У истоков современной науки массовой психологии стоит фигура человека и ученого, заслуги которого в этой области не оценены по достоинству. На него с неоправданной легкостью навешивались ярлыки, ему давались часто взаимоисключающие политические оценки. Отдельные работы этого исследователя выходили массовыми тиражами еще при его жизни и впоследствии, другие же почти неизвестны читателям… Возможно, что такая судьба, уготованная его идеям и его научному наследию, была обусловлена изначальной сложностью и противоречивостью самой натуры и жизненного пути этого исследователя.
Чезаре Ломброзо родился 18 июня 1836 г. в Вероне, а умер 19 октября 1909 г. в Турине. Время его жизни совпало с одним из самых бурных периодов в истории Италии, в эпоху Рисорджименто воссоединившееся государство быстро входило в политический и культурный круг европейских держав, ее писатели, философы и поэты приобретали мировую известность. Политические и военные потрясения, в изобилии обрушившиеся на страну, не обошли и жизнь молодого Ломброзо: он успел посидеть в тюрьме по обвинению в участии в заговоре, воевал. Но уже совсем скоро Ч. Ломброзо находит свой истинный путь, на котором он обретет прижизненную славу.
С 1862 г. Ломброзо становится профессором университета в Павии, где начинает читать лекции по курсу психических болезней, позже он становится директором клиники душевных заболеваний в Пейзаро. В 1876 г. перебирается в Турин, где получает кафедру юридической психиатрии и криминальной антропологии. В тиши периферийных научных центров «периферийной» страны этот человек создавал свою теорию, которая вскоре вызовет шок у мэтров классической психиатрии и психологии по всей, быстро цивилизующейся в конце XIX в. Европе.
Ломброзо сумел весьма удачно контаминировать два самостоятельных научных метода: теоретический анализ, основывавшийся на разработках и идеях видных ученых, и большую экспериментальную работу, проводимую им на базе целого ряда медицинских и пенитенциарных учреждений. Обещающей сенсационные результаты сферой его исследований стала пограничная область между медициной и юриспруденцией, он назовет ее юридической, или криминальной антропологией.
В конце XIX – начале XX вв. антропология как самостоятельная наука развивается особенно быстро, открывая все новые горизонты исследований, формулируя новые проблемы и предлагая новые пути для их решения. Ломброзо сосредоточивает свои усилия на разработке некоторых весьма специфических аспектов рождающейся социальной антропологии – в будущем это направление получит название криминология.
На основе исследования многочисленных антропометрических данных, полученных при обследовании преступников, Ломброзо как врач и юрист приходит к выводу об особенностях их психического и антропологического развития. «Дегенераты» – такова его общая оценка этого социального типа, черты которого в значительной мере являются врожденными и неизменными. Задачей социальной антропологии в этой связи является установление причин и обстоятельств, при которых данный тип получает наибольшее развитие, и разработка мер для его устранения из социальной среды. Фактически именно Ломброзо настаивает на применении социологических методов в юриспруденции, широко привлекая в эту сферу материалы из смежных областей антропологии, психиатрии и психологии. «Атавистические признаки», свойственные, по его мнению, преступным элементам, «врожденным преступникам», очевидно, свидетельствуют об их перманентной социальной опасности, – дело юристов зафиксировать их и принять соответствующие меры.
В 1864 г. появляется работа, принесшая Ломброзо громкую известность – «Гениальность и помешательство» (русский перевод 1892 г.). В блестящей и парадоксальной форме молодой ученый излагает свою концепцию психических соотношений, существующих между гениальностью и безумием, ссылаясь при этом на длинный ряд трудов своих предшественников в этой области исследований. Здесь же он намечает наиболее важные связи, имеющие место между структурами патологической психики и множеством иных факторов, в число которых входят географическая среда, климат, социальные и культурные феномены. (На протяжении долгих лет оппоненты будут не слишком справедливо упрекать Ломброзо в недооценке именно социальных факторов, которые он якобы упускал из виду при изучении причин преступности).
Большую помощь в разработке проблем криминальной антропологии Ломброзо получил, внимательно изучая труды Г. Лебона, Г. Тарда, от совместной работы с Э. Ферри. В 1890 г. вместе с известным социологом Р. Ляски Ломброзо выпускает исследование, в котором психические характеристики индивида и нации самым тесным образом переплетаются с политическими и правовыми феноменами – «Политическая преступность и революция в отношении к праву, уголовной антропологии и государственной науке». Самым обстоятельным образом в ней исследовались связи и влияния, существующие между индивидуальной патологической («врожденные преступники») психикой и социально-политическими феноменами и процессами в обществе.
