«У, столбы неподвижные!» – кока Тома (Семен так звал ее с детства, не выговаривая «тетя») охала за дверьми палаты. Ей вторило несколько голосов. Семену не открывали. В свои пятнадцать Семен не вытянулся, но раздался в плечах. И не мудрено, по три раза на дню мотаться туда и сюда на Красный филиал с лекарствами, пеленками, ножными протезами. Обода, болты, ремни – протезы больше походили на ведра, чем на замену ноги. Васька, боевой товарищ отца, примерил: «С таким и культя отвалится». Отцу протез не предлагали. Вовсе безногий, он раскатывал по острову на тележке, грохоча колесами-подшипниками, отталкиваясь деревяшками-утюгами. И казался всех выше.
Навалившись плечом, потом еще раз, с хриплым гыком Семен вышиб дверь. На четырех кроватях стыдливо натянулись простыни. Запах так не прикрыть, да еще и окна в Центральном филиале Дома инвалидов узкие, с начала века остались, от монастыря. Пахло отсыревшими матрасами и мочой. Семен огляделся, куда бы поставить сумку с хлебом и присыпкой, переданной матерью. Кругом пеленки, простыни, мохнатые шерстяные платки, ночнушки в желтых пятнах. Кока Тома опомнилась первая: сообщила, что Лаврентьева, их санитарка, запила. Как на грех – в женский банный день. Попытались сами друг друга одеть. Женечка одной своей рукой управилась с дверной задвижкой: «Вдруг зайдет кто, срам». Потом вместе с кокой Томой они собирали чистое, мочалки, мыло. Надеялись, что санитарка проспится, явится. Прошло два часа, женщины приподнимались на койках, роняли трости и костыли, бранили друг друга, плакали от немощи. До бани – это ж через весь поселок – самим не дойти. Да и баня скоро закроется. Кока Тома всегда говорила Семену, что лучше бы ноги ей отпилили вовсе. Чем такие, слоновьи, санитаркам пестовать: «Я бы тоже запила, лишь бы тушу вот эту не ворочать».
– На неделю засядем не мымшись. – Женечка отвела сальные пряди мышиного цвета со лба.
– Не вой. – Кока Тома затянулась папиросой, обернулась к Семену. – Мать где?
– Новых расселяет: они палату на четверых сначала просили, но у нас таких нет. И медкарты их где-то затерялись, все снова-здорово писать.
Женечка всхлипнула. Кока Тома обернулась с усмешкой:
– Слышь, Евгения, четверо мужиков прибыло, будет с кем сплясать тебе.
Кока Тома и впрямь приходилась Семену теткой по матери. Мать, Антонина, которую уважали на острове ничуть не меньше, чем отца-фронтовика, приехала ухаживать за сестрой в пятьдесят пятом, здесь вышла замуж. Сестры были вовсе не похожи. Мать не коснулись увечья, она сохранила моложавость, волосы без проседи. Но дело было в характере. Мать строгая, молчаливая. Ледяная. Кока Тома, – хоть и застряла в сорок третьем «ну точно жаба» в ледяном карельском болоте: выковыривали ее оттуда ломами, потом в медсанбате грели, кололи шприцами, но ноги так и не зашевелились, – в противовес была живая. Всегда шутила. Войну прошла радисткой. Медали, на ее кителе они звенели в три ряда, звала «мой парад».
Валаамских инвалидов на настоящие парады не звали, на острове не горел Вечный огонь. Разве что по радио в День Победы благодарили всех оптом: живых, мертвых, искореженных – «за подвиг». Мать, показывая Семену, как заполнять медкарты, пояснила, что награды в них не значатся: ФИО инвалида да увечье. Иные и безымянными остались.
Вторую тетку, сестру отца, Семен никогда не видел. Отец не хотел про нее говорить – вроде как она погибла совсем молодой.
– Давай я тебя в баню откачу? На садовой тачке. Вон во дворе перевернутая. – Семен перехватил теткин взгляд, косящий на соседку. – И да, и Женечку.
Женечка закивала. Семен считал, что она не в себе, но официального диагноза не было, потому она и жила тут, а не на Никольском филиале – интернатской психушке. Говорили, Женечка была пулеметчицей в войну, и ее рука, теперь оторванная, погубила немало фашистов. В послевоенном голодном Ленинграде Женечка хотела покончить с собой одним прыжком в крематории. Когда ее заклинивало, она все толковала про «момент» – ворота печи распахнулись гроб впустить, надо было сигать в пекло: «Не успела. Скрутили. Привезли».
Двух лежачих старух, которые доживали свой век в Доме инвалидов, но наград не показывали, а может, и не имели, уговаривать на баню не пришлось.
