Напрягаюсь, пытаюсь вспомнить. Что-то обрывочное, что-то очень далекое. Как будто не со мной происходившее. Не с утробы, конечно, и не с соединения клеток. То и вовсе закрыто. Но с чего же тогда, с какого момента?
Жар, красная мгла перед глазами, какие-то простыни. Но это не рождение, нет. Это болезнь. Ложечка в рот, горькое лекарство, крик, конечно, сопли, слюни. Чьи-то склоняющиеся лица во мгле… Новогодняя елка, шоколад, которым весь перемазался… Манная каша во рту, которую неохота проглатывать. Болтаю ногами на маленьком высоком стульчике, запертый спереди тонкой дощечкой… А может быть, это и не со мной было? Может быть, подсмотрел за другими уже потом и решил теперь, что то был маленький я?
Все это – светлые блестки из мрака. Потому что главное ощущение раннего детства – мрак.
Некоторые уверяют, что помнят себя очень рано, чуть ли не с самого рождения, выхода на свет Божий. Может быть. Известна медитация с волнообразным дыханием («ребефинг»), когда человек, якобы, возвращается в давнее прошлое и не только в этой жизни, а и в предыдущих. Может быть. Я не пробовал. Я честно пытаюсь просто вспомнить.
Детский сад. Тряпичная корова – коричневая с белыми пятнами и с хвостом, – которую мне кто-то подарил. Поликлиника со странным названием «Медсантруд», где мама работала машинисткой. Завод «Платиноприбор», где отец – бухгалтер. Платформа «Тайнинская» – лето, все зеленое вокруг – листья, трава (рассказывала сестра: я, сидя у нее на руках, тянулся к веткам со словами: «илёни ли, илёни ли…», что означало, очевидно «зеленый лист»…). Песочница, пирожки из песка во дворе, ведерко, лопатка (сохранилась маленькая выцветшая фотография). Сестры – Инна, Рита (они тогда были девчушками – четырнадцати лет и пятнадцати).
С восьмого класса школы – с пятнадцати лет – я вел дневник, описывая не столько события, сколько свои эмоции по каким-либо поводам. Интересно сейчас читать его. Многое не помню, даже читая. Со мной ли это было? Я ли писал? Но если не я, то кто? Где тот, кто писал, сейчас? Ведь написанное – правда. Кто писал то, о чем я не помню?
Самое первое воспоминание, связанное с девочкой, пожалуй, вот это.
Летний солнечный день, после полудня. Жарко. Мне шесть лет, я гощу в деревне у тети Наташи, и в компании деревенских мы собираемся идти в поле за викой. Вика – это что-то наподобие гороха, только помельче. В компании у нас то ли две, то ли три девчушки постарше меня (лет восьми-девяти) и парень Шурка, тоже старше, ему лет восемь. Этакий лихой деревенский сорванец, взявший надо мной, столичным заморышем, покровительство.
Мы выходим из душной внутренности избы и ступаем на веранду, всю залитую желтоватым солнцем. Мои ноги босы, и я с удовольствием ощущаю теплую шероховатость дощатого пола веранды. Пахнет чисто вымытыми, сухими, нагретыми досками. Жарко. Шурка и две девочки уже вышли, мы с еще одной девочкой должны нагнать их, но девочка почему-то задерживается на веранде, близко-близко подходит ко мне и, глядя лукавыми смеющимися глазами прямо в мои глаза, спрашивает:
– Ты волков боишься?
– Нет, – героически вру я.
– А грома боишься?
– Нет, – повторяю я и в смущении отвожу глаза.
– А… этого… боишься?
С последними словами девочка прислоняется ко мне вплотную, одновременно одной рукой поднимая подол своего коротенького платьица, другой осторожно и ловко ныряет в раструб моих коротеньких штанишек быстро нащупывает там мой крошечный живой росточек и, чуть присев, слегка обняв меня своими коленками и не разжимая пальцев руки, пытается прикоснуться ко мне каким-то местом, которое у нее между ног. И вроде бы прикасается. Я ничего не понимаю, но волна таинственной радости, острого небывалого наслаждения пронизывает мое тело, у меня перехватывает дыхание, я чуть не падаю.
Но девочка уже отпустила меня, одернула платьице и, взяв меня за руку, выводит на крыльцо, смеясь, тянет за собой и вскоре мы догоняем Шурку и других девочек.
Мы собираем вику, едим мелкие зеленые сладковатые горошины, беря в рот весь стручок и продергивая между зубами так, что горошины остаются во рту. Потом грызем молодую морковку, вытаскивая ее из земли и кое-как вытирая о штаны – острый вкус земли, свежести… Пробуем даже сырую картошку, быстро выплевывая, правда, потому что во рту вяжет и песок хрустит на зубах. А я весь пропитан недавно пережитым, без конца посматриваю на фигурку девочки в коротеньком платьице – она вызывает у меня ощущение родства, счастья и почему-то непонятную, щемящую боль.
В то же лето, ознаменованное первым соприкосновением с девочкой, а именно – 6-го июля, как раз накануне моего шестого дня рождения – умерла мама от туберкулеза легких. Такой вот «подарок судьбы» ко дню рождения. Два родных младших брата умерли от разных болезней двумя и четырьмя годами раньше.
Отец похоронил маму где-то на кладбище под Звенигородом (вез гроб один, как рассказывал потом, на случайной подводе, и хоронил один…), вернулся ненадолго в Москву, чтобы передать меня на попечение бабушки и двоюродной сестры Риты, которая была всего на десять лет старше меня, – и направился с одним из эшелонов на запад, недалеко – немцы были, кажется, уже под Смоленском. Шел первый год войны…
Многих детей эвакуировали из Москвы на восток, меня сначала хотели отдать в детский дом, чтобы отправить туда же, но, как рассказывают, воспротивились тетя, бабушка и, особенно, сестра Рита:
– Пусть остается, вырастим как-нибудь, авось, не пропадем.
С трудом, напрягаясь, вспоминаю теперь желтый маленький абажур, квадратный, с крошечной электрической лампочкой (потом ее заменили на синюю), общий какой-то мрак, грозный голос диктора Левитана по радио, надрывное завывание сирены, грохот бомбежки, постоянное, привычное чувство голода, тошнотворно сладкую мороженую картошку, слизистые котлеты из очисток, керосиновую лампу, когда погасло электричество, потом и вовсе коптилку – мрачные тени и жирная копоть на стенах, на потолке, – примус и керосинку на общей коммунальной кухне, железную печку-времянку («буржуйку»), которую топили страницами очень красивых старинных английских и немецких книг, с треском вырывая их из прочных, негнущихся, подчас покрытых латунной чеканкой обложек. Буржуйка плотоядно фыркала, завывала и, наконец, сытно гудела, накормленная. Иногда так нагревалась, что на темно-бурых ее боках проступал сначала вишневый, а потом морковный румянец. Хорошо помню совершенно потрясающий томик в коробочке, в черном бархатном переплете со светло-желтым – из натуральной слоновой кости – крестом. На него руки не поднялись. Я отложил его в сторону, спрятал в какой-то ящик. И сейчас жив во мне детский мистический страх, немой и грозный укор, исходящий от этого бархата, от креста.
Да, конечно, на всю жизнь отпечаталось дьявольское завывание сирены – главным образом по вечерам, – опускаемые бабушкой или сестрой светозащитные шторы из черной бумаги на окнах (когда их потом поднимали, потягивая за веревочку, они сворачивались рулонами наверху). В бомбоубежище, в подвал нашего дома, бабушка, говорят, водила меня только в первые дни, потом привыкли, все больше оставались в квартире. Бомбоубежища не помню. Сестра-комсомолка во время налетов дежурила с другими ребятами во дворе или на крыше – им выдавали большие железные щипцы, лопаты, они должны были хватать щипцами упавшие «зажигалки» – маленькие термитные бомбы – и запихивать их в бочки с песком. Захлебываясь от эмоций, рассказывала потом, как красиво и зловеще по небу метались лучи прожекторов, скрещивались, выхватывали из темноты крестики вражеских самолетов, из которых черными комочками сыпались бомбы… Ни одной «зажигалки» сестра не поймала.
Помню трескотню зениток, которую слышно было и в комнате, мощный грохот бомбовых разрывов, от которых наш старый дом вздрагивал и словно кряхтел – изо всех щелей поднималась пыль и пахло известкой. Однажды прямо с передовой, которая была уже в нескольких километрах от московских окраин, на пару часов к нам заглянул ухажер моей тети, Ритиной мамы – красивый, стройный то ли лейтенант, то ли капитан с красненькими, похожими на леденцы, ромбиками в петлицах. Он посадил меня к себе на колени и дал подержать настоящий револьвер – черный, увесистый, теплый… Грохотало за окнами, дом встряхнуло вдруг с такой силой, что посыпалась штукатурка – бомба упала совсем близко. Но окна, к счастью, остались целы.
Помню, как утром с захватывающим интересом, с острым ощущением таинственности и запрета мы, дворовые сорванцы, искали «осколки» – тяжелые, многозначительно и тускло поблескивающие куски металла с острыми, рваными краями, – словно присланные врагом коварные подарки, несущие смерть.
Самого святого для меня человека – женщину, давшую мне жизнь, – совсем не помню. Видел на фотографиях, но не представляю живой. Где она теперь? Много, много лет позже, когда было однажды особенно тяжело, видел такой вот сон: сижу у старинного зеркала в той самой комнате коммунальной квартиры, вокруг серо и пусто, но вдруг сзади подходит кто-то, кладет руку на плечо, я не оглядываюсь, но знаю, что это она. Благодарные, счастливые рыдания сотрясают тело. «Мамочка, мамочка, я так ждал тебя!» – говорю машинально и просыпаюсь. Это было всего один раз. Но часто во сне видел бабушку, а наяву был спокойно уверен, что оттуда она помогает мне.
Женское волновало меня, как я понял, всегда. Женское – это жизнь, не случайно в русском языке два этих слова близки по звучанию. Оба они несут для меня отблеск святости. В каждой женщине вижу материнское, причем именно для меня, как будто через каждую из них мама оттуда хочет мне что-то сказать…
– Кто сегодня печку растапливает? Вставай, вставай, хватит дрыхнуть. А за водой к Новиковым иди, вода опять замерзла. Чайник возьми и кастрюлю, – бодро говорит сестра.
Иду за водой вниз, к соседям.
– Принес? Теперь возьми миску, снегу набери, бабушка будет свечку делать.
Бегу во двор. Снег жгучий, зернистый, запихиваю его в миску голыми руками. Пальцы красные, мокрые, скрюченные. Солнце – в глаза, холодный свежий воздух пьянит, голова чуть кружится.
Бабушка сама придумала, как делать свечку из растаявшего парафина: вставляет в снег бумажную трубочку, опускает в нее толстую нитку-фитиль – и заливает расплавленным на печи парафином. Одно время это был единственный источник света в долгие зимние вечера, когда кончился керосин.
Все время хотелось есть, сны были связаны с едой, мечты тоже. А самая большая, самая трепетная мечта – несколько полных, чтобы с них текло, ложек сгущенного молока из банки, чтобы во рту сладко-сладко и душисто, а потом запить крепким ароматным чаем. И лечь под теплое одеяло на чистые простыни, о которых тоже только мечтал.
Грязь вокруг была страшная, бороться с ней по-настоящему бесполезно – от коптилок, свечей, керосинок, от печки летела жирная копоть, из кранов текла ледяная вода да и то с перебоями, греть ее сложно, мыла нет. Клопы само собой – они не только ползали по стене порой средь бела дня, но и падали с потолка, неторопливые и вонючие. Одно время донимали вши – и головные, и платяные, помню, как гладили утюгом нижнее белье, и в швах короткими пулеметными вспышками выжаривались и вши, и гниды (яйца вшей) – и горько пахло жареным.