Пожалуй, впервые наиболее определенно Ломброзо демонстрирует здесь свое отношение к социально-психологическому феномену новейшего времени – массе, толпе. Эта работа стала одной из основополагающих в процессе рождения новой общественной науки – массовой психологии. И если впоследствии имя французского исследователя Г. Лебона несколько затмит заслуги итальянского ученого, все же Ломброзо в этой области науки принадлежит весьма важная заслуга. Соединение психологического анализа с анализом правовым (из чего и выросла уголовная антропология, или криминология) позволило ученым исследовать «преступную толпу» как сложный антрополого-социальный феномен, а не как простую модификацию суммы индивидуальных психик, вывело его из сферы чистой психологии в область исследования социальных и политических наук.
Наиболее деликатный вопрос для Ломброзо – вопрос об особенном характере юридической ответственности индивида и группы за политические преступления. Уже в своем предисловии к работе, написанном в соавторстве с Р. Ляски, Ломброзо замечает: «Мы теперь же соглашаемся, что слово преступник, в приложении к совершителям политических проступков, должно казаться неподходящим, в особенности если их смешивать с преступниками врожденными… Мы должны… держаться технического названия, хотя и признаем, что политический преступник является таковым только с юридической точки зрения, а отнюдь не с нравственной или социальной» (С. 4)[1]. Авторы надеялись на постепенное сокращение в правовой практике числа проступков, считающихся политическими преступлениями. Они постоянно подчеркивали существенное различие между понятиями «революция» и «восстание»: только последнее может рассматриваться как преступление, революция же (в толковании Ломброзо и Ляски, более сходная с «эволюцией», постепенным и медленным позитивным преобразованием политической системы) резко отлична от восстания, бунта, как «эволюция отлична от катаклизма». Весьма актуальным подобное толкование было для русского читателя, только что пережившего бурные события 1905 г. Дилемма «революция – эволюция» по-прежнему стояла перед общественным сознанием (и особенно перед интеллигенцией, если вспомнить этот повторяющийся рефрен в романе «Петербург» Андрея Белого) и не могла быть разрешена только в сфере социально-политической. Неизбежным становилось введение проблемы в область психологии, особенно массовой психологии.
Ломброзо считал, что даже прирожденные преступники, совершившие преступление с политической целью, не должны наказываться наравне с уголовными преступниками. Ведь они как бы предвидят назревшие социальные и политические преобразования, но в силу импульсивности своей натуры спешат осуществить эти реформы при помощи средств, явно «противных честному человеку».
Основой вменяемости политического преступления, по мысли Ломброзо, является прежде всего «право большинства граждан поддерживать излюбленную ими политическую организацию, преступление состоит именно в нарушении этого права» (С. 206). Закон большинства есть в сущности закон природы, и на этом законе основаны все государства, представляющие собой общую волю граждан. Нарушение этой воли и должно рассматриваться как политическое преступление. Грань, столь же мало различимая, как и та, какую Ломброзо проводил между гениальностью и сумасшествием, пролегла между политическим преступлением и революционным действием.
Врожденные преступные наклонности часто проявляются в виде революционной деятельности, которая дает им определенное нравственное оправдание. В этой среде Ломброзо выделяет особую группу потенциальных и вечных революционеров, природные данные которых и толкают их на это поприще: «тщеславие, религиозный фанатизм, частые и живые галлюцинации… вместе с крайней импульсивностью эпилептиков, делают из них прекрасных политических и религиозных новаторов» (С. 140). Вообще говоря, маньяки – лучший материал для руководства массовыми движениями. Соединяя фанатическое, непоколебимое убеждение с лукавым расчетом, они действуют, по большей части, без логического обсуждения, но инициативно и очень экзальтированно. Правда, они ничего не доводят до конца, но зато дают чувствительный толчок движению, предварительно уже подготовленному внешними обстоятельствами.
Ломброзо следующим образом связывает болезненные типы психики с формами политической деятельности: «Разные виды сумасшествия отражаются в типах политических преступников. Мономаны и параноики, почти всегда обладающие интеллектом выше среднего, строят обыкновенно широкие системы, но они редко способны действовать и поэтому пренебрегают большой публикой, запираются в интимном кружке и, наподобие настоящих ученых, ограничиваются идеологией, тем более грандиозной, чем меньше они способны к деятельности». Меланхолики, алкоголики и паралитики, напротив, безудержно активны. «Иногда они бросаются в восстание без всяких предвзятых идей, просто чтобы пошуметь и позабавиться» (С. 145). Особую роль в политической борьбе играют цареубийцы, большинство из которых являются откровенно сумасшедшими.
Итак, реформаторы и альтруисты в помыслах, и разрушители и преступники на деле – такова сущность активистов революции. Гении и врожденные преступники действуют в нерасторжимой связи, и самые сумасшедшие и безумные утопии реализуются в жизни, это – характеристика наступающего XX в.
