
Помпадур не сопротивлялся. Он понял, что участь его решена.
Сердца их зажглись…
Но, как правдивый историк, я не могу скрыть, что новое помпадурство Надежды Петровны далеко не имело того кроткого характера, как первое. Напротив того, оно ознаменовалось несколькими жестокостями, которые, по мнению моему, были, по малой мере, бесполезны.
Во-первых, татарскую княгиню Уланбекову немедленно фюить! и водворили в городе Свияжске, при слиянии реки Свияги с Волгою.
Во-вторых, полициймейстера удалили от должности, а прочих недовольных разослали в заточение по уездным городам.
В-третьих, помпадурову жену лишили последнего утешения: запретили есть печатные пряники.
В-четвертых, с Бламанжеем поступили до того скверно, что даже невозможно сказать…