Сегодня нет окончательно верного универсального дискурса о человеке. Он слагается из многообразия практик и их самоописаний. Прежние разговоры о «природе» или об «идее» человека кажутся сомнительными, им предъявляется упрек в натуралистическом или метафизическом понимании. Эти программы неудовлетворительны потому, что в них человек понимается как исполнитель некого сверхчеловеческого порядка. Согласно ученым, судьба определяется генетическим кодом, социальными условиями бытия; согласно философам – внеисторическими априорными идеями или ценностями. Обе альтернативы сегодня кажутся одинаково пугающими. Современный человек дорожит своим Я, которое понимает как нечто уникальное и незаменимое. Самое страшное для него – узнать, что он является отпечатком Другого. Но такое определение Я не есть продукт философской рефлексии, оно выдвинуто временем автономизации и конкуренции и таким образом тоже грешит натурализмом. Человек определяется миром и обществом и поэтому взаимозаменяем другими. Современная политическая философия предлагает множество форм эмансипации – от революционного и политического протеста до экзистенциального бунта и шизоаналитического «ускользания».
Главное отличие современного определения человека и человеческого – более либеральное понимание многообразия дискурсов. В религии он представлен как не совсем удачная креатура Бога, как существо, глубоко переживающее собственное несовершенство и в силу своего страдания способное прощать грехи других людей. Философия исходит из разумности, свободы, автономности познающего Я, которое овладевает действительным миром сначала в сознании, а затем практически. Наука, наоборот, исходит из того, что человек, хотя и завершает лестницу живых существ, возникает и существует в мире в соответствии с законами эволюции. Эти три принципиальных подхода к определению человека, в свою очередь, внутри дисциплин, если взять их в процессе исторического становления, разбиваются на столь многообразные дискурсы, что их перечисление заняло бы не одну страницу. В их панораме главное не в том, что человек имеет некие три отдельные ипостаси. Различие речи о нем определяется дифференциацией интеллектуального сообщества на ученых, философов и моралистов. Это разделение можно специфицировать и указать на такие современные дисциплины, как, например, в науке: биология, генетика, медицина, психология. Очевидно, что и внутри них найдутся десятки концепций, которые также различаются и конкурируют между собой.
При анализе дискурсивных сетей следует учитывать и их иерархичность: дисциплинарная дифференциация является определяющей для внутринаучных различий. Она, во-первых, разграничивает осмысленное и неосмысленное, которое предполагает молчаливое соглашение (или основывается на нем) относительно научного и вненаучного, морального и политического и т. п. дискурсов. Допустим, патологоанатомы опираются в своей работе на вполне определенные критерии человеческого (мертвое тело, которое читается как своеобразный «танатоморфоз», «нозология» – история умирания), однако за столом с друзьями или в дискуссии с философами они способны взглянуть на человека и с более широких позиций. Во-вторых, дисциплинарные матрицы задают поле ограничения возможных альтернативных концепций, участвующих в соревновании за приоритет на научном форуме. Маргинальные теории не обсуждаются, ибо не входят в «круг понимания» дипломированных ученых. Отвергнутыми часто оказываются такие теории, которые впоследствии получают признание как гениальные догадки. Лестница различий устроена так, что далеко не каждый допускается на ее ступени. Можно указать на фундаментальные ограничения, интуитивно чувствуемые каждым как некий потолок своих возможностей, на понимание того, что можно и нельзя, что дозволено и не дозволено. Они объясняют покорность человека вертикальной стратификации, проявляющейся в разумном самоограничении, в принятии доли, выпавшей в жизни.
Помимо дисциплинарных ограничений, которые определяют способы постановки и обсуждения проблемы человека в современной культуре, можно указать и другие метафизические, социальные и этические конституирующие факторы. Прежде всего к ним относится вера в субстанциальность человеческого. В философии она ориентирует на определение сущности человека, а в физической антропологии – на поиски приматов, теория которых также отталкивается от представления о неизменности вида «человек». Преодоление аристотелевских понятий о «материи» и «форме» вовсе не является окончательным, и следы их остаются все еще явственными не только в повседневном, но и в теоретическом дискурсе. Наиболее ярко остатки этого «онтотелеологического» дискурса присутствуют в учениях о производительной силе субъекта познания или автора художественного творения. Низведенный социальными науками до жалкого положения агента общественных отношений, в гуманитарных науках человек компенсируется эмоциональными и душевными способностями. Таким образом, противоположные подходы не столько отвергают, сколько предполагают и дополняют друг друга.
Так же обстоит дело и с морально-этическими альтернативами. Оценка человеческих поступков с точки зрения добра и зла кажется безусловной, однако на практике она сталкивается с многочисленными трудностями, что приводит к развитию релятивизма и даже имморализма вообще. Расцениваемая в качестве инструмента власти, функционирующей в открытой форме принуждения и наказания, мораль отвергается как репрессивная инстанция, перемещенная извне внутрь, где действует как самодисциплина, сдержанность и самопринуждение. Мораль из признака совершенства становится чем-то унизительным, она не предполагает, как думал Кант, а ограничивает свободу. Поэтому встает актуальная задача дополнения запретительной морали утвердительной практической этикой, которая бы способствовала разумному управлению самим собой в различных жизненных ситуациях. Разумеется, эта негомогенность языка не должна рассматриваться как недостаток. Наоборот, именно в силу многозначности понятий о человеке мы можем говорить о нем достаточно гибко.
Многочисленные попытки ответить на вопрос, что такое человек, приводят к выводу, что язык обладает некоторыми принудительными схемами, которые задают то, о чем можно и о чем нельзя спрашивать, определяют зоны словоохотливости и молчания. Важную ориентирующую и организующую роль играет прежде всего понятийный аппарат. Является человек субстанцией или функцией, подчиняется он миру природы или миру свободы – все это имеет определяющее значение для дальнейших рассуждений. Не менее значимыми оказываются и моральные оппозиции, которые вызывают затяжные дискуссии о том, совершенен или не совершенен, добр или зол человек. Эти проблемы следует тщательно продумать с целью осмысления методологии философского анализа человека; возможна ли здесь объективистская позиция и каковы ее границы.
Ясно, что человек отличается от вещей, для объяснения которых не требуется понимания, ибо они, вероятнее всего, не имеют намерений, целей, переживаний, которые выступают мотивами поступков людей. Но не менее ясно, что ничто так не вводит в заблуждение историков, как опора на субъективные переживания. Как правило, люди имеют самые хорошие намерения, но не всегда имеют возможность их выполнить, более того, даже в том случае, если они действуют рационально, это приводит к таким последствиям, которых никто не хотел и не предусматривал. На что же должен опираться исследователь человека, на его мысли или желания? Если в вопросе о бытии, вероятно, правомерно абстрагирование от сущего, то вряд ли это целесообразно при обсуждении вопросов о человеке. Следует или нет ставить их каким-то особенным образом? Собственно, в спорах об этом и протекает философствование.