Социальные, политические и экономические факторы рассматриваются Ломброзо в узком контексте главного тезиса: «классовая борьба есть закон природы» (установка эта, пожалуй, ближе Гумпловичу, чем Марксу). На историческом фоне родной Италии Ломброзо рассматривает само действие этих факторов: католические республики Италии пытались в свое время перейти от «религиозного деспотизма» к либеральному строю, основанному на разуме, и погибли в попытке совершить такой переход. Они боролись, волновались, делали революции, проходили через краткий этап свободы, но вновь возвращались к абсолютизму как своей естественной основе.
За это время на историческом горизонте появлялся новый деспот – партии и секты, поначалу возникавшие как средство борьбы слабых с сильными, но вскоре превратившиеся в нового олигархического тирана, в инструмент для «развращения человеческого характера». Ломброзо цитирует А. Токвиля: «Партии суть зло, присущее либеральным правительствам», «великие политические партии интересуются больше разработкой принципов, чем практическим делом; обобщениями, чем специализацией; идеями, чем людьми». Ломброзо приводит в качестве примера Интернационал, объединивший в себе «все секты, стремящиеся к социальной революции» и в течение «тридцати лет производившие повсюду беспорядки» (С. 90). Влияние этой организации на Европу облегчается одной особенностью, свойственной поведению масс вообще, – подражанием, и Ломброзо говорит об эпидемии революций, охватывающих все большие пространства и все большие массы людей.
Подражание особенно сильно там, где слабы внутренние основы индивидуальной или коллективной психики, где слабы традиция и авторитет. Несомненно, человечество постоянно стремится к переменам, но перемены могут осуществляться лишь при условии сохранения основ, главных принципов, на основе здорового консерватизма. Неудачно или преждевременно проведенные реформы также провоцируют начало революций: «только люди, совершенно не знающие натуры человека или чересчур властные, могут вводить реформы, не соответствующие условиям времени, разрушая старые учреждения и заменяя их новыми не потому, что это нужно народу, а потому, что так принято в других странах и при других условиях» (С. 93). Подобное подражательство гибельно для наций и государства: «желать все реформировать – значит, желать все разрушить».
Импульсивность и неконтролируемость революционных масс не в состоянии объяснить ни психология, ни политическая наука. Полный иррационализм их действий должен восприниматься как исходный момент при анализе поведения толпы и массы, и здесь требуется особый метод наблюдения и анализа.
Самым тщательным образом Ломброзо исследует влияние климатических и географических факторов на массовые движения и революционные ситуации. Здесь он идет значительно дальше своего духовного наставника Ш. Монтескье, им учитываются даже рельеф местности, состояние атмосферы и др.
Что касается человеческого фактора, то здесь Ломброзо предваряет многие начинания американской социологии XX в.: кажется, что важнейшие элементы «социокультурной динамики» Питирима Сорокина непосредственно выводятся из психиатрического анализа революций, данного Ломброзо, – голод и алкоголизм как факторы социальных конфликтов будут самым тщательным образом исследованы великим русско-американским социологом.
Но Ломброзо не просто антрополог, он – социальной антрополог. Вместе с Лебоном итальянский ученый (вслед за немцем Вольтманом) проявляет самый живой интерес к проблемам расологии, исследуя особенности социального развития у различных рас, обращаясь, правда, осторожно и с оговорками, к метрике черепов (долихоцефалы и брахицефалы) и выявлению особой цивилизаторской роли белой расы, отмечая мимоходом, что все революции XVI–XVIII вв. были проведены «белокурыми людьми, принадлежащими к германской расе» (С. 59).
Разумеется, культура нации, выраженная в развитии литературы и печати, самым непосредственным образом влияет на создание революционной ситуации, особенно, как подчеркивает Ломброзо, в тех странах, где она является «преждевременной», как это отмечается у славян, «азиатская кровь которых содействует безграничным полетам воображения». Влияние революционных лидеров и культуры было бы значительно меньшим, если бы ему не содействовала печать, этот главный инструмент в руках современных агитаторов: «революция всегда производилась книгами», – повторяет Ломброзо знаменитый афоризм контрреволюционера де Бональда.
Но главным возбудителем революций и бунтов все же являются страсти: и если в революциях они приобретают более или менее благородные человеческие черты (Лебон говорил об «альтруистических» страстях), то в бунтах они жестоки и бесчеловечны. И в любом случае страсти действуют наподобие взрыва, бросая людей гораздо дальше намеченной цели, в эти моменты все старые истины кажутся нелепостями, а сумасшествие кажется мудростью. Сами инициаторы и создатели революционной идеи очень скоро оказываются в горниле этих страстей: сначала они отстают от своего создания, а затем и поглощаются, уничтожаются им, «революция пожирает своих детей».