Особенная, мучительно желанная ценность – конфетные крошки. Мы берегли их в жестяной коробке. Помню, как трудно было подавить пылкое стремление залезть в буфет, попробовать их, ну чуть-чуть, ну совсем капельку. На Новый год, наконец, решили пить с ними чай, но они, увы, превратились в бурую, липкую, неприятно пахнущую и почти не сладкую массу.
Вообще-то моя бабушка со стороны матери – немка, дед – англичанин, оба из обрусевших, живших в России издавна. Дед умер до моего рождения. Но до революции, по словам бабушки, у них была обеспеченная, даже аристократическая семья – работал на государственной службе один дед, однако жили в полном достатке. И было у них пять дочерей (в том числе и моя мать) да еще одна приемная девочка – шестая. Дали всем великолепное образование, держали прислугу, занимали целый верхний этаж двухэтажного дома, прислуга жила в примыкающем флигеле – снимали все это у домовладельца, известного в Москве миллионера Медынцева. Говорят, что первые автомобили в городе были у царя и у этого самого Медынцева, хозяина нашего дома. Этаж состоял из четырех залов, переходящих один в другой, с разнообразным паркетом, высокими потолками, шикарной лепниной. После революции все это разгородили, сделав обычную советскую пенал-коммуналку с узким длинным коридором, передней, кухней без окон, черным ходом и восемью комнатами, одна из которых досталась нам с матерью и отцом, одна бабушке с Ритой, – а всего в квартире жило сначала шесть семей, двадцать с лишним человек. Потом семей стало семь… Бабушка и в старости могла думать на трех языках, свободно общаться на пяти, помнила наизусть много стихотворений, которые учила в гимназии, и до конца жизни сохранила чувство юмора, остроту и ясность мысли.
Окружающая действительность с самого раннего детства казалась мне мрачной, враждебной. Возникало неосознанное, но явное ощущение, что она не принимает меня, пытается уничтожить бедного болезненного сиротку. Но не только меня. Люди, которых я знал, тоже страдали, мучались, умирали – словно какая-то дикая, жестокая сила действовала на всех. Близкие мои – да и знакомые – болели, один за другим умирали не только на войне, с едой и одеждой было плохо. В нашем доме не было ни центрального отопления, ни горячей воды, ни газа – да мы об этом сначала и не мечтали. Во время войны не было даже электричества. Топили печь, жгли коптилки, а в зимние морозы молились, чтобы не замерзала вода в трубах и можно было бы вскипятить чайник на керосинке или на примусе и сходить в уборную – которая, ко всему прочему, постоянно засаривалась, не только зимой, но и летом.
Из тех, кого я знал, хорошо никто не жил, у каждого что-нибудь… То на войне родные гибли, то бедность, то болезни, то в тюрьме кто-то из близких. И всех было жалко – я всем сочувствовал. Да, сам я часто болел, да, есть хотелось почти всегда, да, умирали мои близкие один за другим, отец был на фронте. Временами посещали мысли и о моей сладкой желанной смерти. Я жаловался, конечно, бывало, что плакал, но в глубине души почему-то всегда казалось, что другим хуже, чем мне!
Теперь, с расстояния десятков лет, вспоминая себя как бы со стороны, вижу болезненного мальчишку, хлипкого, голодного, стеснительного, робкого – в чем душа держится?… – но… изо всех сил пытающегося понять и пожалеть всех.
Фантазия: солнечное весеннее утро. Я просыпаюсь в своей детской кроватке. Солнце кругом – и на потолке, и на обоях, на шкафу, на буфете, ослепительно светятся окна. Открыты форточки, и слышно, как поют птицы. Ощущение радости, счастья переполняет мое детское тело, я сладко потягиваюсь. Молодое, прекрасное, самое любимое лицо склоняется ко мне. Это мама. Она улыбается, солнце играет на ее каштановых волосах, на щеках, на губах, ее глаза искрятся нежностью, весельем, радостью. Она любит меня, я чувствую, что для нее нет ничего, никого дороже, чем я.
– Ты проснулся? Вставай скорей, будем пить чай, а потом пойдем гулять. Смотри, какая погода хорошая!
А потом приходит молодой, красивый, сильный отец. Он выхватывает меня из кровати, подбрасывает с веселым смехом, потом опускает на пол, и я бегу умываться…
Да, это только фантазия, приторно-сладкая мечта. Такого солнечного весеннего, счастливого утра не было в моей жизни ни одного. Ни разу.
Думаю, что многие мои соотечественники и сверстники (думаю, что большинство) могут сказать о себе, увы, то же самое.
Вспоминаю детство, юность, оглядываюсь вокруг себя и вижу: насилие, непонимание, жестокость, убийства всегда бушевали да и теперь бушуют вокруг. И сплошь да рядом связаны они с тем, что должно сопровождаться, наоборот, любовью. Почему?
Да, мрачное, мрачное было время (военное… послевоенное…) – этакая бездна голода, болезней, смертей близких, темноты, грязи. Чем я только ни болел, говорят, – и коклюшем, и свинкой, и скарлатиной, и дифтеритом, и краснухой, и корью – ни одной детской болезни не миновал, кажется, да еще, как уже сказано, состоял на учете в туберкулезном диспансере. Не говоря уже о бесконечных простудах, аллергиях, головных болях. Но…
Странно, однако помню, что упорно жило во мне ощущение заколдованности, искусственности мрака, который всех нас окружает. И который в принципе можно преодолеть. Который преодолеть просто необходимо! Конечно, много раз я пытался вообразить, что умираю, и со жгучим удовольствием представлял, как и сестра, и бабушка, и тетя Лиля, и соседи мои, и приятели плачут около моего детского гроба, испытывая угрызения совести… Но все же этих соблазнительных представлений было недостаточно, чтобы заглушить непонятно почему теплящееся желание жить и… ощущение таинственной, могучей прелести мира, которую словно кто-то упорно скрывает от нас…
Ведь была при всем при том школа, где ухитрялся без особых трудов быть отличником, были приятели – в них никогда не было недостатка, и большинство из них непонятно за что меня уважали, – были растения, «комнатные цветы», которые разводил с благословения и при поддержке бабушки во множестве горшков и консервных банок на широких подоконниках старого нашего дома. Однажды их скопилось около сорока.
…Маленькие, иногда совсем крошечные крупицы семян я хоронил среди мягких, черных и влажных комочков земли в какой-нибудь консервной банке, а в лучшем случае в круглом горшочке из обожженной красноватой глины: проминал пальцем углубление, бросал туда зернышко, заравнивал сверху, – потом поливал из чашки водой из-под крана… И через какое-то время – о, чудо! – из комковатой земляной поверхности осторожно выглядывал сначала хрупкий белый изгиб стебелька, но вот он распрямлялся, раскрывал две толстенькие светло-зеленые округлые створки семядолей, и из таинственных складочек между ними уже выглядывали нежные, изумрудные, пока еще сморщенные, но быстро увеличивающиеся и распрямляющиеся первые листья. Рождалась новая жизнь… И вот в мрачной моей, убогой, серой комнате удивительным образом вспыхивал источник красоты и добра, огонек прекрасной и вечной жизни, вопреки всему… А что говорить, когда на свежем, юном, выросшем уже зеленом кустике – с главным толстым стеблем, ответвлениями, резными блестящими листьями – появлялись бутоны и, раскрываясь, одаривали нас с бабушкой и сестрой щедрой, роскошной, необъяснимо волнующей, порой даже и ароматной прелестью цветка. Бальзамин! Откуда появился он? Почему? Как могло это хрупкое, нежное чудо родиться из обыкновенной земли и крошечного сухого зернышка?
Бальзамины, фуксия, герань, настурция, чайная роза, бархотки, петуния, ипомея – это все цветущие, но были и просто лиственные, вечнозеленые – аспарагус, аспидистра, традесканция, плющ… Музыка названий, бездна загадок и тайн. Некоторые размножались только черенками: по какому-то магическому закону из обломанного зеленого стебелька в воде вдруг появлялись тонкие, белые ростки корней…
А однажды мы с бабушкой воткнули в землю горшка несколько косточек финика. Долго и аккуратно я поливал землю – ничего не вырастало. Прошло недели три, а может и больше, не помню сейчас, и я решил посадить что-нибудь в пустой горшок, но сначала все-таки разрыл землю, чтобы посмотреть. Сердце замерло, когда увидел: одна из косточек сильно разбухла, из нее появился белый росток… Разумеется, я бережно закопал ее, и – о, очередное чудо! Из влажной земли горшка на моем подоконнике вылез детеныш далекой, южной финиковой пальмы! Забегая вперед, скажу, что через год или два появились первые настоящие разрезные листья, а лет через двадцать огромное экзотическое растение, давно уже отданное моим родственникам со стороны отца по причине своих размеров, было ими передано в какой-то ресторан – финиковая пальма, выросшая из косточки, занимала полкомнаты…
А были еще аквариумы с гуппи, меченосцами, макроподами, птицы в клетках. Террариум с лягушками и ящерицами и, конечно, белые мыши. Тогда все это стоило очень дешево.
– Всю комнату провонял своими мышами! Сказано: пришел из школы – убери в клетках, вынеси ведро, подмети пол, помой руки. Говоришь, говоришь… Садись за уроки, наконец! Нет, сначала пыль вытри и печку растопи, потом сядешь. Да еще дров поколоть надо, Никольские нам две доски дали.
Грязь, талый снег. Упругие доски, от которых отскакивает топор. Щепки и комки снега в лицо.
Иногда удавалось достать настоящие дрова, главным образом, конечно, осину. Мы с сестрой пилили, я колол. Однажды принес охапку и упал с ней в дверях – голова закружилась. Голодный.
До сих пор мне снятся сараи. Наш – из красного кирпича, с перекошенной деревянной дверью, толстым висячим замком – предпоследний в ряду других таких же, рядом с домом, на заднем дворе. Вообще действия снов, если они связаны не с какой-нибудь поездкой, а с постоянным жильем, происходят на старой квартире – там, на Верхне-Радищевской, неподалеку от знаменитого теперь на весь мир театра «На Таганке». В те времена на том месте было два заведения: театр Драмы и комедии, его называли почему-то «Театр Сафонова», и ресторан «Кама». Вижу сараи, вижу комнату, квартиру, двор, чердак, задний двор, улицу – все как было, – хотя теперь давно уже живу на другой квартире, в районе трех московских вокзалов.
Дом был небольшой, но мощный, с почти метровой толщины стенами, с «кумполом» и завитушкой наверху, которую прохожие старушки иногда принимали за крест и крестились. Парадная витая широкая лестница из желтого камня, с площадкой перед дверями второго, верхнего этажа, даже в мрачные, голодные военные и послевоенные годы, казалось, дышала уютом, теплом. Так приятно было ступать в жаркий летний день по шершавым каменным ступеням босыми ногами! Лестница шла вдоль стены, а с другой стороны ее ограничивала декоративная чугунная решетка, на которой покоились черные деревянные перила, тоже резные. Надежностью, основательностью веяло от нее, от лепных барельефов на плоском потолке парадного.
Таинственным, завораживающим был чердак – одно время там сушили белье после стирки, – почему-то помню его теплым, уютным по-своему, с толстыми деревянными балками, деревянным полом, покрытым мягким слоем песка. Идти на чердак нужно через черный ход – жуткий, мрачный, с кирпичными стенами, узкой каменной лестницей и ржавыми чугунными прутьями вместо перил, – там было всегда темно и страшно, всегда под ногами почему-то попадались куски штукатурки и кирпича, в углах наверняка гнездилась нечистая сила, но зато наверху за мощной, обитой железом дверью открывалось тоже сказочное, но доброе чердачное пространство, а потому главное проскочить черный ход, это опасное, враждебное чистилище… Из чердака же прямо на железную крышу можно попасть через окошко с деревянной решеткой, поднявшись к нему по аккуратной приставленной лесенке. Крыша покатая, довольно крутая, но теплая, даже горячая летом, я там иногда загорал.