Гуманитарии не могут констатировать общезначимых истин, они опираются на нормы, правила и достоверности, принятые в том сообществе, с которым они себя идентифицируют. Сегодня универсалистский проект разрабатывается на основе коммуникативного подхода. Если люди разговаривают и аргументируют свои моральные, политические и ценностные суждения, то взаимно признают друг друга, так как они принадлежат к моральному сообществу, разделяют некие общие нормы и коды коммуникации. У них нет причин воевать, они могут договориться. Но на самом деле переговорный процесс, даже если достигается консенсус, является не чем иным, как замороженным конфликтом. Кроме того, разделяемые участниками переговоров нормы и коды оказываются не универсальными. Например, каждый знает, что такое человек, поскольку на такое знание опирается система морально-эстетических, социальных, религиозных, политических и иных требований. В конечном счете аргументация, призывающая члена общества к тому или иному действию, завершается утвердительным восклицанием: «Ты же человек!» и призывом к долгу. Человек – это тот, кто в соответствии с традициями и нормами общества должен делать то-то и то-то. Дальше, к какому-либо «сущностному» определению человека, мы не можем продвинуться. Это утверждение является не истиной, если понимать ее как некоторое проверяемое наблюдением или иным способом высказывание, а некой достоверностью, имеющей статус правила в социальных и жизненных играх, где человек выполняет заданную роль.
Можно попробовать играть с телом, кажется, нас объединяет телесная оболочка и борьба с физическим насилием, с генными и биомедицинскими технологиями, с технической перегрузкой природы, как внешней, так и внутренней, может объединить людей. Но и в этих вопросах мы оказываемся заложниками технологий. Можно или нет продавать землю, как обращаться с больными, безумными, умершими и еще не родившимися – на это каждая культура отвечает по-своему.
Признание игрового статуса исполнения роли человека способствует взаимному интересу и терпимости. Подобное понимание открывает выход на такой уровень, когда путем сопоставления разнообразных игр можно выявить их сходство и различие, обнаружить множество условий, которые приводят к принятию конкретных правил игры. Этим можно на время избавиться от вопроса о содержании идей, на которое мыслители всегда обращали главное внимание. Например, философы разрабатывают трансцендентальные основания мира и деятельности, религия стремится дать определение бога и доказать его существование, а наука отыскивает объективные причины и закономерности явлений. Наоборот, повседневность характеризуется ничтожностью своих предметов, спутанностью и не строгостью рассуждений, опорой на обыденный опыт, традиции, предрассудки и заблуждения. Но если взглянуть на дискурсивные практики с точки зрения формы, то ситуация выглядит радикально по-другому. Обыденные проблемы не монотонны, а разнообразны, и это разнообразие затрагивает не только понятийные сети, точки зрения, ценностные предпочтения и тому подобные основания, но и само их сочетание.
Теоретизирующие дискурсы науки, морали, философии обращены ко всем людям и опираются при этом на корпус общепризнанных истин, на общечеловеческий моральный кодекс, апеллируют к долгу каждого разумного существа. Наоборот, специфика обыденных разговоров о человеке состоит в иной их структуре, скорее похожей на сложную ткань, где переплетены самые разные нити, где несовместимые по критериям теоретической чистоты допущения образуют сложную систему зависимостей. Так возникает сомнение в позиции философа, задающего вопрос об идее человека. О чем он заботится, когда вопрошает, – о реальных людях и их освобождении, о государстве или о собственном самоутверждении?
В выборе способов жизни философ может оказать услугу тем, что раскрывает глаза на множество стратегий, одни из которых кажутся уже устаревшими, а другие утопическими. И поскольку этих идеалов довольно много, прежде чем давать наставление о том, как жить, следует предпринять их анализ. Так возникает проект науки о человеке и человеческом, который можно определить, во-первых, как своеобразную археологию наук о человеке, а во-вторых, как критику современных дискурсов о нем. Философская антропология «после смерти человека» должна поставить в качестве своей главной задачи: во-первых, критическую рефлексию исторических представлений о человеке и исследование тех реальных функций, которые выполнял дискурс о нем в истории культуры; во-вторых, анализ, диагностику и терапию культурных пространств, в которых осуществляется производство человека, включая не только духовные, но и психофизические характеристики.
Решающим фактором единства начиная с XVII в. становится наука. Формируется идеал господства разума над обществом. Старое феодальное строение, созданное совместными действиями церковной и феодальной власти, преобразуется в рациональную конструкцию, в основе которой лежит право. Отношения между государствами Кант рассматривал по аналогии с конкуренцией людей. Он верил, что войны, а также бедствия, проистекающие от войн между государствами, заставят найти такое гражданское устройство, которое обеспечит безопасность людей. В работе «К вечному миру» Кант сформулировал законы, по которым люди живут во всемирно-гражданском состоянии. Должен существовать особого рода союз, который можно назвать «союзом мира» и который положит конец войнам раз и навсегда. Его задача в том, чтобы обеспечить свободу государств, причем без принуждения, как в случае объединения индивидов.
Сущность человека, по Канту, состоит в его разумности. Разумное существо – это и есть гражданин мира, ибо разум не зависит от цвета кожи и национальности. Более того, он способствует преодолению биологической агрессивности и эгоизма. Качества человека, воспитанные в рамках локальных сообществ, – то есть принадлежность к этносу, группе или сословию, – считаются источником злобы, конкуренции и войн. Наоборот, разум делает человека космополитическим существом, преодолевающим стресс чужого. На самом деле, как бы мы ни метались между привязанностью к крови и почве, с одной стороны, и принадлежностью к универсальной культуре – с другой, мы приходим к тяжелым проблемам. Любовь к Родине и ответственность перед предками оборачиваются шовинизмом, а космополитизм – абсолютизацией европейской или иной культуры, которая требует во имя своего утверждения уничтожения чужой культуры. Стало быть, надо менять оба понятия человека, как родового, так и всемирно-разумного существа.
В принципе, космополитический подход к человеку как гражданину мира не должен вызывать возражений, если применять его в гармонии с другими требованиями. Трудность в том, что как права, так и моральные обязанности являются универсальными по определению. Однако Родина требует патриотизма, семья и дети – патернализма, профессия – исполнения должностных инструкций. Гуманный космополит, опирающийся на права человека, неизбежно вступает в конфликт с инстанциями государства.
Чего-то не хватало в речах Канта. Человек как гражданин мира оказался слишком абстрактной фигурой. Распад феодального общества заставил усиленно заняться воспитанием нации, которая все резче отличалась от совокупности людей, связанных общественным договором. Снова было реанимировано чувство патриотизма. Для сплочения нации потребовалась общность территории, языка, а также культуры и даже вероисповедования. Когда к этому добавились кровь и почва, то есть общие предки и земля, от которых произошел и на которой вырос гражданин, то получилось нечто столь опасное, что после Второй мировой войны снова началась критика, теперь уже национального государства.