Кока Тома поехала на тележке первой, сидела задом наперед, смотрела прямо на Семена. На кочках колыхались ее щеки, бренчали медали. Семену было тяжело, тетка весила шесть пудов, не меньше, на ступеньках едва не опрокинулась. Хоть привязывай. Везти Женечку и старух было легче. Старухи мало что понимали, вид такой, будто на ярмарку покатили. Женечка – хрупкая, невесомая. Задумался, что у нее хорошая фигура. Поглядеть бы.
Во дворе было душно и тихо, это хорошо, доедем без насмешек. А как быть с женщинами в бане, Семен не представлял. Одно дело – с мужиками. Отец и Васька в бане первым делом намыливали свой транспорт: костыли и утюги. Поливали из шаек, отставляли на просушку. Потом принимались друг за друга. На одних руках, мощных, раскачанных за годы увечья, подтягивались по лавке, рискуя оскользнуться на мыльной пене, хватали один другого за руку, как боролись. Похлопав о лавку мочалкой, принимались обстоятельно тереть друг другу спины. В слое пены спины были ладные. Стоило плеснуть водой – поле боя. Вот – розовые, пухлые шрамы от кое-как наложенных в медсанбатах швов, там – круглые, пулевые, тут штыковые, вспоровшие плоть как спелый арбуз. К их культям Семен давно привык – нечего там было рассматривать.
Васька первым окатывал своего командира из шайки. Семен, пришедший помогать, просто крутился рядом.
– Воды натаскать вам? – спрашивал отца.
– Да ну, Семен Петрович, – влезал Васька. – На Лещёвое ходил? Как нет?! Шуруй срочно, завтра будет поздно, клев уйдет.
Семену Васька был вроде старшего брата. Рыбу удить, на дерево влезть, рогатку смастерить с синей изолентой и тягой из медицинского жгута – Васька всегда придумывал, чем его растормошить. И сам никогда не скучал. Снимет свой протез, шлеп в Ладогу – и плывет, как щука, Семен едва успевает. Не то пойдет грибов наберет в овраге – суп сварганит.
Война не только оттяпала у Васьки правую ногу, но и остроносое лицо попортила: такого не женить, говорила мать. Семен все детство думал, что Васька в оспинах, оказалось, это от снарядов, от пороха следы. Мелкие темно-синие порошинки попали под кожу, там и застряли – татуировка войны. Рассказывал о них Васька весело, ждал, когда спросят. «На Невской Дубровке нас с командиром пять раз убило» – Семен и его ровесники ахали.
Тем, кто воевал, бои осточертели, но больше говорить было не о чем.
Инвалиды на острове с каждым годом становились всё угрюмее, молчали. Прошлой зимой глухой Виктор повесился, надолго приведя всех в уныние. Умалишенные на Никольском филиале распереживались. Двое сбежали босиком по замерзшей Ладоге. Пока хватились, те закоченели насмерть. Похоронили всех троих в один день на старом кладбище в лесу, за полем и пихтами. На памятники не было ни сил, ни денег. Сумасшедшие еще и безымянными ушли. Три холмика теперь затянуло травой. Мать ходила туда «прибираться», возвращалась зареванная. «По кому? – думал Семен. – Мы их не знали толком».
И все равно мать для него была понятнее отца. Такая деловая на службе: кровь, культи и шрамы, замаранные самоварами простыни – нос не воротила от работы. Делала, и всё. И Семена учила. У него никак не выходило ровно выдернуть простыню из-под лежачего. Те, что повыносливее, стонали, те, что послабее, материли его на чем свет стоит. Без злости, от обиды. Мать оказывалась рядом: «Не так, не так. Извините, он научится». Учился у матери на санитара Семен года три, а наблюдал труды медсестер раньше, чем читать начал.
Он помнил день, когда решил стать врачом, у Васьки тогда аппендицит резали. Тот лежал на столе, худой, прикрытый простыней, как привидение. Суладзе по прозвищу Цапля, главврач, да просто единственный врач на острове, дал Ваське спирту, наркоз ушел на самоваров, а Ладога бушевала – на материк не добраться. Семен стоял у замерзшего окна, делал пальцем проталины. Свет мигал, потом и вовсе отрубился. Слабенький генератор больше двух часов в день не тянул. Цапля велел Семену встать рядом, держать фонарик. Мать ассистировала и все косила глазом – не рухнет ли мальчик в обморок. Нет, Семен следил, как скальпель взрезал кожу, где надо, аккурат под тощими Васькиными ребрами. Цапля прошипел «успели» и плюхнул черное в плошку, которую подставила мать. Фонарик светил ровно. Пахло спиртом, мылом – от халата Цапли.