Двор тоже был когда-то совсем другим – уютным, ухоженным, с несколькими большими деревьями, с солидными, массивными воротами на улицу и решетчатой чугунной оградой. И ворота, и решетка тоже были произведениями искусства, как и козырьки-навесы над каждым крыльцом. Конечно, все это постепенно приходило в упадок. Конечно, наш дом, который несомненно был одушевленным, живым существом, умирал постепенно, теряя мощь, утрачивая магическую свою живую силу, которая, как я думаю, помогала всем его обитателям выживать в убийственные, дикие годы, когда сначала мистическая, серая ненависть, словно паутина, сковала людей, заставляя их не быть самими собой, превращая в подозрительных, мелочных, лживых существ, а потом в первые годы войны уже и само небо стало враждебным, разорванным чужим самолетным гулом, расчерченным мятущимися лучами прожекторов, насыщенным металлом, дымом, огнем.
Однажды кто-то из ребят совершенно случайно, копая в уголке около одного из подъездов, обнаружил в земле разноцветные граненые камушки-стеклышки. Мы все ринулись туда со своими совками, лопатками. И действительно. В сыпучей бурой земле посверкивали настоящие драгоценные камушки – топазы, изумрудики, рубины – точно такие, какие бывают в кольцах, брошках, сережках. Откуда они там взялись? Я принес, помню, свою добычу домашним – бабушке, сестре, – но они с подозрением отнеслись к этим находкам, и, помнится, спрятали их с каким-то даже испугом. Что это было? Клад? И сейчас не знаю…
Как-то осенью играли в военную игру и нужно было «ловить врага», я поймал девочку из вражеской команды, схватил ее, мы упали на мягкую землю, я почувствовал, как бьется ее сердце и слабеет сопротивление… Что-то возникло между нами, что-то мгновенное и тревожное – она перестала сопротивляться, я в растерянности и недоумении отпустил ее, поднялся и помог ей встать, чувствуя неожиданную нежность к «врагу» и непонятный стыд.
Однажды – когда мы были еще совсем детьми – хитрую игру придумали девочки со двора, когда пришли ко мне в гости. Их было три, а я один, зачем-то выстроили «домик» из стульев, письменного стола, покрывал, что-то это было наподобие «дочки-матери» или «больница», и зачем-то уже собирались снимать трусики, одна, кажется, уже даже сняла, но тут пришла сестра и разрушила наше гнездышко, что-то, кажется, заподозрила. Но это и вовсе в темных дебрях памяти, как из давнего, давнего сна.
Помню еще, с каким чувством разочарования узнал, что девочки носят такие же как и мы, мальчишки, фамилии – такие некрасивые, неблагозвучные иной раз. Школа-то у нас была «мужская», девочек я видел только во дворе или на улице, фамилии, как считал раньше, были только у нас, мальчишек, а девочки – это же совсем другие создания…
Было сексуальное стремление к родственникам? Было. К одной из сестер в детстве. Может быть, потому, что она как-то многозначительно посматривала на меня иногда (возможно, мне это только казалось, возможно, она и сама не осознавала этого). Думаю, что если бы спали все вместе, как это бывает в некоторых семьях, и если бы какие-то шаги с ее стороны последовали, то могло бы пойти и дальше.
Конечно, был интерес и к соседке по квартире, девочке Люсе, почти ровеснице – на год или два моложе. Однажды мы с приятелем, тоже соседом, зазвали ее ко мне в комнату и в темноте, по ее согласию, поочереди поводили своими крошечными неразвитыми отростками по ее трогательным складочкам между ног – было приятно, очень волнующе, очень острое, жгучее ощущение – помню! – но что делать дальше, мы все трое понятия не имели. Люся ведь даже не раздвигала ножки, они были у нее крепко сжаты. Лет нам было что-нибудь восемь-девять.
И еще помню. Девочке со двора захотелось иметь какую-то мою вещь, и она предложила «за это один разик взять в рот».
– Хочешь? – лукаво спросила она, улыбаясь и глядя на меня как-то странно.
Я сначала не понял. Но она показала пальчиком на мои штаны.
Меня словно кипятком окатили, растерялся и покраснел, наверное, ужасно, но изо всех сил пытался сделать вид, что это мне нипочем и, чтобы оттянуть время, стал торговаться и выторговал не один, а то ли три, то ли целых пять раз. И, расстегнув мои штанишки, она сделала это, причем раза два даже сверх уговора. Я тотчас почувствовал нечто острое, стыдное, но жгуче приятное. Ошеломленный, отдал ей честно заработанную вещь (не помню, что именно) и спросил со взрослым видом, едва превозмогая отчаянное смущение:
– Ну и как тебе?
– Нормально, – ответила она. – Солененько.
Умер наш дом. Иногда я бываю в тех местах. Нет его. Хотя и не снесли, не разрушили до конца стены и перекрытия. Но это уже другое – старое, подремонтированное, «осовремененное» строение, с безликими конторами, «офисами». Ощущение такое, что живут там инопланетяне, пришельцы. Не с Голубой планеты. С Серой.
…Война закончилась. Помню праздничные салюты. Помню радость, когда в нашем доме включили электричество. И вода почти не замерзала. И дрова и доски доставали теперь почти всегда – топили не времянку, а настоящую печку.
По случаю включения электричества, помню, мы с той самой девочкой, соседкой по квартире, Люсей, прыгали от радости в моей комнате, потом зачем-то скинули трусики и прыгали без трусов. Впервые в жизни тогда я увидел остро, явственно, при дневном свете – так, что запомнилось на всю жизнь! – те самые девичьи складочки между ногами. Аккуратненькие, пухленькие, странно волнующие.
Отец вернулся инвалидом второй группы, нервным, больным – раненным и контуженным – с отекающими ногами, колитом, гастритом, еще целым букетом болезней. Помню, как он сидел утром на краю постели и смотрел на свои ноги. Они были толстые, желтые, с редкими волосками. Он нажимал пальцем, оставалась ямка, которая долго не исчезала. Отец тяжело вздыхал и говорил, что это от недоедания… Говорят, что пытались найти для него женщину, которая стала бы моей мачехой. Но он никого не хотел. Или стеснялся.
Мы с ним прожили всего года полтора или два – однажды в начале мая, когда он шел с работы, его сбила машина. Насмерть. Я тогда был в санатории, «лесной школе», через два месяца мне исполнялось двенадцать лет.
Помню эту «лесную школу», весенний день, деревья еще голые – чуть-чуть зеленая дымка, – мы с ребятами играем в футбол на влажном поле. И приехала мать одного из моих приятелей, Юры Розмахова – она сидит на лавочке и смотрит, как мы играем, а потом зачем-то подзывает меня, а когда я подхожу, странно смотрит и говорит вдруг:
– Аккуратней с ботиночками. Папа твой заболел, когда еще новые купит.
То, что отец заболел, для меня было не удивительно, он болел почти всегда, но вот как сказала она, как смотрела… Я, разумеется, понять не мог, но тотчас же надвинулось что-то страшное, мрачное, остаток того дня я, как говорится, не находил себе места.
Ночью в палате проснулся и почувствовал, как из форточки в высоко расположенном и довольно далеком от моей кровати окне тянет жутким холодом. Почему-то я вдруг горько заплакал, слезы просто душили.
Теперь вспоминаю: точно такой же холод потянул тоже ночью и тоже из форточки много, много лет спустя, и я внезапно проснулся, чувствуя тревогу и удушье. А утром позвонил приятель и громким, срывающимся голосом сообщил:
– У Женьки был ночью пожар, он погиб, он сейчас в морге, если хочешь узнать подробности, звони по телефону матери, там сейчас его брат.
Женя был мой друг, тоже писатель, мы с ним очень сблизились одно время, но беда в том, что он теперь много пил, не брезговал никакими женщинами, и, подозреваю, одна из них, о которой он мне рассказывал и которую я однажды видел, подожгла диван в его кухне, а сама ушла… Пьяный, он задохнулся от дыма во сне. И еще, как потом выяснилось, я, возможно, мог бы спасти его, если бы тогда, проснувшись среди ночи, позвонил бы ему и разбудил бы… Но где же знать, что это из-за него я чувствовал удушье и холод?…
Тогда же, в санатории, все давно уже было кончено: мать Юрия Розмахова была знакома с кем-то из моих родственников и знала, что случилось с отцом.
А на другой день приехала сестра и увезла меня на похороны.
То, что произошло, я воспринял уже как бы и само собой разумеющимся, это казалось естественным, бесконечная череда смертей стала для всех нас привычной, вопрос был только в том, кто будет следующим.
Отец прожил сорок семь лет, он был чисто русский, с Оки, из маленького старинного городка Озеры. Вообще я не очень хорошо помню его. Да ведь видел мало. Еще один эпизод, правда, вспоминается четко.
Утром он вставал рано, шел в магазин за хлебом, а перед этим варил манную кашу на завтрак – в маленькой алюминиевой кастрюльке для нас двоих (кастрюлька эта и сейчас цела), потом съедал свою половину и шел на работу, предварительно разбудив меня. Чтобы каша на остывала, он ставил кастрюльку в глубокое темно-зеленое бабушкино кресло и накрывал одеялом. Однажды я проснулся сам и, решив, что он просто забыл меня разбудить, тотчас бросился к каше и съел ее всю, не заметив, что кастрюлька на этот раз была полная. Оказалось, что я встал слишком рано, отец, сварив кашу, еще не ел ее и пошел в магазин натощак. Он вернулся из магазина, и я с ужасом осознал, что съел и его долю. Я горел от стыда и, что называется, готов был провалиться сквозь землю. Заперся в туалете и не выходил до тех пор, пока отец не ушел на работу. Вечером он, однако, совсем не ругался, только странно смотрел на меня и шутил:
– У нас, наверное, моль завелась, всю кашу съела…
Умер он сразу – трещина в черепе, перелом позвоночника и ребер. Грузовик, за рулем которого сидел, как сказали потом, пьяный водитель, расплющил его о ворота родного завода. На похоронах гроб не открывали – говорят, было сильно повреждено лицо.
Я, разумеется, плакал, но, к теперешнему своему стыду, не слишком его жалел: не успел привыкнуть к нему, к тому же он частенько ссорился то с бабушкой, то с сестрой, был нервным, мнительным и, как мне казалось, жадным (последнее, думаю, было неправдой). И очень он был больным, слабым. Помнится, мы с сестрой как-то шли по улице – уже после похорон, – и я вдруг сказал ей:
– Может, и хорошо, что так случилось? Ведь он все равно мучился…
К тому времени у нас как бы и философия появилась: считать все происходящее единственно возможным и «к лучшему».
Много позже, став уже взрослым, я нашел его записную книжку – оказывается, он тоже вел маленький дневник. Записи относились к предвоенному времени и началу войны. Тогда-то я и узнал, что всего за два года он потерял мать, двух сыновей, моих младших братьев, а потом и жену, мою мать, которая, как я думаю, так и осталась единственной женщиной, подарившей ему близость.
Теперь понимаю: он просто не выдержал сокрушительных ударов действительности. А фронт – лишения, страхи, контузия, ранения – просто добил его, хотя и раньше он был наглухо закомплексован и раним. Не вписывался он и в «золотое» предвоенное время, не мог принять постоянную ложь, хамство, грубость «счастливой жизни строителей Светлого Будущего».