И. Фихте восхвалял «замкнутое торговое государство» и видел назначение человека в защите отечества. Он различал два вида людей и два типа сознания. Первый тип образуется сам собой, в его основе лежат чувственный эгоизм, любовь к себе, принцип наслаждения. Второй тип сознания образуется в процессе воспитания. Он основан на познании предмета любви, в основе этого типа лежит любовь к другому. Познание преодолевает эгоизм и раскрывает человека как звено нравственного порядка. «Собственное назначение человеческого рода на Земле состоит в том, чтобы свободно сделать себя тем, что оно собственно есть изначально».[2] По Фихте, время и место для этого готовы. Именно немцы должны начать новое время, суть которого не в научно-технических открытиях, а в нравственном воспитании.
Пожалуй, наиболее философски основательным идеологом государственного единства был Г. Гегель. В понятиях целостности или тотальности он концептуализировал опыт соотношения государства и революции, в его философии чувствуется влияние просветителей и романтиков. Через раздвоение единства на противоположности благодаря их синтезу и новому раздвоению несчастное сознание достигает единства с абсолютом. Гегель искал единства государства, человека и Бога. В «Феноменологии духа» существенно то, что человек осознает себя как соучастника Бога. Поэтому его экзистенциальные самопреодоления оказываются важнейшей частью Священной истории.
Гегель определял просвещение как желание действовать посредством рассудка. Он служит объективной религии (теологии), но не способен превратить теоретические принципы в практические. Он разыскивает оправдание для всякой страсти, является слугой себялюбия. «Просвещение, – писал Гегель, – делает человека умнее, но не делает его лучше».[3] Гегель хотел сделать религию субъективной. Субъективная религия – это дело сердца, которое является источником моральных чувств, и прежде всего совести. Однако, когда речь заходит о требовании стряхнуть с себя жизненные заботы, презреть богатство, оно объявляется общим местом, литанией, которую нельзя принимать всерьез: «Собственность и ее судьба стали для нас слишком важными, чтобы рефлексия такого рода могла быть для нас приемлемой, отказ от них мыслимым».[4]
Проект единства эпохи Просвещения основан на допущении разумности человека. Важная роль в понимании природы государства принадлежит Ж. Ж. Руссо. Государство – это организм со своим телом и душой. Суверен является представителем разумной воли народа. Но где такой идеальный народ? Сегодня говорят о толпе, которой нужен мудрый начальник – властвующая элита. Народ хочет блага, но не знает, как его достичь. Таким образом, речь идет о перманентной диктатуре. Для нее ключевым оказывается понятие учреждающего действия, постоянного исправления конституции. Право выступает не как нечто незыблемое – естественное или заповеданное Богом, а как социальная конструкция.
По Гегелю, разум является общим для всех, он связывает людей в мировое целое. В определенную эпоху все обретает свое значение путем сопряжения с энергией, которая придает основное направление этой эпохе. Она выражается в камне, в художественных полотнах, в деяниях и речах. Она объективируется в конституции и законодательстве наций. Рациональное начало преобразует и государственное устройство. Организационным центром властных полномочий становится чиновничество, которое берет на себя задачу рационального регулирования всех сфер жизни. Выражением данного тренда и является «Философия права» Гегеля, где он пытался построить модель идеального государства.
М. Шелер (1874–1928) считал, что главным предметом философии XX столетия должен стать человек, своеобразие которого он видел в способности к осуществлению духовных актов, таких как познание, любовь, стремление к высшим ценностям. Антропология Шелера исходит из нетрадиционного понимания самой сути философствования как соучастия и сотрудничества человека с бытием, которое состоит в исполнении высших ценностей. Такая установка исключает возможность рассмотрения бытия как бы извне, с позиций нейтрального наблюдателя. В этом Шелер был единодушен с М. Хайдеггером. Настаивая на участии человека в бытии, он стремился избавиться от традиционного гуманизма, нацеленного на преобразование и покорение мира. Человек Шелера – не своевольное существо, ставящее превыше всего свои потребности и интересы, а такая единственная сущность во Вселенной, благодаря которой мир обретает свое самосознание. Изучая человека в этом аспекте (как исполнителя мировых ценностей), философ давал ответ на вопрос метафизики о том, что есть абсолютно сущее бытие. Согласно феноменологической установке, центром личности выступает дух, бессильный и одновременно свободный от давления телесных и витальных аффектов и потому способный направлять волю на исполнение высших ценностей. Благодаря духу человек возвышается над природным бытием и таким образом впервые становится человеком. Вместе с тем он не отбрасывает, а сохраняет и культивирует низшие функции – облагораживает окружающую действительность, стремится к красоте телесного облика и доброте сердца.
Шелер не успел написать систематический труд под названием «Философская антропология», однако постоянно работал в этом направлении. В своей известной работе «Сущность и формы симпатии» он раскрыл приоритет духовного акта любви, описал многообразные формы и способы исполнения ее на различных ступенях биологической и социальной эволюции. Увлеченный католической харизмой, мыслитель стремился синтезировать христианскую любовь не только с биологической, но и с социальной эволюцией. Человек, по Шелеру, прежде всего житель духовного царства: «…как духовная сущность он подчиняется новому порядку и новому единству, основанному на любви».[5] Этот порядок любви не отменяет, а одухотворяет и облагораживает бытийно-энергетическую и социально-формирующую составляющие культуры.
Человек, полагал Шелер, должен быть понят как независимый от биологической природы дух, подчиненный новому порядку и новому единству, основанному на любви, которая возможна лишь в свете идеи Бога, как движение и переход к божественному. Это определяет теоморфизм учения о человеке, который явственно проступает в заключительной части известной работы Шелера «Положение человека в Космосе».[6] Шелер критиковал сведение личности к предмету или субстанции и определял ее как центр исполнения высших ценностей. Она не сводима к мыслящему Я, а существует в полноте осуществления душевных актов. Собирающим началом личности выступает сверхличный дух, но ее единство имеет уникально-индивидуальный характер; чем свободнее индивид от давления биологических и социальных условий, тем он уникальнее. Исполнение высших ценностей личность осуществляет на основе индивидуальных вкуса и такта. Анализируя общественную природу человека, Шелер отмечал, что ее нельзя раскрыть на основе биологических или социальных факторов. Общность как духовное единство выстраивается на любви, а социальная система – на принуждении. Поэтому общество – это не сумма индивидов, а центр специфических духовных ценностей, главной из которых выступает нравственная солидарность.