Цапля дребезжал рукомойником, в треснутом зеркале Семен видел белки глаз, желтовато-розовые, правда, как у птицы. Мать уже укрывала Ваську – тут Семен подбежал, откинул простыню, Васька пошевелился, дернул правым коленом, под которым костяной, обтянутый лысой кожей крючок.
– Дядь, дядя врач, а ногу ему когда пришьешь?
Цапля обернулся у двери:
– Вот врачом станешь и пришьешь.
– А почему тебя Цаплей зовут?
Врач ушел, а Семен бросился рассказать отцу про Ваську. Знал, что тот не спит. Пока с крыльца сбежал, путаясь в больших валенках, отметил, какой сугроб за вечер навалило. Домчался до дома, который звали Зимней гостиницей, пронесся по коридору, забарабанил в дверь. Отец всегда запирался на ночь. Семену при нем и с открытой дверью было спокойно – ведь сильнее его отца нет на острове. Дверь вдруг подалась, но отца не было в комнате. Семен заглянул за занавеску на свою кровать. Пусто. Даже на печку влез, распугав пауков, хотя знал наверняка, что отец сюда не поднимется.
На узком окне белели и синели узоры. Теперь и правда – Зимняя гостиница. А летом? Подышал на стекло, глянул в кружок: только снег, да керосинки по окнам мигают – свет так и не дали.
И вдруг Семен вспомнил, что сугроб-то курился дымком. Бросился обратно к больничке, подбежал к отцу сзади, хотел обнять. Отец стряхнул снег с тулупа, специального, обрезанного ниже пояса, развернулся на тележке. Стали лицом к лицу. Семен затараторил про Ваську, про то, как станет врачом, ногу Ваське пришьет, а потом и отцу пришьет две сразу, подольше придется повозиться, ну ничего, он привезет из Ленинграда наркоз и лампочку, которая не погаснет…
– Мать тебя искала. – Самокрутка рыхлым огоньком полетела в снег. – Давай домой.
– А ты?
Отец смотрел в окно, где Васька все никак не мог на бок повернуться. Там дежурила сестра, мигала керосинка. Семен почувствовал, как мороз ужалил щеки, мочки ушей. Понял, что перерос отца. Теперь смотрит сквозь иней на ресницах не глаза в глаза, а на красную звездочку на шапке.
С пятого класса мать разрешила ему обихаживать самоваров в десятой палате, где и Васька обитал. Они там были самые спокойные. Чаще всего Семен бегал на посылках, доставлял продукты с фермы: лодка из всего медперсонала была только у него. Вся школа знала, что он санитар, будет врачом. В восьмом классе остались вчетвером: он, девчонки и увалень Колька, племянник санитарки Лаврентьевой. Колька пас теткиных коз, прогуливал уроки, рыбачить с ним было можно, а вот поговорить – не о чем. Семен выпросил у Цапли журналы по медицине, разъяснять статьи врачу было некогда, да и мать с утра до вечера суетилась, как белка. То к одним, то к другим. Лаврентьева, когда не пила, могла еще что-то сообразить, а так – разбирайся сам. Он все ждал статей, где расскажут о новых ногах и руках для инвалидов. Еще – про то, как вылечить контуженного Летчика. На Никольском этот герой лежал много лет, не меняя выражения лица.
Зимой сообщение с островом закрывалось. С воздуха могли привезти и сбросить продовольствие, да и то если чепэ. За зиму все здесь тощали, как звери. Обычно Семен не мог дождаться весны, не только из-за еды, а потому что оживет турбаза на Красном филиале. В соседнюю бухту приплывут студенты, молодежь из Ленинграда с гитарами, симпатичные девушки. Семен смотрел на приезжих, прямо читал их. Как одеты, что поют, что курят. Городские были бледные, всё природой восхищались: «такая тишина, такая тишина», один чудак в прошлом году и вовсе фотографировал вереск. Лиловые кустики к осени покрывали пригорки, места пожарищ. Чего вереску так нравилось на пепелищах, Семен не знал, ботаника его не интересовала, в отличие от анатомии.
В этом году, говорили, на базу прибыла новая начальница, дочь рыбака Ландыря вернулась. Вроде красивая. Колька бегал на нее глядеть, сказал: «Вполне». А Семен все корпел над учебниками. Вот вызубрит билеты, тогда и можно будет сидеть у костра, слушать про город, куда он поедет учиться. Цапля выхлопотал ему прием экзаменов в Пятом ленинградском медучилище в конце лета, все в один день, чтобы матери не отлучаться с острова надолго. Но Семен знал, что и без Суладзе бы поступил. Мать тогда еще пошла «благодарить Арчила Иваныча», они долго сидели у него в кабинете. Домой мать пришла бодрая, наэлектризованная даже.