Но революция играет вместе с тем и роль очистительного огня – даже самые темные и незаметные люди в ходе революционного катаклизма, считает Ломброзо, начинают выражать чувства, не свойственные им в обыденной жизни. Подражание (феномен, подробно изученный Тардом) многократно усиливает силу страстей; Ломброзо, цитируя Тарда, замечает: хотя большинство людей присоединяются к толпе чисто из любопытства, но страсть, кипящая в некоторых участниках, заражает всех остальных и проявляется в виде «дикого бреда». Некоторые безобидные действия (например, песня, призыв и т. п.) вызывают смутное брожение в толпе, которое очень скоро направляется к иным целям, чем те, которые вызвали это брожение; вместе с Лебоном Ломброзо твердит: «Это вполне естественно, так как страсть опирается не на разум, а на чувство, которое всегда сильно» (С. 74). Страсти питают революционный невроз – феномен, который не может быть понят и исследован лишь методами политической науки.
Авторы «Революционного невроза» О. Кабанес и Л. Насс (работы, подготовленной к изданию в России в декабре 1905 г., т. е. в самый разгар революционного насилия) вслед за Ломброзо и Лебоном доказывают, что в «периоды революций, в обществе данной страны наблюдается обыкновенно и притом одновременно – с одной стороны, значительное понижение умственных сил, а наряду с этим, с другой – победоносное пробуждение первобытных, чисто животных инстинктов, и что таким образом оно в подобные периоды оказывается всецело во власти стихийных, не поддающихся никакому умственному контролю порывов и побуждений»[2]. При этом революционная истерия проявляется одними и теми же симптомами, принимает одни и те же формы и, следовательно, ее истоки и мотивы лежат не вовне, не в социальной, политической или культурной сфере, а внутри самой движущей силы революции – массы, толпы.
Против революционного невроза могут помочь лишь профилактические средства, но если он уже проявился, то не может быть подавлен никакими средствами и мерами, он неизбежно выльется в присущие ему формы, и болезнь будет протекать до своего окончания более или менее продолжительно.
Но спад революции неизбежно наступит, и тогда за безумными вспышками и массовым возбуждением следуют периоды полной прострации. На примерах Великой французской революции и Парижской коммуны Ломброзо демонстрирует результаты этой депрессии, которая последовала за периодом жестоких репрессий и ломки всех государственных, социальных, религиозных и нравственных установлений: волна самоубийств вдруг прокатывается в постреволюционном обществе, одинаково жестоко накрывая собой недавних жертв и палачей, судей и подсудимых, победителей и побежденных.
Понятие «преступная толпа» появилось в лексиконе массовой психологии с легкой руки Сципиона Сигеле. С этого момента какие-либо альтруистические и гуманные рефлексы, казавшиеся свойственными толпе, отходят на второй план: толпа и масса представляются преимущественно злобными и жестокими монстрами, непрогнозируемыми и неуправляемыми в своих действиях.
Тогда же оказываются поставленными в тупик юристы. Во-первых, совершенно неясным остается вопрос об ответственности (юридической) толпы как целого: является ли она особым субъектом ответственности или за ее действия отвечает каждый отдельный член массы, как это принято в классической юриспруденции?
Во-вторых, становится очевидным, что вечно действующая в состоянии аффекта толпа вовсе не располагает никаким, даже самым примитивным правосознанием. Гюстав Лебон первым заметил, какое незначительное воздействие оказывают на ее импульсивную природу законы и постановления: толпа не в состоянии руководствоваться правилами, вытекающими из чисто теоретической справедливости.
Но, как коллективная психология толпы является регрессом по отношению к более сложной психологии отдельной личности, входящей в ее состав, так и юридическая ответственность толпы является институтом более примитивным, чем система индивидуальной юридической ответственности: «Чувствуется, что было бы ошибочно взваливать ответственность на более определенное и ясно выраженное целое – на отдельное лицо, так как в индивиде не заключаются все факторы такого рода преступлений; в нем скорее только одна причина, чем совокупность всех причин» (антропологических и социальных, которые вкупе несет в себе лишь толпа как собирательное целое)»[3]. То, чего недостает в индивиде, дополняет толпа, масса, поскольку она делает его своим атомом, клеткой единого организма, ведь только в ней он становится тем, чем он и является – «человеком массы».
В истории массы неоднократно выходили на передний план политической жизни, но лишь в XIX в. им удалось в ней остаться и начать диктовать собственные условия. «Восстание масс» (Ортега-и-Гассет) произошло в Европе повсеместно, массы получили в свое распоряжение все, чем ранее обладали лишь узкие слои общества, в том числе и влияние на политику. Власть массы скрывается за традиционными политическими структурами и институтами, но часто действуют помимо их и по собственным каналам влияния. В эпоху масс и социальных конфликтов целью борьбы в обществе уже не является исключительно захват структур власти, этой целью становиться осуществление социального влияния[4].