М. Хайдеггер (1889–1976) восстанавливает вопрос о бытии, однако развивает не столько онтологическую схоластику, сколько философию человеческого бытия в мире, то есть философскую антропологию. Его проект можно назвать антропологической онтологией или онтологической антропологией. Ее особенность состоит, во-первых, в допущении особой близости бытия и Dasein (модус человеческого существования, буквально «здесь-бытие»); во-вторых, в опоре на индивидуальный опыт бытия в мире. Главная трудность касается обоснования подлинности существования. Хайдеггер акцентировал онтологическое измерение человека. Он писал, что «“сущность” человека покоится в его экзистенции».[7] Если «экзистенция» в переводе с латинского означает «существование», то не есть ли предложение Хайдеггера всего лишь объяснением одного слова другим, противоположным? Однако в приведенном определении «сущность» заключена в кавычки, что предполагает его непригодность для определения человека, который понимается либо как живое существо в биологии, либо как духовная субстанция, субъект в метафизике. Согласно Хайдеггеру, «метафизика отгораживается от того простого и существенного обстоятельства, что человек принадлежит своему существу лишь постольку, поскольку слышит требование Бытия».[8] По мере цивилизационного процесса человек дистанцируется от окружающей среды и вступает в мир. Мир – это положение, занимаемое человеком, нечто, во что он попадает и что выходит за пределы окружения.
Новация Хайдеггера состоит в том, что он заменил категориальное определение бытия экзистенциальным. Он писал, что мы должны обращаться к бытию как таковому через рассмотрение особого рода сущностей, которые имеют к нему привилегированный доступ, а именно Dasein. Особенность человеческого существования в том, что в нем раскрываются другие сущности, включенные в мир. Для описания особого характера включенности Dasein в бытие Хайдеггер использует понятие «существование». Это слово Хайдеггер использует в его греческой этимологии как присутствие внутри или снаружи. Существуют не все, а только такие сущности, у которых есть мир, которые раскрывают себя как раскрывающие другие сущности. Другой особенностью Dasein является не активно-деятельный, а скорее пассивный характер присутствия. Dasein есть сущее, для которого в его бытии речь идет о самом этом бытии.[9] Таким образом, важнейшим модусом бытия является существование, в котором оно и является. Экзистенциальный характер «данности» бытия позволяет утверждать, что приоритет онтологии оказывается формальным и она фактически строится как антропология.
Рассуждения позднего Хайдеггера явным образом центрированы на человека. Конечно, утверждается, что речь идет о бытии, однако это читается как чисто формальное утверждение, ибо ясно, что речь идет о человеке, способном входить в просвет бытия. Человек ощущает свою близость богам, противопоставляя себя животным. В этом проявляется экстатичность его бытия. Однако Хайдеггер дистанцировался и от теологической трактовки человека. Просвет для него – это не открытие Бога в Иисусе Христе. Онтологическая установка не отвергает ни естественно-научной, ни гуманистической позиции. Но они не раскрывают достоинства человека. Явится сущее как сущее, будут ли присутствовать Бог, история и природа – зависит не от человека. Но от него зависит, осуществится ли его существо так, чтобы отвечать этому событию.
Человек – это не животное и не объект, но он как бы живет в них. Эта «партиципация» (слитность) человека и животного, человека и объектов преодолевается «экстазом», благодаря которому окружающая среда превращается в мир. Собственно, «бытие-в-мире» и означает экстатическое преодоление человеком животного статуса. Значение онтологической антропологии состоит в том, что она прояснила различие между миром и окружающей средой. Между тем слово «окружение» содержит указание на круг, в который попадает живое существо и который должен раскрыть или разорвать человек. Открытость миру – сущностная особенность человека, признаваемая и биологами.
Окружающая среда означает открытость живого существа природе и одновременно – это своеобразная клетка, в которой оно пребывает в единстве с природой, осуществляет бесперебойный обмен веществ, сохраняет и воспроизводит свой вид. Хайдеггер характеризовал положение животного как промежуточное между «безмирностью» и «мировостью». Мир как окружающая среда раскрывается «пунктирно», только в тех качествах, которые обеспечивают выживание животного. Онтологической особенностью homo sapiens является экстатичность, отношение к миру не как к «клетке», а как к открытой системе.
Заслуга разработки культурно-исторической версии философской антропологии принадлежит швейцарскому философу Михаэлу Ландману (1913–1984). Он предложил ее в качестве своего рода альтернативы религиозной и биологической концепции происхождения человека. Во второй половине XX в. происходит становление культурологии как отдельной научной дисциплины. Драматизм процесса заключался в том, что философия инкорпорировала в область своей проблематики те вопросы, на разработку которых все более настойчиво претендовала культурология как самостоятельная дисциплина. Проблематизация человека как феномена культуры приводит к возникновению особого направления в рамках философской антропологии – культурной антропологии, наиболее близкой культурологии как таковой.
С пафосом, свойственным пионерам новых дисциплин, Ландман критикует образы человека в религии, психологии, социологии как «роковые промахи» в определении существа человека. Исходя из гегелевской философии объективного духа, он дополняет традиционные практики признания новыми формами «технического воплощения духа». Основополагающим понятием его философско-антропологической концепции является понятие «антропины», обобщающее фундаментальные признаки феномена человека как творца и творения культуры.[10] Предложенный им культурно-исторический подход в дальнейшем сложился в школу исторической антропологии в Свободном Берлинском университете, где Ландман был профессором в последние годы своей жизни. В работах Д. Кампера (1936–2001) и его последователей философскому осмыслению были подвергнуты не только духовные, но и телесные практики формирования человека.[11] Другим ныне активно пишущим представителем берлинской школы является К. Вульф (1944), который занимается исследованием влияния новых медиа на человеческую природу.[12] В Англии также популярен социально-культурный проект антропологии, который был намечен П. Уинчем (1926), разработан представителями манчестерской школы антропологии, в нашей литературе он представлен в работах Р. Смита (1945).[13]