– Сень, почаще на обходах с Арчил Иванычем бывай. Золотой человек.
От нее пахло коньяком. Семен обещал себе больше никогда не быть обязанным Цапле.
Когда привез старух, кока Тома с Женечкой держали в предбаннике совет, как быть с помывкой. Разнервничавшись, Женечка принялась икать. Кока Тома, решив, что та издевается, едва не хватила ее по спине палкой. Старухи вытянулись на лавках, отчего предбанник показался Семену покойницкой. Свет замигал, погас, снова зажегся.
– Сеня, вези, что ли, назад. Чего высиживать. Свет отрубят, как вчера.
– Да как не мымшись! Вон волосы склизкие сделались.
– Ступай, мойся. Башку расшибешь, похороним. Будет хоть повод начальство к порядку призвать.
– Господи, что ж я в войну-то не подохла…
Кока Тома снова замахнулась палкой, на Семена пахнуло от ее подмышки. Он вскочил, с горящими ушами выпалил, что сам их намылит.
– И старух тоже! – добавил, чтобы закрепить свою решимость.
Кока Тома отнекивалась, но старухи каким-то ящерным слухом уловили в чем дело, завозились тощими кривыми пальцами по тужуркам, раздеваясь, ну точно как у врача. В помывочной, куда Семен все на той же тачке закатил их по очереди, рассадив по лавкам, было холодно. Остальные женщины давно помылись. Боясь, что и впрямь отключат воду, Семен разделся по пояс, скинул ботинки, носки, закатал брюки и отвернулся, наливая первую шайку: пусть приготовятся пока, что ли.
Первой вызвалась кока Тома. Она приспустила юбку, трусы, Семену пришлось стянуть это все с ее недвижимых ног. «У меня там чистое с собой, потом надену», – непривычным извиняющимся тоном сказала кока Тома. Без кителя она оказалась меньше. Ее белое тело состояло из крупных складок, наплывающих друг на друга, как занавес в концертном зале Красного филиала. В стороны расходились и груди, оканчиваясь коричневыми сосками. Живот складкой прикрывал промежность, дальше с лавочки свешивались ноги. Кока Тома всю жизнь костерила их как неживое – к ним у Семена не было любопытства. Да и остальные части тела тетки Семен воспринял как мебель, без тягостно-сладких позывов, которые накатывали по ночам. Он был деловит, уши остыли. Растормошил тетку на шутки. Обливал ее водой из бесконечных шаек, обернул простыней и отвез в предбанник, где Женечка уже кое-как разделась: ждала в простыне наискосок, прикрыв отсутствующую руку. Походила на картинку из учебника истории, безрукую статую с раскопок. Семен и его одноклассники, выросшие в Доме инвалидов, не понимали, чего такой шум вокруг битого мрамора, когда вон – люди без рук, без ног. И никто про них не пишет.
Женечку, плохо державшую равновесие, спотыкавшуюся на ходу, отнес в помывочную на руках. Сквозь простыню чувствовал, какая она горячая. Правой рукой Женечка обхватила его за шею, его пальцы легли на ее ребра, будто на клавиши аккордеона. На часах полседьмого. До ужина их надо всех домыть, отвезти назад, соображал Семен. Он уже и жалел, что влез. Вымыл бы одну коку Тому. Отец бы похвалил. Кто ему эти?
Принеся сразу несколько шаек воды, поставил их вокруг Женечки, стянул с нее простыню, невольно прищурил левый глаз – не смотреть на обрубок плеча, затянувшийся розовой, противной и тонкой на вид кожей. В остальном Женечка была как надо. Грудь держалась высоко, живот не отвис, вот только по низу его шел шрам, тонкий, длинный, кривой. Рука потянулась потрогать, он не знал, что такие бывают. Качнувшись, Женечка единственной рукой отбила его пальцы, те задели волосы на ее лобке, и от этого в штанах у Семена забилось, как карась в сетке. Скорей отвернулся, взял шайку, облил Женечку, успевшую сесть на лавку и прикрыться руками. Стараясь не встречаться с ней взглядом, спросил: «Не горячо?» – хотя вода давно остыла. Женечка мотнула головой. Встав у нее за спиной, намылил ей волосы, огибая уши, как будто они могли сломаться.
– Ниже сама, ты только смой потом, – сказала Женечка, и он, выдохнув, протянул ей мочалку.