Складывается парадоксальная ситуация: к власти рвутся массы, субъект, который по самой своей внутренней природе не способен рассуждать, не способен к теоретическим и телеологическим построениям, но желающий изменить мир и управлять государствами. Масса не может отличить реального от воображаемого, люди толпы понимают единственный язык – «это язык, минующий разум и обращенный к чувству» (Серж Московичи), массы воспринимают не то, что изменяется, а лишь то, что повторяется и по сути своей весьма консервативны.
Еще один парадокс: эти консервативные, живущие прошлым и своими грезами массы становятся движущей силой всех революций и восстаний. Это среда их реализации, в смутные времена массы выходят на авансцену открыто и демонстративно, громко провозглашая свои девизы и заклинания. Именно в эти моменты на улицах появляются и «чернь», «люмпен», самые низшие слои революционной массы, именно они составляют самую активную часть толпы. Бунт и революция – это праздник для массы, революция открывает широкую дорогу преступлению, смысл которого даже не осознается, поскольку масса переживает все события в состоянии бреда.
Массовое умопомешательство часто выражается в эпидемии галлюцинаций. Ломброзо утверждает: всем великим революциям сопутствовали или предшествовали эпидемии помешательств, но к невзгодам и сумасшествию обычно присоединяются преступные инстинкты, становящиеся во время бунтов преобладающими. Политические и религиозные маньяки возбуждают стихию страстей, из которой на передний план выходят именно самые преступные и извращенные, принимают ли они форму оккультных сект или банальных преступных группировок. «Преступник, – пишет Ломброзо, – есть по самой природе своей импульсивный неврастеник, ненавидящий учреждения, которые мешают ему проявлять свои инстинкты, и потому вечный мошенник, только в бунтах видящий средство удовлетворить свои страсти, тем более что они тогда получают как бы всенародную санкцию» (С. 79). Политическая преступность прекрасно совмещается в революционные эпохи с преступностью врожденной.
Лебон, убежденный в глубоком консерватизме, свойственном массе, предупреждал при этом: внезапная смена обстановки и среды могут коренным образом изменить ее поведение, пробудив дремлющие в массе психические зародыши; «взбалтывание осадка, заложенного предками в глубине нашей души, не проходит безнаказанно. Неизвестно, что может из этого выйти: душа героя или разбойника»[5]. При переходе от состояния покоя к состоянию взрыва поведение массы столь же непредсказуемо, как и сами процессы ее образования или распада. Она быстро переходит от жестокости к альтруизму, и наоборот, совершая эти переходы одинаково спонтанно и сокрушительно для окружающей ее среды.
Актуальная для Лебона и Ломброзо проблема социализма связывалась этими исследователями с подобным типом поведения человеческой массы. Однако упомянутые авторы расходились в своих оценках (и психологических, и юридических) движущих мотивов этого социального движения. С юридической точки зрения объективные обстоятельства антигосударственной, антибуржуазной деятельности социалистов никак не сочетаются с мотивами, субъективной стороной этой деятельности. Критикуя Ломброзо, Г. Лебон замечал: «Современные психиатры полагают вообще, что фанатики социализма, составляющие авангард, принадлежат к особому типу преступников, которых они называют прирожденными преступниками. Но такое определение уж очень поверхностно… и неоправданно широко охватывает различные группы и классы людей»[6]. Примкнувшие к социалистам преступники только выдают себя за политических деятелей, чтобы скрыть за этим свою преступную сущность. Истинные же проповедники социализма, хотя и совершают деяния, с юридической точки зрения признанные преступными, с психологической точки зрения не могут рассматриваться как преступные элементы: эти деяния совершаются ими не только без всякого личного интереса (составляющего существенный признак преступления), но часто вразрез с их интересами. Эти энтузиасты поглощены религиозным чувством, мешающим им разумно и адекватно оценивать жизненную ситуацию.
Одновременно с полемикой Лебон цитирует Ломброзо, точно подметившего, что душевнобольные с альтруистическими наклонностями в новейшее время устремились из сферы религиозности в сферу деятельности «политических партий и антимонархических заговоров своей эпохи». При этом, чем «страшнее и безрассуднее идея, тем большее число душевнобольных и истеричных людей она увлекает, особенно из среды политических партий, где каждый частный успех обращается в публичную неудачу или торжество, и эта идея поддерживает фанатиков в течение всей их жизни и служит им компенсацией за жизнь, которую они теряют, или за переносимые ими муки»[7]. Альтруизм толпы объясняется прежде всего отсутствием в ней эгоизма, наличие которого возможно лишь при условии способностей к рассуждению и размышлению, свойственных индивиду, но полностью отсутствующих в толпе и массе. Альтруизм характерен для толпы в той же мере, в какой и ее неожиданные переходы от неистовости и жестокости, к слепой покорности и добродушию.