Основоположником и классиком социально-культурной антропологии по праву считается Н. Элиас (1897–1990), который уловил важную черту (можно даже сказать закон) процесса цивилизации. Проявление чувств, реализация желаний происходит у людей не как попало, а ограничивается некими правилами и нормами поведения. Суть их, собственно, не запретительная, а, наоборот, позитивная и утвердительная. Другими словами, эти нормы выполняют не столько ограничивающую, сколько креативную роль. Традиционные нормы поведения, знаки, установленные для проявления тех или иных чувств, интериоризируются в процессе воспитания и таким образом радикально трансформируют чувственность. Возникает то, что можно назвать культурой переживаний. Элиас полагал, что главной особенностью цивилизованного человека является стремление не уронить себя в глазах окружающих и всячески стремиться к тому, чтобы вызвать их одобрение. Отсюда проистекают сдержанность, самодисциплина, умение просчитать последствия своих действий на несколько шагов вперед. По мнению Элиаса, даже рыцари еще не были способны к этому. Их опасное ремесло подталкивало к интенсивному использованию того, что дает случай. По мере усложнения межчеловеческих связей и зависимостей непосредственная разрядка чувств и страстей, особенно тех, кто властвует, становится опасной для общества. Но правовое общество возникает не по модели общественного договора. Чтобы признать право на жизнь как способ сохранения своей жизни, необходима не только рефлексия, но и самодисциплина. По Элиасу, к сдержанности человек приучается не на школьных уроках морали, а в рамках общества. Именно там вместо непосредственного проявления чувств культивируется соответствующее социальным нормам поведение. Умение плести интриги и выражать свои любовные чувства в галантной форме хорошо вознаграждается. Важность открытия Элиаса становится очевидной в рамках коммуникативной модели общества. Этикет, хорошие манеры и противопоставляемые им как более искренние истина и мораль функционируют в качестве медиумов коммуникации. Их назначение состоит в том, чтобы достичь согласия в отношении того, чего все хотят, из-за чего спорят и даже воюют. Элиас выстроил довольно оригинальную концепцию власти, которая вполне конкурентоспособна в сравнении с теорией знания власти М. Фуко. Процесс цивилизации сведен Элиасом к правилам поведения за столом, к хорошим манерам и учтивому обращению.[14]
Это вызвало резкую критику Г.-П. Дюрра (1943).[15] Мотором его обширного 5-томного сочинения «Миф о процессе цивилизации» стало разоблачение и соперничество с Н. Элиасом, который понимал цивилизацию как прогрессивное развитие европейских обычаев. Дюрр полагает, что он опроверг центральный тезис Элиаса о возрастании контроля за влечениями и «моделировании аффектов» в процессе цивилизации. Его труд закладывает краеугольный камень новой теории, согласно которой цивилизация не сводится к постоянному процессу усовершенствования одних и тех же норм и обычаев, а представляет собой постоянно вращающийся таинственный водоворот. По теории цивилизационного процесса Элиаса, народы, не прошедшие стадии придворного общества, считались примитивными. На самом деле у так называемых «дикарей» было столь много ограничений, что с их точки зрения именно наше вольное и свободное поведение является варварским. Если оглянуться вокруг себя и особенно посмотреть телевизор, то действительно подумаешь, что настоящие варвары – это мы, а не наши «дикие» предки. Дюрр убедительно опровергает теорию Элиаса, ее приверженцы ошибочно или намеренно искажали и неправильно интерпретировали источники, которые использовали для подтверждения своей теории. Он буквально завалил теоретиков цивилизации необозримой массой материалов полевых исследований.
Этнографический труд Дюрра посвящен сексуальным практикам, опытам и преференциям человека в их культурном разнообразии и различии. Едва ли кто-то собрал больше материала о границах стыдливости в разных культурах, чем он. Эта тема всегда будет маргинальной, как бы ни старались те, кто ее разрабатывает, оправдаться растущим интересом общественности. Вместе с тем нельзя отрицать, что процесс цивилизации сопровождается не только облагораживанием переживаний, но и изменением условий, в которых происходит отправление естественных потребностей. Как только номады осели на земле и стали жить в городах, встала проблема отходов. Мы уже давно живем в окружении свалок и помоек. Очевидный прогресс идет в направлении совершенствования сосудов и мест для отходов. Революционным было изобретение канализации и ватерклозета. Поэтому культурологам следует до какой-то степени преодолеть брезгливость и признать, что объектом их исследования может быть не только произведение искусства, но и скромный ночной горшок.
В то время как Элиас описывает внутренние душевные изменения как комплексный социальный процесс, человек у Дюрра во всех обществах имеет те же самые элементарные диспозиции чувства и поведения. Автор также напоминает, что вне Европы имеются другие комплексные миры, которые нельзя считать нецивилизованными. Кажущееся отсутствие границ стыда, контроля влечений и предположение «свободной» сексуальности у дикарей основывалось, как указал Дюрр, на предвзятых оценках, а не на полученной этнографами информации. Современность ни в коем случае не отличается обострением контроля за аффектами, наоборот, характеризуется его постепенным ослаблением. Таким образом, Дюрру удалось своим геркулесовым трудом поставить под сомнение теорию цивилизации Элиаса. Конечно, Элиас явно переоценивал роль придворного этикета в развитии культуры, но и критику Дюрра тоже нельзя считать вполне справедливой. Между тем в свете растущего интереса к телесности и чувственности его программа заслуживает внимания, в том числе и политологов. Думается, что изучение чувства стыда наряду с культурой чести поможет лучшему пониманию того, что такое общество.
Работы этнологов, культурологов, полевых антропологов, и особенно труды К. Леви-Стросса (1908–2009), способствовали глубоким изменениям проблематики и методологии современной философской антропологии, которая до сих пор искала ответ на вопрос о сущности человека в исследовании взаимодействия духовного и телесного, в соединении результатов биологии и наук о духе. Внутри самой философии также формировался протест против классической антропологической парадигмы. В Германии основатели франкфуртской школы, творчески развивавшие идеи К. Маркса, критически относились к пионерским работам в области философской антропологии. Их суть состоит в том, что антропология, говоря словами Гегеля, имеет дело с неразвитым самосознанием, не владеющим Идеей. Главный упрек заключался в том, что антропология, указывающая на фиксированную природу человека, становится тормозом исторического развития.
Основатели этнографии видели в верованиях и обрядах первобытных людей зародыши современного знания. Чувство священного включает страх нечистоты, но предосторожности древних людей имеют мало общего с нашей санитарией. На самом деле ритуалы жертвоприношения направлены на нейтрализацию насилия. Особого внимания заслуживают ритуалы чукчей, которые вместо мести чужим приносят в жертву своего. По мнению современных антропологов, насилие – это антропологическая константа, а его форма жертвоприношение предназначена для прекращения мести. Оно получило распространение в досудебных обществах. Власть функционирует тем лучше, чем меньше она осознается. Отсюда покров тайны, священного на насилии. Р. Жирар видит функцию религии в том, что она является формой профилактики насилия и одновременно формой сокрытия насильственной природы средств, используемых против насилия.[16] Однако разоблачение религии, «смерть Бога» грозит безопасности людей. Судебная власть тоже скрывает свою насильственную природу. Ведь наказание – та же месть, хотя и применяется для ее прекращения. Проблема в том, что разоблачение права как формы насилия, и тем более отказ от него, может привести к нарушению безопасности. В случае жертвоприношения насилию подвергается не настоящий виновник, и это делает ответное насилие ненужным. Наоборот, судебная система наказывает самого виновника. Поэтому она должна быть настолько авторитетна, чтобы ей мстить было невозможно. Для различия «законного» и «незаконного» насилия необходимо признание трансцендентного основания власти. Иначе вопрос о справедливости будет решаться каждым по-своему и это вернет месть.