«Уйти мне, что ли?» – то ли спросил, то ли подумал Семен. Женечка намыливала себя одной рукой, раскачиваясь, как пьяная. Когда Семен окатил ее из шайки снова, оба молчали, когда обернул простыней на одно плечо – взяла его руку, приложила туда, где шрам.
– Кесарили меня, понял? Здесь у меня было уже с одним. Ребеночек не выжил.
Смысл до Семена дошел позже, когда намыливал старух. «Дуплетом», – пошутила кока Тома. Старухи благодарно кивали, их тела смущать не могли. Кожа просвечивала, морщась по-земноводному. На спине у одной черные пролежни, будто тело уже становилось сродным земле. Зато мытье наконец убило запах. Приторный, гнилой и невыносимо стыдный, оттого что человечий.
– Это вам не аттракцион. – Ёлка делала вид, что возмущена, понимая, что последним аргументом туристов будут деньги.
Парни нависали над столом в ее кабинете с новенькой табличкой «Ландырь Е. С. Начальник турбазы». Из бывшей Воскресенской церкви, кирпичной, цвет которой дал название Красному филиалу, летели звуки марша – там репетировали концерт.
– Ну Елена Сергеевна, ну правда, нам еще три дня тут сидеть до парохода.
– Поддержи компанию, турбаза!
Тот, что играл на гитаре, кажется, Виталий, вчера звал в палатку и теперь подмигивал по-свойски, будто что-то было. Другой, рыжий, уже полез в карманы за деньгами. Отлично. Ёлка прикидывала, где им раздобыть халаты. Один Цапля забыл как-то у матери. Второй – ее. На рыжего налезет. Третий. Третий там где-нибудь найдет у нянечек. В конце концов, это просто больничная палата, самоварам уже за пятьдесят, чего они там соображают. Представит парней интернами, и всего делов. Ну, в крайнем случае, выговор влепят. В Петрозаводске, куда она отправляла отчеты, своих забот хватает, на турбазе она полноправный начальник. Счета, снаряжение, все туристы на ней. В сезон сотнями повалили, года два вытерпеть – и соберется нужная сумма на кооператив. На распределении замдекана сказала: «У меня тридцать человек стоят за дверью, умоляют на Валаам. Ты местная, мать – туберкулезница, да вне конкурса пройдешь. Жопой крутить не придется даже. Первый кандидат на зарплату с надбавкой». Ёлка давно выучилась не слушать людей, она оценивала их вид. У тетки шарфик импортный, брюки вельветовые, духи. Если такая совет дает, значит, понимает.
Пять лет мать не видела, пока училась. Та писала ей длинные письма: сплетни, рыба, куры, огород, погода – отец добавлял в конце пару строк. Вроде того, что учись там, в Ленинграде. Однажды прислал письмо отдельное, в нем деньги на дорогу и коротко, чтобы приехала, успела до ледостава. Деньги Ёлке пригодились, отмечала свой день рождения, компания подтянулась такая, что в следующий раз, может, и не соберется. Еще до Нового года мать написала, что отец умер. С тех пор Ёлка вспоминала отца как фотокарточку – красивый светловолосый мужчина сидит на поваленном бревне, костюм какой-то странный. Отец говорил: ну не в телогрейке же было сниматься, вот мать и «откупорила свой сундук», когда фотограф на Валаам приехал. Ёлка тогда еще не родилась. Время было послевоенное, голодное. Потом сообразили, что отец в атласном жилете похож на кулака – запрятали портрет с рамкой вместе в тот же сундук. Ёлка просила мать найти, прислать портрет ей, чтобы в общежитии повесить. Спросят: артист? А она скажет: это папа.
Свадебных фотографий у родителей отчего-то не было.
Мать писала, на могиле табличку поставили, не памятник, отец завещал: «Нечего камней наваливать – не трать деньги». Шутил, если умрет до ледостава, сбросить его в Ладогу, рыбам. Справедливо выйдет: они его всю жизнь кормили.
А вообще – он был молчун.
Ёлка даже всплакнула дорогой из Ленинграда, перчатками за поручень на палубе схватилась, представила, как отец, молодой, в красивом жилете, проплывает мимо на спине. Отмахнулась от видения – решила мать сразу на отцовскую могилу вести: постоять, прибраться. Вот они пойдут через аллею лиственниц, обе стройные, в новых туфлях. Матери на югославскую пару разорилась, чтобы люди не судачили.