Да и на самом деле. Что видело то поколение? Разгул ГУЛАГа, война, послевоенная разруха, постоянный колпак КГБ, бесконечная, всепроникающая ложь, страх… Или все относительно, и тогда у них были свои немалые радости, которые нам, младшим, не кажутся таковыми? Думаю, все же были. Определенно были! У каждого, конечно, свои. Но вот от родственников я слышал, что и мой отец, и его родные братья, мои дяди – тоже умершие, – были поразительно скованы в своих мужских чувствах. Про одного из них рассказывали, что он чуть ли не до 30-ти лет не имел близости с женщиной, а когда одна разбитная бабенка пожалела его и сама предложила ему свое тело, так он, как она потом со смехом всем подряд рассказывала, «не мог попасть» и, чтобы «отыскать куда надо», старательно зажигал спички – это она ему посоветовала: «Ты спичку зажги, тогда и увидишь». Он и зажигал послушно… «Чуть все сено не спалил! – смеялась веселая соблазнительница. – Мы ведь на сеновале баловались».
Я слушал эти рассказы родственников, и во мне бушевали сложные чувства. Но главным из них было – недоумение…
Итак, встал вопрос перед родственниками: что делать со мной? Бабушка как представительница вражеской нации пенсии после войны, естественно, не получала. Сестра училась в институте, ее мать, моя тетя, разошлась с ее отцом, вышла за другого еще во время войны… У нее рос двухлетний сын, и оба они были на иждивении ее нового мужа. Отец сестры вернулся с войны без ноги и жил только на пенсию. Сестра никому не была нужна (кроме меня, разумеется), она и жила-то поэтому с бабушкой в той же коммуналке, где мы с отцом. Жили фактически на ее стипендию и на те гроши, что подрабатывали они с бабушкой вязанием рукавиц и носков из государственной шерсти. Никто из моих теток и дядьев, приехавших на похороны отца, тоже достатком не отличался. Так что же делать со мной?
Выход напрашивался: детский дом.
Тогда-то и выступила сестра.
– Только через мой труп! – решительно заявила боевая студентка. – Пусть остается. У него же комната пропадет, куда ж он потом? Перебьемся как-нибудь, не пропадем.
Тетки и дядья, рассказывают, только головами качали:
– Ты сама не понимаешь, Рита, на что идешь.
Но она настаивала. Даже опекунство не хотели оформлять на нее: никаких ведь нормальных средств к существованию у нее нет. В райсобесе хотели назначить своего опекуна – комната все же, хотя и в коммуналке: вот он и будет жить со мной вместе, с жильем-то плохо в стране…
В конце концов все же оформили опекунство на бабушку и назначили пенсию мне – 149 рублей. Помню, что на первые же полученные деньги мы – по нашему с бабушкой настоянию – купили Рите на день рождения духи «Красная Москва». Они стоили ровно 100 рублей и были почти недостижимой мечтой двадцатидвухлетней студентки.
А меня увезли опять в санаторий.
В те времена в стране хозяйничали банды преступников, одна из них наводила ужас на московских жителей, название ее было таинственным и пугающим: Голубой Ангел. О ней рассказывали леденящие душу истории, жуткие, однако и романтичные. В санатории воспитательница читала нам редкую старинную книгу о вампирах, которые прилетают ночью и пьют у спящих людей кровь из шеи, оставляя две крошечные ранки. По утрам мы тщательно рассматривали себя в зеркало, и на всю жизнь с тех пор осталась у меня привычка, засыпая, загораживать тыльной стороной руки горло.
Там, в санатории, и была у меня первая любовь. В том же году, в конце лета – двенадцать как раз исполнилось.
Соловьева Лора одиннадцати лет, черненькая, улыбчивая, очень живая, с ямочками на щеках. Что-то огромное, незнакомое поднималось во мне, отчего перехватывало дыхание, колотилось сердце и голова кружилась. Мощная сила, независимая от моей детской воли, тянула к этой веселой девчушке. Однажды ночью я встал, как лунатик, с кровати в палате мальчиков и совершенно бессознательно, абсолютно не помня того, узнав об этом лишь после по рассказу очевидцев и воспитательницы, направился в палату девочек; почти в полной темноте, по какому-то странному наитию, нашел кровать Лоры и пытался якобы лечь рядом с ней. Разумеется, очень напугав и ее, и девочек на соседних кроватях. Проснулся, до какой-то степени пришел в себя лишь тогда, когда воспитательница препровожала меня обратно. И настолько, видно, я выглядел не от мира сего, что никакого наказания, никаких санкций не последовало – взрослые да и Лора тоже поняли, очевидно, что моя сознательная воля тут не при чем. Интересно, что я ведь понятия не имел, где именно кровать Лоры, как же нашел ее в темноте? И Лора ничуть не обиделась…
– Слушай, что расскажу! – чуть позже дернул меня за руку мальчишка-приятель. – Счас заглядываю в окно к девчонкам, а там, знаешь, это, Лорка твоя сидит и что-то делает, вниз смотрит. Я повыше залез, а она знаешь чего… Сидит на кровати, ноги раздвинула и смотрит, что у нее там, руками трогает. Меня увидела, испугалась и бегом из спальни! По-моему, у нее там уже волосы растут.
– Врешь…
– Во, побожусь! Сукой буду, не вру! Хочешь, я ее сейчас позову? Посмотрим…
Голова у меня шла кругом, сердце колотилось отчаянно. Я и поцеловать-то ее никогда бы не решился! Где уж там – посмотреть…
И все же однажды разрешил своему приятелю-оруженосцу ее позвать. Она прибежала с подружкой. И что же? Почти не глядя ей в глаза, я подарил ей самое дорогое, что у меня было – красивый латунный микроскоп, который назывался почему-то «тряхиноскоп» и который мне, в свою очередь, подарила бабушка на день рождения. И самое большее, на что набрался смелости – спросил у Лоры адрес и написал ей наш квартирный телефон. На том и расстались, а через несколько дней заканчивалась лагерная смена.
Потом, осенью, я послал ей какое-то детское письмо, но она не ответила. Потом даже пытался найти ее по адресу – и сейчас помню: Ведерников переулок, дом, кажется, 5, – ездил опять же с приятелем, но то ли не нашли, то ли я не решился войти в дом, не помню. Да и что бы я делал, если бы вошел?
Но и эти воспоминания как бы во мгле. Как бы почти и не относящиеся ко мне. Как будто о ком-то другом речь. Или во сне.
Очень хорошо помню только: все, что касалось девочек, становилось для меня все более таинственным, ужасно значительным и возвышенным. Обычной дружбы – как с ребятами – с ними быть не могло, с ними начиналось что-то особенное. Появлялась девочка – и вместе с ней надвигалось неведомое, жутко привлекательное и пугающее. Перехватывало дыхание, что-то сжималось в горле, мгновенно я становился неуклюжим, манерным, следил за каждым своим движением, постоянно поправлял волосы, слегка поджимал губы – мне казалось, что они у меня слишком толстые… – перед глазами и в голове возникал легкий туман. В школе же перед ребятами я делал знающий, презрительный вид, о девчонках говорил свысока, этак небрежно. Тот детский эпизод с «солененьким» казался далеким, абсолютно нереальным, словно это не со мной было. Как и давнее касание складочек в темноте.
Но вот острое, очень приятное, сладкое чувство, похожее на щекотку там, внизу, само собой иногда возникало, особенно ночью, под утро. Очень впечатляющими, волнующими были некоторые изменения в моем теле. Особенно в том самом месте… Как-то очень самостоятельно, независимо от моей воли изменялась форма, величина, появились светлые, золотящиеся волоски. Казалось, что тело мое живет своей собственной таинственной, неподвластной мне жизнью. Оно как будто бы принадлежало мне, то есть это, собственно, и был я, но в то же самое время очень, очень многое зависело вовсе не от меня… Как-то исподтишка я смотрел, трогал, порой испытывая неожиданно приятные ощущения и тотчас же вспоминая, что ведь это нехорошо, этого делать никак нельзя… Отец сказал однажды – давно еще, – что вести себя нужно так, будто кто-то постоянно наблюдает за тобой, все твои поступки будут известны и соответствующим образом оценены. Я запомнил это на всю жизнь. Да ведь так оно, пожалуй, и есть. Но что же плохого, если немножко потрогать да еще и поводить кожицей туда-сюда… Ведь так сладко порой. А еще блаженство, если вдруг утром оказываешься лежащим на животе и изо всей силы прижимаешься к простыне. Можно и подушку подложить или скомканное одеяло… Но нет, нет, все же нельзя! Ну, если только чуть-чуть, совсем чуть-чуть, иногда, ну, немножко. Порой в воображении возникали удивительно приятные картинки – улыбки, нежные взгляды, случайные прикосновения девочек. Сны тоже были частенько связаны с девочками, но тоже как-то неопределенно и лишь изредка промелькивало вспышкой что-то запретное, может быть когда-то случайно увиденное – те самые… аккуратненькие… милые, пухленькие складочки… – но даже во сне смущение и чувство запрета срабатывало, гася стыдную, хотя и очень, очень волнующую картинку.
Да, природа не спрашивает нашего согласия, она, знай, делает свое дело. Классе в седьмом и вовсе мой мужской орган увеличился, принял «стандартную» величину и форму. Стал требовать все большего внимания к себе. Особенно ночами, под утро. Конечно, разговоры между ребятами, хвастовство, дурачества. Иногда все тело пронизывала мгновенная, фантастически приятная судорога. И вот однажды… Несколько мутно-белых капелек выступило вдруг из дырочки на конце… Значит, я взрослый! Переполненный гордостью, я побежал сообщить о великом событии другу Славке, который жил на первом этаже нашего дома.
– Слушай, у меня есть! Появилось!
– Что? Что появилось?
– Ну, эта… От которой дети.
– Молофья, что ли? – грубо оборвал он.
– Ну.
– У одного тебя, что ли…
Конечно, я не злоупотреблял. Ведь это запретно да и вредно очень, как говорят. Но иногда очень, очень хотелось, даже горло сжималось от нестерпимой жажды. Иногда разрядка происходила сама собой. Во сне или по утрам. Было приятно, блаженно, однако, увы, на белье или одежде оставались следы…
Уж не знаю, как выкручивались бабушка и сестра. Кроме прочего, бабушка иногда занималась с учениками – давала уроки английского, французского, итальянского языков, делала переводы. Но учеников и заказов на переводы было немного, по-прежнему подрабатывала тем, что набивала табак в бумажные гильзы. И еще мы теперь периодически пускали жильцов в мою комнату – за мизерную плату «сдавали койку». До сих пор мне снится один и тот же сон в разных вариациях: я возвращаюсь домой из какой-то очередной поездки, а моя комната занята – там несколько жильцов, которые въехали без моего ведома, мне негде спать, не говоря уже о том, чтобы писать книги или хотя бы дневник. В крайнем расстройстве я просыпаюсь… Немного помогала нам мать сестры, моя родная тетя – тетя Лиля, которая, как сказали потом, очень любила меня почему-то, а я тогда этого не понимал. С разрешения своего мужа, доброго, но капризного и страшно занятого на какой-то важной работе человека – Владимира Ивановича, – она брала меня к себе на каникулы; однажды я все лето провел у нее на даче, в Никольском под Москвой, где произошло историческое событие: впервые в жизни я увидел живого Махаона – большую бабочку, солнечно-желтую, с черными полосами и пятнами, со «шпорами» и голубыми глазками на задних крыльях. Он, вернее, она, большая бабочка, села на цветок и вдруг осторожно и медленно раскрыла великолепные, роскошные крылья. И замерла.
Словно из какого-то другого мира глянули на меня два синих пятнышка-глаза. Я тоже замер. Мгновенная связь возникла между нами. Доверчиво и беззащитно распахнутые нежные крылья. И голубые внимательные глаза. Что-то девичье почудилось в них… Тотчас захлопнулись крылья, и бабочка унеслась, навсегда оставив в моей памяти очаровательный облик. Любовь – с первого взгляда.