Не отвергая политическую теорию революции, можно дополнить ее антропологическим истолкованием. Революция – это смена власти, обусловленная переходом от одного способа производства к другому. Такова буржуазная революция, сопровождающая развитие капитализма. В принципе, если люди осознают неизбежность перехода от феодального строя к капиталистическому, а от него к социализму, то никакого кровопролития быть не должно. Аристократы доживали бы век в своих домах, продавая остатки прежней роскоши или включаясь в новые производственные отношения. Точно так же капиталисты могли бы отказаться от своих фабрик и заводов и стать управленцами. Но это, конечно, смехотворно. Собственность «священна» в том смысле, что от нее невозможно отказаться добровольно. Ее приходится отнимать, отсюда за революцией, как правило, следует гражданская война. Революция – не просто политическое или экономическое событие. Это кровопролитная борьба, где большую роль играют чувства мести и ненависти. Как избавляться от них, как прекратить бесконечное насилие? Нельзя ли как-то гуманизировать этот процесс, чтобы не было ни террористов, ни фашистов, ни диктаторов? Хорошо бы революция происходила в форме карнавала, как мечтал Бахтин. Но, кажется, так не бывает. Какие-то древние силы пробуждаются во время революции. Поэтому, прежде чем ее затевать, следует продумать последствия. Ведь не только русский бунт бессмысленный и беспощадный. Каждый народ в процессе развития вынужден осуществлять ритуалы перехода. Поэтому к революционному насилию следует подходить по-иному, чем к уголовному. Оно не подлежит обычному суду. Революция осуществляется, когда старые законы и санкции или не действуют, или действуют неэффективно, а новые законы еще не приняты. Революции протекают вне правового поля. Восставшие действуют согласно логике архаических ритуалов, они живут в мире священного. Так мы можем понять связь структурно-функциональных моделей общества и человеческого поведения. Например, согласно представителям сакральной антропологии, такое событие, как казнь короля, которое с правовой точки зрения расценивается как незаконное, в терминах теории ритуалов является не чем иным, как жертвоприношением.[17] Это «священное насилие» направлено на прекращение насилия, на преодоление войны всех против всех, на избавление от жажды мести, от которой гибли люди, семьи и целые народы. Конечно, с современной точки зрения оно неоправданно, и поэтому следует продумать такие ритуалы, которые бы не сопровождались кровавыми жертвоприношениями. Такими формами могут быть и суды над бывшими диктаторами, лишение их почетных званий и привилегий, а главное, разоблачение их харизмы, избавляющее народ от жажды реванша.
После войны эти аргументы развил Ю. Хабермас (1929), который выдвигал в качестве основных динамических характеристик истории способность человека к критической рациональности и открытой демократии. Он считал антропологический догматизм, выражающийся в ориентации на вечную природу или идею человека, опорой политического догматизма. Особенно активно против классического определения понятия «человек» выступили представители постмодернизма. Природа человека представляется в работах Ж. Делеза (1925–1995) и Ф. Гваттари (1930–1992) как продукт работы власти, которая не обманывает людей, а делает их такими, как нужно, обрабатывая не только их мысли, но и волю, телесные желания и потребности.[18]
Можно так или иначе снимать высказанные возражения, чем и занимаются сторонники сохранения традиционной антропологической парадигмы. Например, явно несправедливым выглядит обвинение в догматизме, так как именно философская антропология обратила внимание на открытость человека миру, на его динамизм и стремление к самоизменению. Вместе с тем нельзя отрицать то обстоятельство, что сегодня философия перешла в новую постантропологическую эпоху, для которой характерен отказ от идеи человека как высшей, ориентирующей общественное развитие ценности. Он связан так или иначе с успехами биологии, которая определяет человека как цепь молекул и генетических кодов; с открытиями социологии, которая эффективно объясняет мораль и мировоззрение как надстройки над базисными социальными и экономическими институтами; с претензиями этнологии, которая указывает на неуниверсальность человеческого. Однако главным мотивом тезиса о смерти человека являются трудности прежде всего философского характера, которые вынуждают сомневаться в абсолютных идеях и ценностях, выступавших прежде в качестве незыблемых оснований, обеспечивающих возможность построения философии как строгой науки. Кризис антропологической парадигмы необходимо расценивать как часть общего процесса, который наиболее интенсивно выражен в критике христианской морали и абсолютных ценностей. Ницше говорил о смерти Бога, теперь говорит о смерти человека и даже самой философии. Мы живем не только в постантропологическую, но и в постметафизическую эпоху, в которой традиционная философия имеет разве что антикварную ценность.
С именем французского философа Мишеля Фуко связывают критику гуманизма и лозунг о «смерти человека». Обычно полагают, что Фуко зачеркивает проект антропологии, ибо считает человека ансамблем структур, которые делают его возможным. Это похоже на Марксово определение человека как совокупности общественных отношений. Точка зрения Фуко близка и аристотелевскому определению человека как политического существа, при этом «политическое» раскрывается как система дисциплинарных пространств, определяющих не только внешнее поведение, но и психические реакции. На самом деле проект Фуко оказывается антропологическим, хотя в нем утверждается «смерть человека». Так, он говорил о недопустимости рассматривать общество как некую абстрактную сущность, существующую вне и помимо индивидов, ибо оно интегрировано в самые интимные уголки души и тела. Все это позволяет утверждать, что провозглашенная Фуко «смерть человека» была не чем иным, как отрицанием гуманистической установки, основанной на вере в то, что человек способен ограничить власть разумностью или моральностью. Напротив, власть делает человека таким, как ей нужно. Политическая антропология М. Фуко озабочена не конструкцией или легитимацией «хороших» демократических институтов, а установлением диагноза болезни общества. Чтобы исправить человека, необходимо вылечить общество. Поэтому Фуко определяет философа как клинициста цивилизации.
Фуко исходил из установки, что порядок власти был и остается изначальным, и этим резко отличался от философов Просвещения, которые считали его продуктом конвенционального соглашения людей, изнуренных анархической борьбой всех против всех. Этот порядок Фуко понимает шире, чем власть в форме права или политики, и определяет его как условие возможности что-либо познавать, оценивать, говорить и чувствовать. Этот порядок проявляется в категориальных структурах философии, в научных классификациях и даже в визуальных кодах искусства. Вместе с тем Фуко дистанцируется от стремления открыть власть в ее чистом виде или постичь ее последние цели или причины. Сущность власти ускользает от всех, и поэтому нельзя доверять даже собственным очевидным столкновениям с ней. Эти проблемы заставляют Фуко искать новую стратегию субъекта в его игре с неуловимой, анонимной и вместе с тем всепроникающей властью. Слишком наивно думать, что можно ухватить власть в ее сущностной форме и таким образом исправить и легитимировать ее эмпирические формы. Власть функционирует как совокупность микроскопических и анонимных структур, определяющих мысли и представления человека, интегрирующих его анархические спонтанные переживания и желания в коллективное тело государства. Поэтому работы Фуко 1970-х гг. пронизаны исследованием «микрофизики власти» в следах и эффектах так называемых «дисциплинарных пространств» общества – в тюрьмах и больницах, в школах и казармах.