Теплоход шел быстро, Ёлка не успела мысли докрутить, вид правильный принять. Наскоро припудрилась. Причалили. На ней было синее платье. Любимые лодочки стучали по бетонке, показался кирпич старой церкви и дом родителей, словно уменьшенный. Все стало маленьким, низеньким. Прищурилась – высматривала, где стройка многоэтажки с канализацией, душем? Никакой стройки. Разве что палатки разбросаны вокруг, дымок вьется, мошкара. Вытянула шею – под пяткой хрустнуло – каблук скособочился, держался на гвоздике. Чтоб тебя! Поднималась с причала босиком, ступеньки дно чемодана царапали.
Мать всплакнула, крестила по-шведски, двумя пальцами, задернув штопаную занавеску в васильках. А Ёлка думала: неужели она прожила тут восемнадцать лет? Отражение в старом плешивом зеркале над рукомойником: завивка, острые ключицы, синий воротник платья, – словно вырезка из журнала, на котором селедку потрошили. Мать, постаревшая сверх меры, уже прятала в шкаф подаренные туфли. Пахнуло дешевым мылом.
От туалета во дворе Ёлка отвернулась, пошла сразу на турбазу. Палатки туристов почти вплотную подступали к родительскому дому, администрация расположилась в старых кельях. Канализацию на турбазе устроили кустарно, с какой-то выделенной ямой, из которой «откачивали и увозили», как объясняли Ёлке, но это ее не касалось. Кельи снаружи освежили, побелили. Внутри поставили новые шкафы, городские двери с врезными замками. У нее в кабинете широкий стол, счеты, бухгалтерские книги, вся канцелярия новенькая. Радио приятно мурлычет. Зарплата в приказе значилась сто тридцать рэ, вдвое больше, чем положили ее однокурсницам. С жильем на острове оказалось неладно – это Ёлка уже в первые недели работы узнала. Заповедная зона, потому проект большой стройки лег под сукно. Канатка, соединяющая валаамские холмы, тоже отменялась.
В задачи Ёлки входило все. Встречать, выдавать палатки и снасти для рыбалки, принимать деньги, вести счета. Раз в месяц с теплоходом отправлять выручку в Петрозаводск. Еще просили «обогревать туристов» – в смысле посиделок у костра, чтобы создать настроение. Тему религии рекомендовалось обходить стороной, инвалидов называть «интернат», не распространяться. Контингент приезжал молодой, всё больше студенты, Ёлка от скуки выходила к ним вечером попеть песни, но за первый же месяц работы поняла, что люди это нищие, только волосы зря костром провоняют.
В конце июня ночи на острове стояли белые, туристы вовсе не спали, Ёлке мешали их песни, а потом, поутру, когда костры гасли, принимались горланить петухи. Ёлка зажимала подушкой уши, вертелась, кровать под ней скрипела на все лады. Мать начинала кхекать, захлебываться кашлем. Бодрилась, лишь когда заходил ее послушать Цапля. Ёлке потребовалось некоторое время, чтобы отучиться называть Цаплей Суладзе, главврача интерната для инвалидов. Все-таки не школьница, а молодой специалист. Мать говорила, он зачастил ее легкие проверять. Ёлка и сама замечала, что главврач заявляется по нескольку раз в неделю, остается попить чаю, приносит пастилу. Как-то пришел с коньяком, цветами, сидел торжественный, замуж позвал. Мать аж порозовела. Ёлка отказала: выйти за ровесника покойного отца и осесть на Валааме ей не улыбалось. «Дура, – сказала мать, когда Суладзе ушел, забыв на вешалке халат. – С туристами крутишь? Любовь пройдет, останешься в этом jävla skit. Тут все же врач, хоть и в тюрьме». Тюрьмой сильно обрусевшие шведы, бог знает как уцелевшие на Валааме, называли остров шепотом. По-западному. Не смягчая звук. Турма. Раньше, когда мать вдруг начинала ругаться по-шведски, отец прибавлял звук радио.
Ёлка встала, закрыла окно, покрутила ручку приемника, послышалась легкая музыка.
– Послушайте, Виталий, я не хочу выговор получить.
– Да мы же рассчитаемся. Шесть рублей, по три с носу, как в театр.
Ёлка выдержала паузу, потом кивнула: положите на стол.
Дорогой Ёлка зевала, поеживалась. За ней тащились двое с халатами в руках. Спустились в овраг, спугнув жирного дятла, тот простукивал поваленный ствол, ленясь подняться выше. Сырая сизая глина липла к сапогам, Ёлка отирала их о черничник, давя черно-алую ягоду. Парни взялись вспоминать, у кого кто на войне погиб, кто пришел раненый. На «инвалидном острове», как Ёлка звала Валаам, ее с детства кормили этими байками. Она не могла дождаться, когда же последнего самовара свезут на кладбище и война, застрявшая тут, наконец закончится. Семьдесят четвертый на дворе, все-таки! Ёлка хотела танцевать, ездить на такси, пить коктейли, жить на курорте, где пальмы, где лето с апреля по октябрь. Жить. А не бегать в деревенский сортир.