А еще сад. Таинственный, запретный сад по другую сторону дачи, куда разрешено было ходить только в сопровождении хозяйки дачи, Марии Ивановны. Яблоки, вишни, груши, сливы. Сколько раз потом снился мне этот сад, росистый, пронизанный утренним солнцем, с тяжелыми душистыми плодами среди листвы…
И еще часами я мог теперь сидеть на дачном участке или на какой-нибудь поляне в ближнем лесу, наблюдая за муравьями, шмелями, бабочками, подставляя солнечным лучам свою кожу, ощущая, как жизненная энергия перетекает в меня из травы, из деревьев, из воздуха.
Помню, как летним вечером Владимир Иванович обещал мне платить по гривеннику за каждого убитого комара. Комары донимали нас. Помню веранду, душистый свежезаваренный чай, аромат клубничного варенья. Помню потрясающе красивую, нездешней какой-то расцветки ночную бабочку: темно-шоколадные с белыми четкими прожилками бархатные верхние крылья и оранжевые с фантастическими синими пятнами нижние (потом я узнал, что это медведица-кайя). Ее нашел днем под карнизом мой четырехгодовалый двоюродный брат Володя, сын тети Лили, и показал бабушке, а уж она позвала меня. Помню мохнатую темную гусеницу, которую я увез с дачи в Москву, она окуклилась в банке, а потом из нее вывелась одна из красивейших дневных наших бабочек – Адмирал. Красно-бело-черная…
И, конечно же, началось у меня очередное увлечение («очередное сумасшествие», по определению бабушки) – интерес к природе, а особенно к бабочкам.
Приблизительно в то же время постепенно овладевало мной и еще одно сумасшествие – фотография. После отца осталось четыре старинных фотоаппарата, химикаты, увеличитель, бумага и пленки, и я осваивал таинственный, чудесный процесс: можно было, оказывается, остановить мгновение… Самым волнующим был, пожалуй, момент, когда при красном свете фонаря в ванночке под проявителем на чистом фоне бумаги вдруг торжественно и постепенно появлялось изображение…
Ну, и конечно, книги. Кто сказал, что искусство, литература существуют сами по себе и практически не влияют на жизнь человечества? Несусветная глупость. Для меня, например, книги всегда были прямыми учебниками жизни. Чем бы я был без них? В детстве – «Аленький цветочек», «Собирание бабочек», «Записки об уженьи рыбы», «Рассказы о разных охотах» Сергея Тимофеевича Аксакова, «Приключения Карика и Вали» Яна Ларри, «Конек-Горбунок», сказки Г.-Х. Андерсена, русские народные сказки (например «Гуси-лебеди»), Сетон-Томпсон («Крэг – Кутенейский баран», «Арно», «Краснозобая казарка»…), Фенимор Купер, Жюль Верн, Майн Рид, «Робинзон Крузо», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот», Рони-Старший «Борьба за огонь» (Нао, Нам и Гав…). И конечно, конечно, Джек Лондон.
В детстве и юности из живших вокруг людей больше всех я любил, конечно же, бабушку. Почему-то казалось, что она, как никто, не только любит, но – понимает меня. Уважает то есть. Так, наверное, и было, судя, например, по письму, которое она написала мне в город Молотов (так тогда называлась Пермь) и которое у меня сохранилось. Оно написано как бы взрослому человеку, другу, можно сказать, хотя мне тогда едва исполнилось четырнадцать.
Судьба моей бабушки типична для того времени: она потеряла мужа, потом, поочереди, четверых своих дочерей (в том числе мою мать), случайно – благодаря моей сестре – избежала ссылки в Сибирь и, начав жизнь богатой, высококультурной аристократкой, кончила ее в полном духовном одиночестве и материальной нищете. Хотя и сохранила бодрость духа и трезвость мысли до конца дней. Типичная судьба русских аристократов в послереволюционной России, хотя бабушка и была обрусевшая немка.
Моя сестра тоже, конечно, человек неординарный. Свои недостатки у нее есть, разумеется, но энергия человеколюбия и голос совести в ней настолько сильны, что всю свою жизнь она только то и делала, что кого-нибудь спасала. Про меня я уж не говорю, мне она стала фактически матерью, но вот как она спасла бабушку от ссылки в Сибирь, рассказать стоит.
Бабушку увезли на Лубянку в начале войны как представительницу вражеской нации. Узнав об этом по приходе из школы, сестра, недолго думая, ринулась туда же, сумела каким-то образом прорваться в приемную, где, как впоследствии с пафосом описывала, висел огромный, во всю стену, портрет Вождя Народов, Друга Всех Детей, во весь рост, и с комсомольским нахрапом принялась свою бабушку защищать – «как достойную воспитательницу комсомолки, у которой отец воюет на фронте», как «высококультурного, честного человека, ничем не провинившегося перед Советской властью»… Бесстрашие и задор шестнадцатилетней девчонки, видимо, были такой силы, что ее не только не взяли заодно с бабушкой – что для тех времен было бы вполне логичным, – но… отпустили. Вместе с бабушкой! Которую с тех пор оставили в покое, несмотря на то, что ее дочь с мужем и многих ее знакомых – не говоря уж о родственниках близких и дальних – методично высылали в Сибирь, большей частью в Карагандинскую область. Некоторые, разумеется, до мест ссылки не доехали – поумирали в вагонах.
На Урал, в город Молотов, куда попала одна из дочерей бабушки (моя тетя), и меня отправили однажды на лето. Естественно, уже после войны. У тети был взрослый сын, Костя, мой двоюродный брат, лет на восемь старше меня. Там, в Молотове, я, конечно же, тотчас влюбился в пятнадцатилетнюю девочку, дочку соседки, но и попытки не сделал даже сказать ей об этом – только смотрел с замиранием сердца на ее темноглазое личико, на стройную тоненькую фигурку в синем простеньком платьице, а потом о чем-то неразборчивом фантазировал… И… И, к счастью, тут же и заболел еще одним сладостным сумасшествием: брат Костя водил меня в лес на охоту.
О, Костя был страстным охотником, страсть его не признавала даже рамки закона. Охотничий сезон еще не был открыт, и Костя завертывал ружье в одеяло… Мы шли с ним бродить по окрестным лесам, по берегам реки Гайвы. Все вокруг было таинственным – ничего подобного я раньше не видел и не испытывал. Торжественно стояли леса, освещенные солнцем, внезапно перед нами распахивались глубокие лесные овраги, блистала на солнце широкая поверхность реки. Лес начинался сразу за поселком, в котором мы жили – на самой окраине Молотова. Сосны, ели, березы, липы, осины, кусты рябины, малины, черемухи – я открывал для себя все это. Нагретый неподвижный воздух. Жарко. Тихо. Костя идет, держа наперевес ружье, я следом за ним, напряженно глядя вперед и сдерживая дыхание. Помню, как мы зашли в болотистый лес. Деревья стояли тихо, угрюмо, мы шли, чавкая сапогами среди голых стволов. Зелень и солнце – наверху, а здесь тихо, сумрачно. Серые и бурые стволы поднимаются прямо из воды. Кустов почти нет. Лишь кое-где тощая рябина или черемуха уныло выставила свои жидко-зеленые ветви. Жутковато… Помню походы вдоль берега Гайвы, охоту за утками… Помню, как Костя убил зайца – мы сначала осторожно выслеживали его в сумерках утра, и он проскакал рядом со мной, большой, серый – в сторону Кости. Потом грохнул выстрел, и было так жалко зайца, неподвижного, мертвого… Когда не попадалось ничего другого, Костя стрелял дроздов – подкрадывался к ним в густых кустах, а я стоял в стороне, затаив дыхание, ожидая выстрела. Помню густой и сытный сероводородный запах дымного пороха – в отличие от кислого и жидкого бездымного… Как-то среди леса мы с Костей набрели на большой овраг, весь поросший деревьями и кустарником. Там было очень много смородины. По краю его бежала тропинка. Костя велел мне стоять на месте, ждать, а сам пошел в заросли, держа наготове ружье. Я стоял и любовался красотой оврага. И опять по тропинке прямо на меня выскочил заяц. Остановился, посмотрел удивленно, не спеша развернулся и поскакал обратно. Этот остался живым.
Там же, в поселке у Кости, я впервые услышал по радио передачу «Голоса Америки» сквозь вой глушилок. Это, конечно, произвело на меня впечатление, но прошло еще немало лет прежде, чем я оказался в состоянии вынырнуть из наивного детского мира и оглядеться вокруг себя.
Осенью в тот год умерла тетя Лиля – рак легких. Рита тоже стала сиротой. Потом сошел с ума и вскоре умер родной брат моего отца, мой дядя Иван Алексеевич – он, его жена тетя Маргарита (почему-то было принято ее звать «тетей Гретей») и его дочь, моя двоюродная сестра Инна, жили с нами в одном дворе. А их сын, Дима, мой двоюродный брат, пропал без вести во время войны.
Засыпая, я теперь каждый раз молился за бабушку.
– Господи, помилуй и благослови бабушку, – шепотом повторял я три раза и только после этого позволял себе уснуть. Почему-то мне казалось, что бабушка не может умереть днем, при мне, а засыпая, я как бы оставлял ее на всю ночь без своей защиты – потому и молился, передавая на ночь заботу о ней Богу.
Но осенью следующего года в моей комнате ноябрьским утром на моих глазах она все-таки умерла.
Высшие силы последовательно и неотвратимо выполняли, очевидно, свой замысел: они оставляли меня одного. Правда, пока вместе с сестрой. Карабкайтесь, как можете. А мы посмотрим.
О девочках я, конечно, мечтал все чаще.
Ни на Урале, у Кости (и сейчас помню милое личико и синее платье), ни на школьных вечерах (о, сколько симпатичных девчушек там было!), ни в своем дворе (особенно одна – круглолицая, смугленькая…), ни на улицах родного города пока не только не целовался ни с кем, но даже и не «дружил». Хотя ребят-приятелей было у меня более, чем достаточно.
А вот классе то ли в седьмом, то ли в восьмом школы очередным сумасшествием стала у меня химия. Мы с приятелем Славкой пытались получить бертоллетову соль, гремучую ртуть, нитроглицерин и еще множество разных интересных веществ – главным образом, конечно, взрывчатых. И получали ведь – вот что интересно! Кроме, правда, бертоллетовой соли, почему-то она никак не выпадала в осадок. Неугомонная энергия, полыхавшая во мне, заставляла иной раз смешивать растворы наугад, получалось черт знает что, однажды из колбы повалил густой буро-зеленый едкий дым, жидкость дьявольски забурлила, мы ожидали немедленного гигантского взрыва (а может быть, появится Джин?), меня, слава Богу, хватило на то, чтобы обернуть колбу тряпкой и вместе с ней опрометью выбежать во двор… Обошлось. А еще мы пытались однажды электролизом добыть металлический натрий: расплавили поваренную соль на газовой плите в железной банке, я старательно опустил в нее электроды и… чуть не лишился глаз, потому что расплавленная соль брызнула в лицо – несколько маленьких шрамиков надолго остались на веках, которые, к счастью, вовремя и четко сработали. А еще в восьмом, кажется, классе я тайком от завуча Елены Алексеевны, которая доверяла мне ключи от школьной лаборатории, украл из банки с керосином кусок металлического калия и положил в карман. Дело в том, что ключей от самой заветной маленькой комнатки, где стояли, в частности, банки со щелочными металлами, Елена Алексеевна мне не давала. В тот же раз пришла сама и показала нам со Славкой эту комнатку. Я и воспользовался за ее спиной… В кармане был носовой платок, на котором, очевидно, были влажные пятна, а калий, как известно, загорается от соприкосновения с водой… И вот мы со Славкой прощаемся с Еленой Алексеевной перед тем, как уйти, я стою перед ней и чувствую, что мою ногу словно кто-то обливает кипятком – из кармана сначала идет дым, а потом вырывается фонтанчик огня. И приходится мне позорно бежать в туалет, спасаясь от последствий безобразной кражи… Увы, катастрофически прожжены единственные брюки, а на ноге ожог второй степени… Целый месяц пришлось ходить в клинику на перевязки – шрам, кстати, виден на ноге до сих пор, – на брюки сестра старательно поставила большую заплатку, с которой и пришлось ходить даже на школьные танцевальные вечера, а самое неприятное все же – стыд перед Еленой Алексеевной. У которой я теперь, разумеется, не решался попросить ключ. Так справедливо был наказан акт воровства.