Человек определяется у Фуко не как субъект, то есть господин, а как марионетка власти: человек выступает результатом угнетения, которое гораздо древнее, чем он сам. Его душа живее – это сцена господства, где исполняется власть над телом. Надзирающая и наказывающая власть воплощена в тюрьмах и больницах, школах и казармах, в монастырях и университетах. Задача этих дисциплинарных пространств состоит в том, чтобы путем точечных чувствительных воздействий на тело добиться подчинения индивидуального тела коллективному, сделать душу индивида подобием общественной машины. Если у Гоббса и других философов просвещения власть выводится как результат общественного договора и добровольных ограничений, принимаемых с целью самосохранения, то у Фуко порядок сам формирует своих субъектов, что переворачивает традиционную политическую антропологию. Фуко стремился постичь материальную инстанцию угнетения в ее конституирующей функции. Это противоположно тому, что исследовали Гоббс в «Левиафане» или общая теория права, для которых проблема состояла в том, чтобы вывести из множества разнонаправленных индивидуальных воль единое государственное тело.
Данный поворот в политической антропологии приводит к деконструкции всей практической философии эпохи Просвещения. Например, в «Истории сексуальности» Фуко показывает неоправданность надежд на сексуальное освобождение при помощи психоанализа.[19] Напротив, именно он закабаляет человека гораздо эффективнее, чем прежние негласные нормы и запреты. Такова эволюция власти: от права на смерть и телесное наказание к надзору и далее к формированию внутренней самодисциплины и самоконтроля за своими душевными аффектами. Чем интенсивнее человек озабочен сексуальными проблемами, чем больше он интересуется и практикует психоаналитическое просвещение, тем сильнее он попадает под власть психиатрической инквизиции и вынужден признаваться в том, что даже сам в себе не знает и не подозревает. Очевидна квазиполицейская функция психоаналитика, который внедряет общепринятую рациональность в самые интимные уголки человеческой души. Это пример того, как понятие освобождения выполняет на практике порабощающие и угнетающие функции.
Несомненно, теория власти Фуко проблематична. Основной ее смысл связан с пониманием того, что разум вовсе не занимает в общественном пространстве привилегированного места, из которого он может наблюдать и осуждать историю. Он сам зависит от того, что выступает условием угнетения. Таким образом, и «археология» вовлечена в эту игру и определяется в зависимости от власти. Более того, она диагностирует далеко не все дифференциации знания-власти. Например, она пренебрегает теми различиями искусства и техники, на которые опирался Хайдеггер, авангарда и рынка, на которые указывают сторонники постмодернистской эстетики.
Фуко рассматривал человека в горизонте возможного бытия: Я – это другой, Я – не то, что обо мне говорят. Он постоянно стремился увидеть то, что есть, и то, что кажется очевидным, по-другому. Он называл свою теорию продуктивным пониманием свободы. Так сходятся поиски нулевого пункта исторического становления, генезиса в генеалогии и археологии Фуко и пустого пространства в его утопии свободы как перехода в мир возможности как возможности быть другим. Однако постоянная кристаллизация возможности в действительность, сопровождающаяся различениями разумного и неразумного, нормального и ненормального, не оставляет пустоты. Собственно, всякая программа, даже если это утопия, то есть нечто относящееся к пустому пространству, ведет за собой закон и порядок. Сам Фуко как человек и мыслитель, по-видимому, это понимал достаточно хорошо и стремился обеспечить свободу выбора. При этом Фуко далек от «экзистенциальной серьезности». Он считал, что подлинное философствование не чуждо желанию и фантазии, иллюзии и мечтательности, ибо истина как бы находится в другом мире, в то время как наш реальный мир уже охвачен сетями власти. Философствовать – это значит пытаться изменить сами рамки и нормы мышления, которые мешают жить по-другому, чем есть. Фуко далек от манихейского понимания мира как юдоли зла, но постоянно напоминал об опасности власти, которой можно избежать. В этом состоит, можно сказать, оптимизм политической антропологии М. Фуко.
В надежде хоть как-то гуманизировать человека после опустошительных мировых войн XX столетия все стали заботиться о его правах и комфорте, о спасении природы и культивировать любовь к высокому искусству. По мнению же французского философа Ж. Бодрийяра (1929–2007), наоборот, спасение людей приходит со стороны не позитивного, а негативного: катастрофы, эпидемии, наркомания, психические расстройства, терроризм и т. п. формы зла – только они уничтожат наиболее распущенных и образумят наиболее рассудительных людей. Книги Бодрийяра направлены как бы поперек течения времени. Как будто проснувшись после тяжелого похмелья, философ с ужасом оглядывается вокруг и вспоминает вчерашнюю оргию.[20]
Современный человек живет в стерильной обстановке (общество стало гигантским профилакторием) и утратил способность сопротивляться вирусам. Стали исчезать люди, способные переживать чувство ответственности за происходящее. Рынок стимулирует кипучую деятельность, ускоряет обращение товаров и денег, но при этом утрачивает связь с тем, ради чего все это, собственно, должно двигаться. Он стимулирует движение ради движения. Рыночная экономика порождает мобильного индивида, который осваивает весь мир в поисках выгодных сделок. Он приводит в движение товары, деньги и идеи. Но сегодня это похоже на то, как мотор начинает работать вразнос: выключено зажигание и прервана связь с трансмиссией, однако топливо сгорает в результате перегрева стенок цилиндров. Так и рынок начинает работать сам на себя и буквально все оценивать скоростью циркуляции. Он уже не регулируется даже законом стоимости, и сегодня мало кто понимает причины скачков индекса Доу Джонса, потому что никто не знает, сколько стоит доллар на «самом деле». Товары продаются по принципу «дороже, чем дорого», а деньги, утратившие связь с материальным обеспечением, становятся чисто спекулятивным знаком, символическим капиталом. Отрыв от закона стоимости приводит к тому, что экономика превращается в чистую спекуляцию – производство и циркуляцию символической продукции.
Кибернетическая революция показала амбивалентность мозга и компьютера и поставила радикальный вопрос: кто я – человек или машина? Дальнейшее продолжение следует с революцией в биологии: кто я – человек или клон? Сексуальная революция в ходе виртуализации наслаждения ставит столь же радикальный вопрос: кто я – мужчина или женщина? Политические и социальные революции, прототип всех остальных, поднимают вопрос об использовании собственной свободы и своей воли и последовательно подводят к проблеме, в чем, собственно, состоит наша воля, чего хочет человек, чего он ждет? Вот поистине неразрешимая проблема! И в этом парадокс революции: ее результаты вызывают неуверенность и страх.