Толпа, состоящая из случайной смеси людей, руководствуется отчасти увлечениями, отчасти по-своему понятой справедливостью, любовью к скандалам; готовая к жестокости и милосердию, к истреблению и обожанию, она жаждет чего-то необычного. Настроение толпы зависит от случая, иногда для совершения политического преступления достаточно простого скопления большого количества людей. Ломброзо вторит Лебону и другим исследователям массовой психологии: «Слова ораторов действуют тогда на верующую, раздражительную, невежественную, героически настроенную толпу, подобно внушению свыше. Происходит нечто подобное нравственному опьянению, возбуждаемому, помимо занимательных речей, криками, толкотней, взаимной поддержкой. Все это заглушает индивидуальную совесть и заставляет толпу совершать такие деяния, о которых отдельное лицо никогда бы не подумало» (С. 171). Микробы зла легко распространяются в этой среде, микробы добра быстро гибнут, не находя условий для роста. Воображение отдельного индивида усиленно работает, каждый становится более доступным для внушения. Интенсивность эмоции растет пропорционально росту численности толпы. Малейший факт приобретает гигантские размеры в сознании толпы и может сподвигнуть ее к самым неожиданным действиям.
Толпа живет чувствами и верованиями. Мимолетность чувств очевидна, но еще большая опасность для современного массового общества заключена в отсутствии у массы неких общих верований, утерянных ею в ходе исторического процесса. Внешние обстоятельства постоянно меняют мнения массы, которая, будучи не в состоянии отказаться от старых верований, все время ищет новых. Так и социализм, по мнению Лебона, «может образовать собой одно из таких мимолетных вероучений, возникающих и исчезающих на протяжении одного и того же века, которые служат только для подготовки или для возобновления других верований, более подходящих и к природе человека, и к разным потребностям, которым должны подчиняться общества»[8]. (Здесь Лебон уже близок к идее «социалистического мифа», чуть позже развитого Ж. Сорелем).
«Эрой масс» назвал Гюстав Лебон наступающий XX век. Массы диктуют правительствам поведение, и эти последние стараются прислушиваться к их требованиям: «Не в совещаниях государей, а в душе толпы подготавливаются теперь судьбы наций, а божественное право масс заменяет собой божественное право королей»[9].
К XIX в. сформировалась особая форма власти, контролирующая сам процесс жизни, эта форма концентрировалась вокруг «тела – рода», вокруг тела, которое пронизано механикой живого, служит опорой для биологических процессов жизни и составляет целый набор способов контроля: «прежнее могущество смерти, в котором символизировалась власть суверена, теперь тщательно скрыто управлением телами и расчетливым заведованием жизнью»[10]. Биополитика власти по отношению к целому социальному организму постоянно исходит из представления о механической природе человеческого существа и его унифицированности, масса в этой перспективе представляется более органической и живой, чем ее отдельный член. Масса и толпа теперь первичны, индивид вторичен и производен. Власть, растворенная в массе, формирует его как члена массы: он должен быть такой же, как все, согласовывать свои действия с работой общего и единого социального механизма, его тело и душа превращаются в элементы огромной мегамашины (да и сам он теперь становится полновесным «человеком-машиной», о чем давно мечтал Ламетри). Теперь все характеристики, в том числе и политические, должны относиться не к индивиду, а к массе.
Внешне вполне демократические массы (а иной установки в психологии толпы быть и не может – здесь «все равны», все отвечают за одного, один – за всех и т. п.) своим поведением постоянно демонстрируют (новый парадокс!) склонность к деспотизму, характерному для любой массовой идеологии и массовой политической системы. Тайная связь между провозглашаемым равенством и деспотизмом установилась давно, еще Шатобриан подчеркнул эту тенденцию применительно к ситуации Французской революции: «Повседневный опыт заставляет признать, что французы бесспорно устремляются к власти, они нисколько не дорожат свободой, их идеал – равенство. Между тем равенство и деспотизм соединены тайными узами»[11]. Равенство выдвигается в качестве лозунга, посредством которого стремятся обеспечить стабильность общества масс, ведь массой становятся, именно предполагая равенство (Э. Канетти).
Либеральная и демократическая политика традиционно делает ставку на разум и рациональность, однако массы движимы, прежде всего, своими собственными страстями и заблуждениями («предрассудками», сказал бы Э. Берк, считавший только данный тип сознания способным справиться с неожиданно возникающими жизненными проблемами).
Полагаясь на интеллект, чтобы убеждать, и на расчет, чтобы преодолевать трудности, либералы не учитывают иррационального характера массовой, коллективной психологии: можно предъявлять претензии к интеллекту отдельных людей, но не масс, стихийная сила которых смущает аналитиков. Отсутствие у таких политиков воли к власти и инстинкта, с помощью которого только и можно понять массу, подготавливает новый парадокс, когда призыв к свободе порождает диктатуру, а демократия открывает путь тирану. В сфере политики только иррациональное имеет отношение к поведению массы, «разум – это приговор политике, а политика – могила разума». Там, где начинаются массы, кончается рациональное, и поскольку объектом политики могут быть только массы, то рациональность для политика – лишь помеха.