На Лещёвом озере остановились покурить. Ёлка заприметила на той стороне хромого Ваську, рыбака. Поторопила своих, чтобы не подвалил с расспросами. Васька был веселый мужик. Но уж больно уродливый. Все лицо в черных оспинах. И глаза у него цепкие, все видит. Вон и сейчас рукой машет.
– Хватит дымить, – рявкнула Ёлка на экскурсантов, пошла быстрее.
– Леночка, вы нервная какая сегодня, может, это, принять для настроения?
Виталий вытащил из кармана бутылку портвейна. Ёлка посмотрела на него, как на тлю. В Ленинграде научилась отваживать кавалеров.
На Никольском филиале, видно, был тихий час или Суладзе все же запретил ходячим психохроникам прогулки. Ёлка, когда узнала, что они вот так разгуливают по острову, лично ему пожаловалась. Тот сказал, чтобы она занималась своими делами. Не простил отказа, видно. Да и черт с ним. Дай срок, умрет последний инвалид – Цаплю быстро попрут из его богадельни.
Из распахнутой церкви пахнуло сырой штукатуркой и мочой, фрески облетели и засыпали пол, как листва. Там, в глубине, захлопала крыльями крупная птица. Рыжий, достав фотоаппарат, проматывал пленку. Ёлка велела убрать – этого еще не хватало.
– Халаты надевайте, быстрее!
Прошли в бывшие кельи, где за выкрашенными в коричневый дверьми обитали психохроники. Ёлка помнила, что тот контуженный летчик лежит за дверью справа. Один в палате, редкий случай. Покажет – и хватит с них. На вешалке в коридоре болтался еще халат. Ёлка натянула его, толкнула дверь в палату.
– Ох ты ж! – Виталий дыхнул на нее перегаром. – Он живой вообще? Лен?
– Дверь закрой, – приказала Ёлка рыжему, зашедшему последним.
– Он нас слышит?
Ёлка мотнула головой. Экскурсанты приблизились. Рассматривали спеленутого, как куколка, ветерана. Он занимал половину койки, на белом выделялось его лицо, заросшее щетиной, и синий ромб одеяла в прорези пододеяльника. Там, где кончался ромб – кончалось и тело. Взгляд как с обрыва падал. Виталий потянулся проверить, может, руки инвалиду просто примотали, как пеленают детей. Отдернул.
Ёлка хмыкнула. Она только сейчас обратила внимание, что летчик молодой. Будто ровесник ей. Ни одной морщинки. Если его прикрыть одеялами, чтобы казалось, что руки-ноги на месте, и то невозможно счесть его человеком, как все. Даже самоваром не назвать. У тех голова хоть работает, всё байки травят. Этот едва ли соображает. Небось и в зеркальце себя не узнает, если поднести – застывшая физиономия изредка моргала. Интересно, где его медали? Этим туристам награды еще подавай. Ёлка открыла ящик тумбочки, там лежал учебник анатомии за восьмой класс.
– Вы кто? – раздалось за спиной.
Виталий подпрыгнул, уронив на пол бутылку. Ёлка обернулась. В дверях стоял курчавый пацан лет пятнадцати с судном в руке. Халат ему был длинноват.
– Ты сам-то?
– Я санитар, тут работаю. Ну-ка, отошли от него!
Виталий уже запихивал портвейн в карман. Рыжий обернулся.
– Раскомандовался, – буркнула Ёлка. – Ты санитар? А это вот интерны из Ленинграда. Изучают разные, э-э…
– Инвалидности! – подхватил рыжий.
– Инвалидности? Я сейчас сестру-хозяйку позову.
– Парень, ты не ори давай, – нашелся наконец Виталий, поднял глаза. – Сказано тебе… – Виталий вдруг шагнул к пацану. – Сеня, ты?
– Я-то я, а ты вчера экономистом был, у костра-то. И этот еще, вроде метростроевец. – Пацан обернулся к Ёлке: – Ты, что ли, их сюда приволокла?
– Не хами давай, я начальник турбазы вообще-то.
– Вот и проваливай на турбазу.
Ёлка поправила прическу, сняла мешковатый халат, бросила на пол, подтянула пояс платья на талии. Слегка улыбнулась пацану и вышла из палаты. Обернувшись из конца коридора, увидела, что пацан смотрит ей вслед, судорожно сглатывает. Виталий пытается ему всучить свой недопитый портвейн, видно, чтобы санитар помалкивал. По тому, как пацан поднял и прижал к себе ее халат, Ёлка поняла, что он Виталия не слышит. Была готова поспорить: стоит ей щелкнуть пальцами, этот санитар за ней собачонкой припустит.