Уход из жизни Фуко, Делеза, Деррида совпал с общим разочарованием в постмодернизме. Непонятно, что ему придет на смену. Если судить по логике качания маятника, то настал черед консервативных идеологий, натурфилософских и органицистских концепций. В связи с общим кризисом в гуманитарных науках, которые по инерции интенсивно развиваются, но уже не отвечают современным проблемам, можно предположить, что наступает очередь России предложить миру свой символический капитал, накопленный в процессе долгой и трудной истории и существенно модернизированный за последние годы социальных потрясений, которые заставляют думать даже самого ленивого. Кстати, левые западные мыслители, задыхающиеся в душном климате общества благоденствия, тоже с надеждой смотрят на Россию, ибо считают, что только нужда рождает оригинальную мысль. Но серьезных оснований для этого, конечно, нет. Философия – концентрация культуры, политики, искусства, и в этом смысле для нее необходим благоприятный климат. Считают, что немецкая философия была компенсацией политической и экономической слабости Германии. Но зато с образованием и культурой там, кажется, было все в порядке. У нас разруха имеет системный характер. Другое дело американская философия. Говорят, у нее отсутствует почва и она имеет целиком «привозной» характер. Однако все, что делают американцы, способствует процветанию страны. Поэтому философия получает поддержку настолько, насколько она является символическим выражением самоуверенности и гордости американского народа. Им даже удалось убедить в собственном превосходстве другие нации. Все, что «сделано в США» (не только товары, но и музыка, философия, наука), воспринимается как эталон качества.
Американцы мыслят без оглядки на других, они отредактировали и адаптировали выдающиеся достижения мировой культуры и теперь предлагают свои учебники всему миру. Они открыли международные университеты, в которых обучаются молодые люди из разных стран. Уровень образования в этих учебных заведениях не самый высокий, так как рассчитан на выпускников самых разных школ. В нашей огромной стране с рухнувшей школой в университеты тоже поступают плохо подготовленные студенты. Но при всем том перестраивать содержание системы образования по чужим меркам крайне неосмотрительно. В результате уже все заметили, что в учебниках и тестах по истории есть такие вопросы и ответы на них, которые унижают наше достоинство. Каждая страна и каждый народ имеют право считать себя лучшими и даже «богоизбранными». Но это одна сторона проблемы. Другая в том, чтобы не опуститься до национализма или нацизма, как получилось в 1930-е гг. в Германии. Философ, утверждал Н. А. Бердяев, должен быть не националистом, а патриотом.
Надо помнить старые лозунги типа «Москва – третий Рим» и «Пролетарии всех стран, объединяйтесь», но не следует быть заложниками прошлого. Насколько мы сегодня ответственны перед славянофилами и коммунистами? Пока мы славим первых и ругаем вторых. Между тем у них много общего, и русский коммунизм, как говорится, «приделал ноги» к славянофильским идеям. Следует также напомнить, что одним из источников как русской идеи, так и научного коммунизма является немецкая классическая философия, представители которой были патриотами Германии. Немцы достигли грандиозных успехов в философии благодаря поискам путей единства своей страны.
Имеет философия всемирный характер или выражает дух нации – это, конечно, спорный вопрос. Очевидно, что язык мысли не знает национальных, конфессиональных и политических границ. «Логос» вырывает человека из традиционных органических связей, выражаемых «мифосом». Изучение философии делает человека гражданином мира, членом духовного сообщества, объединяющим любителей истины. Но сегодня так можно говорить, кажется, только о науке. Конечно, и она все сильнее дифференцируется, хотя и не по национальным признакам, но в философии это усугубляется тем, что великие европейские нации утратили свои мировые амбиции, а философы перестали их выражать. Философские школы и направления (в конкуренции и дискуссиях между их представителями, собственно, и развивалась всемирная философия) локализовались в национальных университетах. Но именно это обстоятельство и предполагает интенсификацию всемирной философской коммуникации.
Философия, развиваясь в форме системы понятий, выражена на том или ином национальном языке. Будучи зависимой от возможностей родного языка, она, строго говоря, непереводима. И все же философская литература, как и художественная, пока еще переводится и читается. Если бы все философы мыслили и говорили на одном языке, то вряд ли бы это способствовало ее развитию. Каждый национальный язык, задающий то или иное описание мира, раскрывает те или иные стороны бытия. Концептуализируя этот опыт, философия способствует более глубокому и всестороннему познанию мира.
Отсюда возникает необходимость мультикультурной и межнациональной философской коммуникации, формой которой являются в том числе и переводы текстов современных философов. Во многом это политический вопрос. Господствует тот, кто задает описание мира. Именно поэтому необходимо переводить, читать и обсуждать проекты, которые разрабатывают философы, пишущие на национальных языках. Философия не дает какой-то новой информации, имеющей коммерческое значение. Она выражает всемирные амбиции своего народа и славит его в семье прочих народов. Поскольку одни народы не особенно любят дифирамбы в адрес других, постольку их перевод и распространение по всему миру ложатся на плечи государства, заинтересованного в улучшении собственного международного имиджа. Тот, кто усмотрит в этом великодержавный шовинизм, будет неправ. Наоборот, моноязычность философии лишь означает, что в мире господствует немецкая, французская или американская философия. Для преодоления такой «глобализации» необходимо создать условия для конкуренции, которая должна протекать не в виде холодной войны с ее идеологическим противостоянием и железным занавесом, а в мирной форме перевода, чтения и обсуждения национальных философских проектов.
Европа всегда была внимательной и чуткой к чужому, тем более такому большому, как Россия. Например, Ницше признавался, что образцом подражания для него был не только Шопенгауэр, но и Достоевский. Глубокое отличие между подпольным человеком и сверхчеловеком свидетельствует о том, что немецкий мыслитель дал свой ответ на проблему, поднятую русским писателем. Шелер тоже читал Соловьева и отреагировал, хотя и отрицательно, на его философию всеединства. Локальный конфликт – это тоже диалог. Говоря об идейных влияниях, не следует зацикливаться на единодушии. Напротив, соперничество связывает людей иногда прочнее, чем любовь.
1. В чем состоит различие биологической и культурной антропологии?
2. Какими качествами наделяла человека эпоха Просвещения?
3. Охарактеризуйте специфику постановки проблемы человека в современной философской антропологии.
4. Что такое власть с точки зрения политической антропологии?
1. Арендт Х. Лекции по политической философии Канта. – СПб., 2012.
2. Бодрийяр Ж. Прозрачность зла. – М., 2000.
3. Делез Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения. – Екатеринбург, 2007.
4. Марков Б. В. Философская антропология. – СПб., 2008.
5. Слотердайк П. Критика цинического разума. – Екатеринбург, 2002.
6. Фуко М. Надзирать и наказывать. – М., 1999.
7. Хайдеггер М. Письмо о гуманизме // Время и бытие. – М., 1992.
8. Шелер М. Человек в эпоху выравнивания. Избр. произв. – М., 1994.