А раньше еще, классе в четвертом, я принес домой на второй этаж очередную охапку дров, бросил ее возле печки и почувствовал тянущую, ноющую боль в низу живота. Потом прошло, но через некоторое время началось опять.
Весенний день, мы, мальчишки, бегаем, поддаем ногами консервную банку. Боль в низу живота справа становится такой сильной, что я ухожу домой. Трогаю там, где болит… Боже мой, в маленьком сморщенном мешочке, который называется очень смешно – мошонка, – я нащупываю что-то лишнее: выпирающий твердый бугор. Вокруг него все ноет, болит, я нажимаю посильней на бугор, и он уходит обратно в живот. Жутковато, однако становится чуть легче. Потом опять. Больно, неприятно. И не с кем поделиться – вот беда. Стыдно!
Никаких современных удобств в старом доме нет, вода только холодная, отопление печное, о душе, ванной мы и не мечтаем, а мыться ходим по субботам в баню. А там ведь раздеваются догола. И если у тебя что-то лишнее между ног – стыдно. Спасибо, если прежде, чем снять трусы, в раздевалке, я нажимаю на все растущий бугор, и он убирается восвояси. Но во-первых, не всегда до конца. А во-вторых, постепенно потом вылезает… Приходится незаметно для окружающих повторять процедуру. Если сидишь, то лучше. Ну, ладно еще, если в бане чужие. А если знакомые? Противно. Только через некоторое время я узнаю, что это и называется отвратительно: грыжа.
Перед уроками физкультуры в школе приходится проделывать то же самое: нажимать, загоняя обратно. Но со временем она возвращается все быстрей и быстрей… Нажимать тоже непросто: если как-то не так нажмешь, боль очень сильная.
В то короткое время, что мы жили вместе с отцом, однажды утром я проснулся и вижу: он сидит на краю постели совершенно голый, а между ног у него огромный, величиной с два кулака, шар – во всяком случае таким большим он мне тогда показался. Отец с печалью смотрит на него и осторожно поглаживает. Увидев, что я проснулся, он смутился и тотчас накрыл себя одеялом. Я в первый момент ничего не понял и только потом вспоминал все чаще. И теперь, когда эта штука стала расти у меня, я с ужасом думал о том, что может меня ожидать.
А что я буду делать, если в конце концов удастся мне остаться наедине с девочкой? Об этом стыдно и думать.
И еще, конечно, проблема с одеждой. Она преследовала меня в юности постоянно. Конечно, сестра старалась, чтобы я выглядел не хуже других, но с нашим достатком это было весьма и весьма непросто. Однажды сестра сшила мне вельветовую курточку – помню ее до сих пор, целый период юной жизни моей связан с вельветовой курточкой… Для человека обеспеченного одежда может не иметь большого значения, но для бедного и гордого именно она порой становится первостепенной. Особенно в том возрасте, когда больше всего на свете тебя волнует то, как относятся к тебе сверстники противоположного пола.
Кажется, была поздняя осень. Или зима. А может быть и ранняя весна. Помню грязь, слякоть. Стояли в очереди несколько часов или даже всю ночь, меняясь.
Выставка «Сокровища Дрезденской галереи, спасенные доблестными советскими воинами».
Грандиозное событие в нашей – а особенно в моей – жизни. Понравилось многое, хотя многого я не запомнил. Да и народу было битком, к некоторым полотнам не протолкнешься. Я взял с собой фотоаппарат и умудрился сфотографировать кое-что, разумеется, на чернобелую пленку. Больше всех понравились и запомнились: «Шоколадница» Лиотара, «Святая Инесса» Риберы, «Сикстинская мадонна» Рафаэля и «Спящая Венера» Джорджоне. Все это я прилежно сфотографировал, но с особым волнением печатал потом «Венеру». Хотя мне и не нравилось, что у нее довольно большой живот. Почти как и у «Данаи» Рембрандта, которая мне именно потому и не понравилась вовсе.
Но из произведений искусства самое пылкое восхищение с детства вызывали у меня все же другие. Картина «Купальщица» Камиля Коро в Пушкинском музее и скульптура Ставассера «Сатир и нимфа» в Третьяковке – по-моему, она стояла в том же зале, где висело огромное монументальное полотно А.Иванова «Явление Христа народу», которое мне тоже нравилось.
Узкие, хрупкие плечи Нимфы, небольшие аккуратные холмики грудей, плавные линии рук, бедер, ног, нежная припухлость треугольничка внизу живота… Я готов был смотреть бесконечно. Слабость, томление, сладкие спазмы где-то в глубине горла, желание гладить и чуть ли не целовать белый теплый мрамор. Я готов был молиться на все это и постоянно вызывал в воображении волшебный, прекрасный образ. То же и «Купальщица». На берегу пруда, в темных зарослях. Белая, словно светящаяся. И опять эти сходящиеся плавные линии… И то, и другое я, конечно, сфотографировал и рассматривал потом фотокарточки с замиранием сердца. Никогда никакие откровенные изображения не волновали меня потом в такой степени. А если – то лишь такие, где возникала подобная магия линий. Скульптуры Родена или Кановы, картины Ренуара, Энгра, некоторые фотографии женщин в журналах…
«Откровенные» фотографии посмотреть тогда возможности не было. Только если мутные черно-белые «фотки» где-нибудь тайком у приятелей в мужском туалете. Да и то с острым ощущением чего-то грязного, запретного, даже преступного. Любовь, преклонение – где они? Вместо этого – вонь общественной уборной, милиция, решетка тюрьмы, унижение, хамство, мерзость… Почему?! Недоумение мое все росло. Но опыта, знания, увы, так и не прибавлялось.
Читаю свой дневник того времени и вижу: в пятнадцать лет в восьмом классе школы была у меня какая-то Тоня. «Была у меня» – это, конечно, сильно сказано, потому что ни поцелуев, ни даже встреч один на один не было. Только вздохи в дневнике и бесконечные сомнения – нравлюсь ей или не нравлюсь. Ходили как будто бы коллективно в кино, по улицам просто так шатались в компаниях, Тоня то «посмотрела на меня», то, увы, «не посмотрела». Была эта Тоня для меня, очевидно, зеркалом. Ведь так хотелось узнать, что же я из себя, с точки зрения их, девочек, представляю! Не помню Тоню ту сейчас. Абсолютно! Антонина вообще довольно редкое имя. Но вот что поразительно. Ведь самая первая женщина в моей жизни – когда этот великий акт, наконец, свершился! – оказалась… Тоней! Больше за всю свою жизнь я близко не общался ни с одной Антониной – и вот, значит, выходит так, что судьбой предназначено мне было познать первой женщиной именно Тоню. И коли не смог я воплотить этот замысел судьбы с той, забытой мною сейчас абсолютно первой Тоней, когда было мне 15, то и пришлось ждать голубчику еще ой-ой-ой сколько лет – до следующей Тони! И она, эта вторая Тоня (фамилия у нее была символическая – Волкова…), тоже была, как теперь понимаю, зеркалом, которое отразило-таки мой образ. Который мне, увы, не понравился… И сколько же еще пришлось пережить и промучиться прежде, чем удалось этот свой образ подкорректировать…
Бабушка умирала на моих глазах. Последние месяцы она сильно болела – бронхиальная астма в тяжелой форме и куча хворей других, – но держалась на ногах и делала, что могла, по хозяйству. А в те хмурые ноябрьские дни я заболел тоже, лежал с высокой температурой, ребята из школы пришли меня навестить, а бабушка вдруг сказала:
– Юра-то выздоровеет, а вот бабушка Юрина заболела по-настоящему.
Странно прозвучали эти слова, потому что она слегла только в этот день – 28 ноября. Да и то не совсем, потому что 29-го утром встала.
Я, простуженный, еще спал, разбудили меня бабушкины слова:
– Вставай, Юра!
И тут же она рассказала, как обгорела ручка у нашего чайника: выходит она на кухню, а ручка чайника, стоящего на газовой плите, так и пылает. Это было странно, потому что сколько раз мы оставляли чайник на кухне, порой забывали о нем так, что он почти совсем выкипал, но ручка никогда не горела. А накануне я поставил заварочный фаянсовый чайник на конфорку, как всегда, но он вдруг лопнул. Теперь же, после того, как ручка сгорела, сестра вдруг разбила чайницу, полную чая – она выскользнула у нее из рук, чай рассыпался…
Днем бабушка слегла – ей нездоровилось. К вечеру стало и вовсе плохо. Ни мне, ни сестре и в голову не могло прийти, что это что-то особо серьезное, бабушка и раньше ложилась, у нее были сильные приступы астмы. Но тут вдруг вечером один за другим стали приходить соседи. Из квартиры и со двора – бабушку уважали и знали довольно многие. Бабушка мужественно говорила, что ей лучше и что она завтра обязательно встанет. Но голос ее был какой-то странный, надтреснутый, к тому же и дикция невнятная – язык ворочался с трудом. И взгляд вечером был совсем незнакомый, чужое выражение глаз. Мы с бабушкой спали последнее время в одной комнате – моей, – наши кровати были напротив. В эту ночь я спал совсем без снов, хотя обычно мне всегда что-нибудь снится.
Когда проснулся, услышал, что бабушка дышит с трудом и в груди у нее что-то клокочет, но это мы слышали и раньше – астма. Сестра пришла будить бабушку, но та не просыпалась. Опять стали приходить соседи и плакали. Вызвали врача – женщину с редкой фамилией – Прорвич, она была любимым врачом бабушки, и та не раз говорила, что когда будет умирать, пусть рядом с ней будет Прорвич. Осмотрев и послушав бабушку, Прорвич сказала:
– Все главные центры поражены…
Инсульт. Мы стояли около той, которая была для меня дороже всех на свете и вдруг услышали, что дыхание начало прерываться. Я еще не оправился от болезни, и у меня кружилась голова. Чтобы не упасть, сел на кровать. Дыхание бабушки остановилось. Прорвич поднесла зеркало к ее губам, а потом пощупала пульс.
– Все, – сказала она.
Как-то машинально я посмотрел на часы. 11 часов 20 минут утра, 30-го ноября.
Мы с сестрой Ритой остались вдвоем.