Иррациональное – характерный признак массы, это – новое явление для политических систем, построенных на рациональности, демократизме и либерализме. В «цивилизованном» обществе массы возрождают иррациональность: вытесненная из экономической сферы наукой и техникой, она сосредоточивается в сфере власти, становясь ее стержнем[12]. Если отношения людей к вещам могут быть построены и проанализированы на началах рациональности, то отношения между людьми всегда сопровождаются значительной долей иррационального, и на этом допущении строятся как психология масс, так и политика массового, т. е. современного, общества.
Кроме того, власть имеет здесь не только иррациональный, но и скрытый, латентный характер. С. Московичи называет «западным деспотизмом» тип властвования, основанный не столько на монополии производства, сколько на монополии на средства коммуникаций. Захват орудий влияния или внушения обеспечивает политическому режиму невидимую власть над доверчивыми, импульсивными и внушаемыми по своей природе массами. «Видимое господство подменяется духовным, незримым господством, от которого невозможно защититься»[13]. Сами же массы оказываются царящими, но не правящими, с неотвратимой неизбежностью в их среде развивается тяга к деспотизму, и ее результатом становится рождение тирана.
М. Фуко заметил, что в новейшее время сам тип властвования претерпевает существенные изменения: право захвата перестает быть «преимущественной формой, но оказывается лишь одним из элементов наряду с другими, обладающими функциями побуждения, усиления, контроля, надзора, умножения и организации сил, которые власть себе подчиняет – власть, предназначенная скорее для того, чтобы силы производить, заставлять их расти и их упорядочивать, нежели для того, чтобы ставить им заслон, заставлять их покориться или их разрушить»[14]. Все это и является фрагментами более широкого понятия «влияние», заменяющего брутальное представление о власти – насилии.
Массовые лидеры давно поняли, что в толпе намного эффективнее обращаться не к интеллекту, не к понятливости массового человека, а к чувствам любви, ненависти, мстительности, виновности, которые остро ощущает толпа. Вместо того, чтобы будить ее разум, следует будить ее память. Коллективной памятью массы является миф. Эрнст Кассирер писал: «Проблемы, не замеченные политическими мыслителями XVIII и XIX веков, неожиданно вышли на первый план. Самой важной и вызывающей беспокойство чертой эволюции современного политического мышления становится, быть может, появление новой власти: мифического мышления»[15]. Масса формируется под воздействием общих верований и страстей, она объединяется в некое состояние высшей убежденности в истинности своих заблуждений. Персонификацией страсти и идей массы становится некая персона, лидер, наиболее адекватно выражающий ее собственные представления. Обезличенная масса объединяется вокруг идеи, чаще всего принимающей форму некоей «догматической религии», максимально адаптированной для всеобщего восприятия. Характерно, что на всем протяжении истории в одних и тех же условиях власть проявляется и действует одними и теми же методами: в том, что касается власти, «прошлое господствует над настоящим, мертвая традиция опутывает живую современность»[16]. Поэтому и массовая политика построена на древних и скрытых от сознания архетипах, поэтому прогресс, столь свойственный и заметный в технике и экономике, полностью отсутствует в политике, т. е. в сфере властвования.
Верования толпы всегда имеют религиозную форму с соответствующими признаками: слепым подчинением, нетерпимостью, потребностью в религиозной пропаганде и т. п. Верования, идеи управляют массами при посредстве вождей, «идеи управляют массами, но масса с идеями неуправляема. Чтобы решить эту насущную задачу, произвести эту алхимию, необходима определенная категория людей. Они преобразуют взгляды, основанные на чьих-то рациональных соображениях, в действие всеобщей страсти. С их помощью идея становится материальной»[17].
Лидер осуществляет власть над толпой, используя не насилие, а ее верования. Вождь убежден в истинности идеи, с которой он неразрывен, зато он полностью утрачивает контакты с реальным миром и своими близкими. Любое его действие направлено на достижение любой ценой победы, не его личной, но победы его идеи, доктрины, религии, веры. Удаленность лидеров от мира и друзей, от взаимности подчеркивает атмосферу тайны, питающей иллюзии относительно их самих, которые рождаются в массе. «Завеса тайны, скрывающая их, всегда украшена какими-то представлениями, как театральный занавес масками и драматическими сценами… Тайна, которой они облекают свои действия и решения, выводит их за рамки обычного… Вера толпы вынашивает эту тайну, приукрашивает образ, который она хочет себе создать». Обе стороны своими действиями усугубляют ситуацию, в которой авторитет оказывается не более чем «разделенной иллюзией».