На Оборонном острове, южнее на Валааме некуда, Подосёнов с Васькой стояли возле колодца, обложенного по периметру плюхами мха. Поверху сплелся дикий шиповник, не пускал заглянуть. Но даже в просветах черноты Подосёнову, стоявшему перед колодцем на своей тележке, считай, что на коленях, мерещился клад.
Еще в прошлом году его заинтересовала ржавая тройная колючка, опутывающая Оборонный, тонущая в лужах и снова выползающая на мох, – линия Маннергейма. Этим летом наконец добрались до самой вышки, замаскированной под сосну, – под ней доты, капониры, казематы, выстроенные крепко, будто с войны год прошел, а не тридцать.
Подосёнову тут легко дышалось.
На вышку Васька один поднялся на руках, ничего там, кроме обзора, не было. А в колодец Подосёнова решили спускать на лебедке – он сам мастерил ее, когда первый схрон обнаружили, лет десять тому, недалеко от Центрального филиала. Финны свое дело знали – первый схрон замаскировали, продолбив скалу метра на четыре вглубь. Дверца поднималась на вершок от земли, не больше, на своих двоих человек перешагнет и пойдет дальше, а Подосёновскую тележку качнуло, едва не опрокинулся. Так схрон и обнаружил. Взрывчатки в той землянке лежало столько, что все три филиала валаамских взлетели бы ласточками. Красный филиал они с Васькой обшарили, когда турбазы и в помине не было. Нашли винтовки советские, обоймы. Дичи непуганой настреляли. Одно плохо: филиалы обжитые теперь. То инвалиды, то турбаза раскинулась, экскаватор пригнали – канатку строить между холмами. Как сезон начинается, в бухтах дикари пристают, швартуются, костры жгут. Точно в кольцо Подосёнова норовят взять.
– Васька, а чего там турбаза? Канатка? Расширяться будут или нет?
– Семена спроси, – Васька подмигнул. – Он теперь там каждый день, Ландыря дочку катает на лодке. Сидит, как фарфоровая, наш ей чего-то толкует.
– Горючего и так в обрез.
Васька смолчал.
– Ты у старика Митрюхина узнавал, сколько за лодку и керосин должны?
– Да на хрена ему лодка, вместо гроба в нее, что ли, ляжет? У них, у поморов, как? Ушел на покой, лодку на берег выволок – ни жечь, ни продавать не положено. Кормилица.
Подосёнов достал нож, обрубил колючие плети шиповника. Отбросил их в сторону. Васька еще что-то говорил про поморов. Небось в палате нахватался – ему, сибиряку, откуда про здешний народец знать. Давно бы Ваське комнату выбить в Зимней – и жили бы семьей. Суладзе уперся: неженатые только в палатах, будто не знает, что Васька Подосёнову как сын.
– Командир, смотри, место самое подходящее. – Васька поднял палку, глаз прищурил. – Возьмем винтовку, Семена стрелять научим.
– Патроны где брать будем?
– Ты Финляндию собрался захватывать? Целый ящик с обоймами, если не отсырели.
Подосёнову стало тревожно: а что, если их тайник в церкви возле психушки все-таки нашли или вправду патроны отсырели? Штукатурка со стен там отваливалась, святые трещинами покрылись, лица побитые – точь-в-точь Васька.
– Сам же говорил, бабьим делом парень занят, давай пристреляться дадим. Ну хоть из моего наградного. Я с собой его таскаю – мало ли что, люди новые на острове появляются.
Камешек из-под руки Подосёнова упал в колодец. Звякнул. Подосёнов лег на живот и долго всматривался в темноту. Нравился ему соленый запах стылой скалы.
– Нет там ничего, – покачал головой Васька. – Зря время потратим.
Подосёнов не ответил, спустил в колодец фонарик на веревке, по одной стене шли скобы-ступени.
– Так что новые? Бузят?
– Нет, уж больно тихие. Подозрительно. Один, молодой самый, на собаку похож, такую масть чукчи выводили. Разноглазую. Красивые псины, но все равно волчья порода.
– Давай, спусти меня вниз.
– Жрать охота. Может, лучше Семена туда отправим завтра? Пацан шустрый, все тебе облазиет.
Фонарик помигивал. Подосёнов молча обвязался веревкой – операции у него проходили в молчании, и тем острее пахло сырым песком, стылым камнем, запертой в потемках пылью. Васька подчинился, как всегда.