Билеты на электрички были тогда очень дешевые. Хлеб, сахар, масло и колбаса тоже. Вполне доступными для самых бедных были: нейлоновая леска «сатурн», рыболовные крючки, насадка для зимней подледной ловли – рубиновые червячки, мотыль. И даже валенки и резиновые сапоги. Обычно мы ездили с другом Славкой и одноклассниками – Левкой Чистоклецевым, Витькой Яковлевым, – иногда удавалось сагитировать и других. Еще в охотничьем магазине мы познакомились с Вадиком Парфеновым, который стал моим спутником на охоте. А в электричке однажды, когда ездили со Славкой на рыбную ловлю, – с пожилым рыбаком Андреем Гаврилычем, который потом брал меня с собой на рыбалку в новые для меня места. С этими поездками, кстати, связаны самые первые мои рассказы. А был еще и Владимир Иванович Жуков – тоже знакомство в охотничьем магазине и тоже поездки и вовсе в места просто замечательные. Самая первая из них – на тетеревиный ток в окрестности подмосковного городка Рогачево. Там я был просто ошеломлен широким весенним половодьем реки Яхромы, полетами и кряканьем настоящих диких уток, ночевкой в лесу у костра и хором токующих тетеревов ранним утром. Ничего более прекрасного и чарующего я за свою предыдущую жизнь не видел, не слышал, не чувствовал. В сером сумраке раннего апрельского утра слышались бурлящие, но в то же время и звонкие звуки, нежные, завораживающие. Что-то древнее, первобытное было в них, периодически они прерывались задорным шипением – «чуфыканьем». Я был совершенно очарован ими, готов был слушать без конца, а небосвод тем временем светлел, розовел – впереди ожидался бесконечный счастливый, солнечный день. Таким он и стал для меня, хотя я так и не подстрелил ни одного тетерева из своей старенькой берданки с допотопным затвором, которую не помню уж где достал…
Вот это Рогачево с окрестными деревнями Усть-Пристань, Медвежья-Пустынь, а еще – по Савеловской железной дороге – станции Трудовая, Икша и по Ленинградской – Истринское водохранилище, озеро Сенеж, а также – уже по Ярославской дороге – Пестовское, Пяловское водохранилища (станции «Заветы Ильича», «Водники»), далекое Московское море (Завидово, Дубна), озеро Неро рядом со старинным городом Ростовом-Великим, Рыбинское море – станция Кобостово, деревни Малое-Семино, Легково, – а также реки Сестра, Яхрома, Медведица, Серебрянка, Истра, Москва-река… Вот что спасло и воспитало человека, пишущего эти строки. И еще, повторяю, доступные даже для самых бедных билеты на электрички, автобусы и метро и на все самое необходимое для жизни.
…Помню, помню пряное это, бодрое ощущение простора, света, пьянящей свежести воздуха апрельского весеннего дня – рыбная ловля из лунки по последнему льду. Воздух – как спирт! И я ни от кого не завишу. Бог с ними, с девочками, это потом. А сейчас в отцовской военной шинели поверх старенького бабушкиного пальто и рваного свитера – тоже отцовского, – в резиновых сапогах с портянками из тряпья, с фанерным чемоданчиком в одной руке и с пешней в другой, в шапке-ушанке с опущенными ушами я иду по ровному белому просторному полю водохранилища, надо мной – бездонное сероватое небо раннего утра, но вот уже встает, поднимается солнце, небо светлеет, потом розовеет и голубеет, а вот уже и теплые ослепительные лучи греют мои замерзшие щеки и окоченевший сопливый нос, и тело наливается бодростью, растворяются, исчезают остатки сонной истомы, начинаю дышать полной грудью, забываю все на свете, кроме того, что где-то там, в таинственной глубине под толстым слоем снега и льда, по которому я шагаю со скрипом и шорохом, растут изумрудные водоросли и плавают желанные полосатые окуни, и вот сейчас, вот тут, может быть, или чуть-чуть в стороне… Да-да, вон там, недалеко от голой ветлы, которая склонилась над ровной белой поверхностью, прорублю лунку пешней и вычерпаю шумовкой осколки, и достану маленькую заветную удочку с любимой, самостоятельно сделанной из олова и латуни мормышкой, насажу на крючок рубиновых червячков мотыля, и…
О, этот божественный миг поклевки – весть, летящая из темной, загадочной скважины лунки с зеленоватым, прозрачным, с неровными краями глазком воды (о, что же это напоминает теперь, на что намекает, с чем сравнимо?…) – и кивнувшая внезапно серая пружинка на кончике коротенькой удочки… мой мгновенный рывок – подсечка! – блаженно натянувшаяся струнка белой, почти прозрачной лески-сатурна, и ощущение живого, упругого сопротивления, идущего оттуда, из глубины, сладкое волненье в груди и лихорадочное вытягивание лески с затаенным дыханьем и отчаянным биением сердца… Что там? Какая рыба? Окунь? Плотва? А вдруг лещ?!… Ничто в этот момент не отвлечет взгляда от темной скважины, где начинает волноваться, ходить вверх-вниз зеленовато-прозрачный кружок воды – и вот… Серая, с распахнутыми жабрами, с желтыми круглыми вытаращенными глазами голова и раскоряченные нежно-розовые и ярко-красные лепестки плавников, и полосатое, сильное, живое, зеленовато-серое тело… Окунь!
Рождение – из таинственной живой глубины.
«Глубина в моей лунке была метра три, считая от поверхности льда, толщина которого была около метра, – писал я в своем дневнике, сочиняя «отчет» об очередной поездке и переживая вновь счастливые минуты той своей жизни. – На льду – много воды, а поверх воды футовый слой снега». Именно «футовый», а не «сантиметров тридцать», потому что уже тогда – и на всю жизнь – Джек Лондон был одним из самых любимых моих писателей – и друзей! – если не самым любимым, истинным, можно сказать, «братом по крови», хотя жил он в другой стране и в другое время.
«Еще интересный момент, – продолжал я, уже пытаясь осмыслить происходившее, подходя к любимому своему занятию как исследователь. – Окуни очень отличались друг от друга по цвету. Одни почти совсем зеленые, другие желтые, третьи серебристые. Это, вероятно, объясняется местом обитания. Зеленые окуни – жители дна, заросшего травой. Желтые – глинистого или песчаного дна. Серебристые – или светлопесчаного дна, или держатся ближе к поверхности…»
Начав писать эту книгу и обратившись к своему дневнику – достав с антресолей несколько связок толстых тетрадей, общая толщина которых составила, представьте себе (я мерил!), больше метра – я испытал странные, незнакомые раньше чувства. Я или не я? Было или не было? Во сне или наяву? Да, конечно. Вот документальное подтверждение. Но почему же многое я совсем не помню? А раз не помню, значит, оно как бы и не относится ко мне, так ведь? Тут же и задумаешься о реинкарнации, переселении душ: если я из этой, сегодняшней, так сказать, земной жизни многое не помню, то что же говорить о жизнях прошлых? И не доказывают ли в какой-то степени «от противного» эти мои провалы памяти по-крайней мере возможность моих прежних жизней? Лично я думаю, что доказывают. Тем более, что и теперь, и раньше случаются и случались события и совпадения удивительные, весьма прозрачно намекающие на то, что прав был старина-Шекспир, когда писал: «Есть в этом мире, друг Горацио, множество такого, что недоступно нашим мудрецам».
А вообще-то дневник меня спас. Ведь поделиться по-настоящему, поговорить по душам было не с кем. Сестра все же не очень понимала меня. А тетрадь – вроде как собеседник. Напишешь, отведешь душу – и легче, словно с кем-то близким поделился. Говорил же отец, что кто-то словно бы наблюдает за нами. Вот я и отчитывался.
Сны – особенно после рыбной ловли на свежем воздухе – были порой прекрасны. Вот один.
Белое, светящееся девичье тело. Кто это? «Нимфа» Ставассера, ожившая, теплая? «Купальщица»? Или… может быть… мама? Лица не разглядеть, оно светится ослепительно. Задыхаясь от величайшего поклонения, медленно, осторожно протягиваю руку. И вдруг касаюсь… груди… нежной, округлой, божественной. Словно из светящегося теплого белейшего пуха. В горле ком, перехватывает дыхание, сердце просто выпрыгивает…
И я просыпаюсь в слезах восторга, испытывая, конечно же, острую, сладчайшую, мгновенную, как вспышка, разрядку.
Блаженное тепло разливается по всему телу, я словно в ладони Бога. В памяти (надолго!) сияющее женское лицо и – две округлых, божественно белых (с нежно розовыми кружками сосков) груди, к одной из которых я прикоснулся. Не в жизни, увы, не в реальности… Почему же все это еще так далеко от меня? Будет ли когда-нибудь? Далекое, сияющее, недоступное… А ведь мне уже… Мне пятнадцать.
Почему Бог предостерегал Адама от плодов с древа познания добра и зла? – думаю теперь с печалью. Потому что жалел Адама. Он, Бог, знал, что желающему знать будет трудно: у людей слишком плохо с любовью.
Я понял: мир задыхается без любви. Горечь – от того, что не хватает любви. Скука, преступления – от того только, что нет любви. И даже войны. И революции. Мир природы скреплен любовью, рожден любовью, но не нашей, человеческой, увы. Природной, изначальной, Божеской. Любовь – та энергия, которая питает жизнь, не дает ей погибнуть от ненависти незнания. Бог (Природа) безусловно любит нас всех, все живое, иначе не было бы на земле таких дивных растений, такого потрясающего разнообразия живых существ. Мы же не умеем любить, не хотим учиться. И мы – боимся. Страх и лень – вот что губит, это я понимаю все явственнее. Мы боимся любви, потому что она – ответственность. Соединять секс с любовью – ответственно! Не выплескивать великую энергию просто так, от бессилия, а – искать, неустанно искать предмет любви, родственное тело и душу, и – находить, пусть даже порой ошибаясь – вот достойная человека миссия. А мы сплошь да рядом уходим. Мы боимся жизни, боимся любви, потому что для того, чтобы жить и любить достойно, надо быть мужественными, необходимо учиться. А мы ленивы. Мы неблагодарные, тупые, ленивые и трусливые дети. Мы упорно заставляем себя ненавидеть то, что на самом деле пылко и тайно любим. Потому что главное наше чувство – страх.
Из дневника:
«28 октября, воскресенье.
Вчера было комсомольское собрание совместно с 9 кл. женской школы. Я был председателем президиума. Вел себя вполне смело за председательским столом. Надо сказать, что я за последнее время совершенно переменился в отношении к девочкам. Почти не стесняюсь их, веду себя вполне нормально. Надо сказать, что в этом я многим обязан соседу Валерке, благодаря которому произошла эта перемена.
Когда я был председателем президиума и вел собрание, я посмотрел всех девочек и теперь имею некоторое представление об их классе. Человека 3-4 мне понравились, и за кем-нибудь я постараюсь стрельнуть на вечере 1-го ноября. С одной мы уже познакомились (Левка, Витька и я), и она нам нравится. Звать ее – Алла, фамилия – Румянцева. Говорят, она первая красавица «женской» школы…».
Да, помню, помню то радостное ощущение праздника, удачи, веселое волнение и… огромные, очень живые, смеющиеся, магические глаза девочки, сидящей на первой парте, прямо передо мной, ее четкие темные брови, розовые нежные губы, светлые золотистые волосы с тонкими завитками около лба и вокруг белых, аккуратно выточенных, ну просто ювелирных раковинок ушей.
Самое удивительное, что она обратила на меня внимание! Она так понравилась мне, что трудно было поверить, будто я – беспомощный в «женском вопросе», неопытный, довольно плохо, с моей, болезненно ранимой точки зрения одетый, могу ее заинтересовать. Что ей до моей хорошей успеваемости по школьным предметам и до того, что я член комитета комсомола школы и веду, вот, собрание! А вот ведь… Даже в своем дневнике стеснялся написать, как на самом деле она мне понравилась…
Вскоре после этого «совместного комсомольского собрания» состоялся «совместный праздничный вечер», посвященный, естественно, годовщине Великой Октябрьской.
Танцы, игры. «Почта». Пригласить Аллу на танец я не решаюсь, но письмо-записку, конечно, пишу. У меня номер 56, у нее – 24 (и сейчас помню). В записке моей что-то наподобие: «Когда можно с Вами поговорить?» Вижу, как девочка-почтальон передает ей записку. Ответа нет. Стою у какой-то колонны, делаю веселый вид, смеюсь и болтаю о чем-то с приятелями. Ребят-то приятелей у меня, как уже говорил, много… Вечер короткий – была «торжественная часть», самодеятельность, а на игры и танцы отпущено совсем чуть-чуть, около часа. Ответа нет, увы, почтальон проходит мимо, не замечая моего 56-го номера, приколотого на грудь. Увы.