Важнейшим архетипом власти является модификация отцовской власти: лидер и вождь – всегда «отцы нации». Поэтому массы стихийно стремятся вовсе не к демократии, как предполагают либеральные интеллектуалы, а к деспотизму, сильной власти, подчинению. (В системе «демократического деспотизма» отцовские черты скрыты под личиной «брата», символа народного равенства. Братская ипостась лидера позволяет ему быть одновременно повелителем, деспотом, господином своих подданных и их же защитником от деспотизма могущественного государства, которое он же сам и олицетворяет).
Тиран не приходит сам, его жаждут и призывают массы. Они желают так же искренне заблуждаться на счет его истинных качеств и целей, как дети убеждены во всесилии и всезнании отца. Они готовы раскаиваться и даже требуют себе наказаний от него. И вместе с тем они пристально наблюдают за ним, ревниво и ворчливо оценивая его действия по отношению к «Родине-матери», нации, всегда готовые к взрыву иррационального и спонтанного гнева. Но сила и авторитет держат их в повиновении.
Поскольку толпа, масса существует «автоматически», будучи нечувствительной к противоречиям и нуждающейся в повторяемости направленных к ней обращений, она особенно чувствительна к простым ответам на свои вопросы, реагирует на то, что поражает ее память: именно те положения, «смысл которых менее всего определен, порой обладают наибольшей действенностью. Таковы, например, термины: “демократия”, “социализм”, “равенство”, “братство” и т. п., чей смысл остается таким туманным, что пухлых томов недостаточно, чтобы его прояснить. И все же действительно магическая сила связана с произнесением слогов, как если бы они содержали решение всех проблем. Они соединяют в себе неосознанные и многообразные чаяния и надежду на их осуществление»[18].
Слова и лозунги подстрекают массы к восстанию. Является ли этот акт выступлением детей против отцовской власти? Это – проблема фрейдизма. Сама революция – явление значительно более сложное, это осознавал и Ломброзо, не ограничивавшийся в ее описании только психобиологическими факторами.
Обыденное мышление связывает воедино движение массы и революцию; Лебон настаивает на другом – он утверждает, что массы по своей природе консервативны. Даже когда массы уже поднимаются на баррикады и размахивают красными знаменами, не следует особенно верить их революционным призывам: в действительности они лишь страстно желают вернуться к архаическим основам. И властители должны использовать эту тягу, чтобы вернуть массы к их прошлому (например, мифу нации), от которого они ненадолго освободились. «С помощью ностальгии сердца, прошлой славы, заботы масс о почитании памяти мертвых предотвращается или завершается революция»[19].
Массы вполне удовлетворяются демонстрируемым властями фокусом, когда старым учреждениям присваиваются новые названия, слово и знак для толпы имеют значительно большее значение, чем логичное и конструктивное преобразование социальных или политических структур. Так, вера в парламентаризм представляет собой «условную ложь», превратившуюся у большинства воспринимающих ее людей в простую привычку. Столь же условной является вера в равноправие и свободу – просто привилегии прежних сословий незаметно перешли на новое (Ч. Ломброзо называет его представителей «политиканствующими адвокатами»).
«Общественный прогресс», прежде всего его нравственная составляющая, осуществляется весьма медленными темпами, а человеческое общество по своим инстинктам консервативно. Любое подталкивание этого процесса будет вредным и антизаконным. По мнению Ломброзо, это уже не революция (совпадающая у него с эволюцией, осуществляющейся с наименьшим трением и наибольшим результатом), а патологический бунт.
Итак, круг замкнулся: революции привели к власти массы, а установившаяся власть массы кладет конец революционной эпохе. «Пожрав своих детей», революция восстановила новую тиранию и деспотизм. И в этом виноваты сами массы, неспособные предвидеть и рассуждать, ставшие частью природы, неким социальным организмом, больше похожим на машину. Ломброзо убежден в косности и инертности массы и толпы, непредсказуемости ее поведения в мире. Вместе с другими мыслителями, открывшими для себя эту проблему, он тревожно вглядывается во встающий перед ним пугающий феномен: не разрушит ли эта «преступная толпа» ту традиционную систему ценностей и вещей, которая сложилась в Европе и мире, куда она направит свое течение, кто станет ее врагом, какие новые бездны откроются перед ней в грядущем веке? Если врожденные пороки человека смогли вылиться в череду социальных и политических катаклизмов – революций, не будут ли они направлены и против самой среды человеческого обитания?
В предлагаемой читателю работе великого итальянского провидца все эти вопросы остаются без ответа. Тогда еще время ответов не наступило. Прошло сто лет после выхода книги, и нам теперь уже приходится самим отвечать на поставленные Чезаре Ломброзо вопросы.