И вдруг в самом конце вечера почтальон – симпатичная девочка с сумкой и в шапочке – улыбается мне и протягивает записку: «От 24-го 56-му. Позвони мне по телефону с 3-х до 6-ти часов К-7-23-79. Алла.» (И это помню, даже номер телефона…).
Я в полном смысле слова, кажется, был недалек от того, чтобы взлететь: грудь словно наполнилась водородом, и я – будто воздушный шарик – не чую ног под собой, когда иду в раздевалку. Даже не подхожу к Алле, чтобы какой-нибудь своей глупостью не нарушить величайшего счастья момента. Мы, кажется, только улыбаемся друг другу на расстоянии. Неужели такое возможно?…
Прошло несколько сумасшедших, совершенно сумбурных дней – во мне происходили неведомые процессы, – пролетел праздник 7-го ноября, который мы справляли в компании, где была Алла: годовщина Великой Октябрьской была нам, разумеется, пофигу, но – предлог! За Аллой неотступно увивался мой одноклассник Эдик – невысокий, наглый, навязчивый паренек, всерьез соперничать с ним казалось мне ниже моего достоинства: я отличник, староста класса, авторитетный парень среди ребят, и Алла, по слухам, весьма симпатизирует мне – что же она не отшивает его немедленно?! – но… Может быть по глупости, а может быть нарочно, чтобы вызвать ревность во мне, Алла не делала шагов мне навстречу и почему-то никак не давала решительный отлуп Эдику… В результате все получилось неинтересно, тускло, бездарно – я прямо-таки коченел от ревности, от любви к ней, но изо всех сил старался этого не показывать. В компании все разладилось, стало неуютно, скучно…
Пролетели предновогодние дни – Алла, наконец-то, Эдика «бортанула». Что реабилитировало ее отчасти в моих глазах… И вот: Новогодний праздник! Мы собрались на квартире у Аллы, где они живут с мамой и бабушкой.
Компания у нас небольшая, человек шесть или восемь, в углу комнаты – новогодняя елка, с потолка свисают кусочки ваты на ниточках – «снег». Мы пьем вкусное, не слишком крепкое вино, танцуем – наконец-то я танцую с Аллой, и это так приятно, что трудно и передать, хотя танцуем мы на расстоянии, не прикасаясь, совершенно «по-пионерски». Но после полуночи, уже в Новом году, мы с Аллой вдруг оказываемся в маленькой комнатке, где стоит большая кровать, на которой сейчас спит Аллкина подруга, Зоя. Мы сидим с Аллой на этой кровати. В комнатке темно, только чуть-чуть пробивается свет из дверной щели.
Настал, кажется, наш звездный миг, еще ни разу мы с ней не были вот так вдвоем, да еще так близко, да еще на Новый год и в легком хмелю, да в комнатке, скрытой от посторонних глаз (Зоя не в счет, потому что она явно спит), да еще почти в полном спасительном мраке. Я только вижу смутно ее прекрасное, напряженное и задумчивое лицо сбоку и блеск глаз и ощущаю тонкий аромат духов, волос, ощущаю ее тепло… Но…
Да, вот ведь какое дело. Я сижу словно парализованный, молчаливый и невменяемый истукан. Тело мое бесчувственно и неподвижно. Анестезия.
О, Боже, если бы хоть немного, хоть чуть-чуть внушить мне тогда то, что знаю сейчас! Ну пусть даже не знания, пусть хотя бы умения расслабляться, отключаться, быть свободным, естественным, не прислушиваться постоянно к себе, не анализировать, как компьютер, а просто – чувствовать. И смелым быть хоть чуть-чуть. Да нет, ну, хотя бы легкомысленным, пусть даже глупым – и то бы сгодилось!
И тогда… О, вот я бережно, нежно обнимаю ее, прикасаюсь щекой к ее горячей щечке и к завиткам золотистых волос на виске над очаровательным белым ушком и ощущаю все ее милое, родное уже, близкое мне естество. Говорю какие-то глупости и целую ее в полуоткрытые навстречу мне горячие губы, и она тотчас вся приникает ко мне, ее губы влажны, они сливаются с моими – Господи, ведь это такое счастье… Теперь – увы, только теперь! – я понимаю, что это было вполне возможно, даже в те годы, когда – как принято считать, – в СССР секса не было… Наш общий рай был рядом, один лишь шаг, кажется, до него… Ну, пусть даже она смеялась бы при этом, а вовсе не стонала и не дышала взволнованно – пусть! Запомнила бы ведь, оценила бы все равно! Ведь мои руки, все мое тело, все естество – и душа, разумеется, тоже, душа, если уж на то пошло, в первую очередь! – все стремилось к ней… А ее, уверен, – ко мне, ясно же, иначе она бы не… И вот я уже кладу руку на ее тугую и нежную грудь, потом отстраняюсь на минуту, расстегиваю пуговицы на ее блузке…
Но стоп. Ведь это в воображении. Теперь! А тогда…
Ну, ладно, ну, пусть не совсем даже так. Пусть я слишком расфантазировался. Пусть менее современно и более сдержанно – в духе того времени. Целомудренно, романтично, сопливо. Без полуоткрытых навстречу губ и «она тотчас вся приникает ко мне». Пусть лишь мое легкое платоническое объятие, пусть летучие полудетские поцелуи, пусть ее смущенное обязательное «не надо», «пусти», «как тебе не стыдно» и легкое сдерживание моих настойчивых рук – хоть так! Ведь не зря же, в конце-то концов, она меня пригласила на этот праздник, не зря сидит рядом и не уходит – блестят глаза, дыхание затаенное и неспокойное – она явно ждет! А все многочисленные прежние взгляды, кокетство, знаки внимания, многозначительные улыбки, телефонные звонки, отшитый Эдик?!
– Эй ты, парень, опомнись! – отчаянно кричу я теперь, отсюда, через годы и годы. – Вся жизнь впереди, еще всякое будет, не бойся! Пробуй, дерзай – не все получается сразу, не пугайся отказа! Бог с ней, то ли еще будет, но попробовать-то ведь надо! Иначе все равно ведь ее потеряешь!
Увы, не слышит «тот парень». Сидит, как столб. Клинический ступор.
Да, граждане, тогда и в воображении я не мог себе ничего такого представить. Мгновенный огненный вихрь подхватывал меня всего, целиком, при одной только мысли… Даже если я как будто только слегка обнимаю за плечи и прикасаюсь щекой к щеке… Нет. Сердце выпрыгивало.
Кричу опять отсюда, сейчас:
– Прости, милая девочка, я же понимаю, что ты все сделала, чтобы я не был такой дурак, я так любил тебя, но я же, понимаешь, не знал, что делать, я ведь ни разу в жизни тогда еще не целовался даже – ни разу! – хотя и выпендривался перед ребятами, у меня просто руки не поднимались. Ты, понимаешь ли, слишком нравилась мне тогда, слишком!
Это теперь.
– Да я понимаю, что нужно хоть руку ей на плечи положить, что ли, ну или хоть придвинуться к ней поближе для начала, это я понимаю, – отвечает мне оттуда «он», пытаясь отчаянно «сохранить лицо». – Но вдруг она не позволит, вдруг отстранится и посмотрит этак с презрением – стыд-то какой… И потом…
– Да не думай ты обо всем таком сейчас, попробуй хоть, бесстрашно и смело! Скажи, скажи ей, что руки не поднимаются, что любишь, скажи честно языком, если не можешь руками! Отдайся чувствам!
– Да, но… А вдруг Зойка? Вдруг она проснется и услышит, как Аллка говорит что-то обидное для меня, унизительное, вдруг?
– Идиот. Какое дело Зойке? Да она же спит без задних ног, пьяная и усталая. А проснется так вида не покажет, ей же интересно, зачем же… Давай! Руками не можешь, так хоть словами. Ну!
– Да… И так считали, что Эдька Аллке тоже нравится, она же с ним вон как кокетничала и встречалась, говорят… И потом одежда у меня тоже. И на коньках не умею. И дома черт знает что, бардак, денег у нас с сестрой никогда не бывает – а если Аллка в кино захочет или еще куда-нибудь – на каток, например, или в кафе-мороженое… Она вон какая красивая и дома у нее все хорошо, не то, что у меня…
– Ну и дурак же! Причем тут все это? Кретин. Ничтожество. Сирота верхне-радищевская. Ты что, не понимаешь, что она нарочно сюда на кровать села, она же ждет, не видишь, что ли! Причем сейчас вся твоя ахинея – она женщина, а ты мужчина, вот что сейчас важно, это самое главное, Адам и Ева, понимаешь ты, нет? Трус ты и сопляк. Онанист несчастный.
– С-согласен, что трус. С-сопляк, согласен… Ну, не могу и все. Не могу. Не умею…
– Так учиться надо! Бестолковая твоя голова, вот сейчас и надо учиться, на практике, идиот. Ну-ка, руку ей на плечо, живо! И щекой смело вперед – наклоняй голову, приближайся к ней, дотрагивайся, прислоняйся! Трогай, трогай! Осторожно только… И ногой, коленом давай, нежно так, потихоньку.
– Н-нет. Не могу. Рука не поднимается просто. И шея не сгибается. Не могу. Ноги тоже не двигаются никак. Язык во рту слипся, и в горле першит, слюни текут почему-то, а глотать боюсь, услышит…
– Ох, и дурак же. Ведь потеряешь ее, кретин, все равно ведь потеряешь – так хоть попробуй, еще раз прошу! Не попробуешь – потеряешь точно, а так ведь еще неизвестно, понимаешь ты, нет?! Вдруг получится?
– Н…не могу. Ну не могу, и все. Ну не могу просто. Извините меня. Не могу…
Сопли, слюни, выделения кауперовых желез в мокрых уже трусах. Да и у нее, небось, тоже. Из-за тебя, дурака. Стыд и срам. Обидел девочку, недоносок. Тьфу.
Так и просидели какое-то время. А потом то ли кто-то кого-то из большой комнаты позвал, то ли кто-то из нас сам встал и ушел. Увы.
6-е мая. Два месяца до моего шестнадцатилетия. В мою комнату заходит сосед, приятель и ровесник Валерка Гозенпуд. Разговорились. И вдруг он выдает мне правду в глаза, режет наотмашь. Хотя я и учусь хорошо в школе, отличник и староста класса, хотя я много читаю, развожу растения, езжу на рыбалку и на охоту самостоятельно, фотографирую и все такое, хотя у меня довольно много приятелей, и ребята меня уважают, однако при всем при этом я здорово отстал от жизни. Почему я не умею хорошо танцевать? Почему редко хожу на каток и так и не научился кататься? Дело даже не только в том, что из-за этого не могу пригласить Аллку, но как же и вообще буду проводить время с девочками? Почему не умею на лыжах, на велосипеде? И плавать не умею тоже! И это не говоря уже о том, что я еще ни разу не был близок ни с одной девочкой. И близко к тому не было! Не целовался даже – и вовсе стыд! Почему?! Ведь мне вот-вот стукнет шестнадцать! То, что не научился пока вести себя с девочками без дурацкого стеснения ладно еще. Это постепенно придет – но только в том случае, если я по-настоящему займусь своим развитием. Ни сиротство, ни бедность материальная – не оправдание. Гимнастику-то утром хотя бы можно делать? А на коньках? А плавать? И велосипед есть у Валерки, он может мне иногда его давать. Коньки тоже какие-нибудь простые можно где-то достать, ну, хоть взять у кого-то на время, чтоб научиться. Их ведь даже напрокат можно брать на катке!
Я слушаю приятеля с чувством горечи, досады и – благодарности. Никто еще так откровенно не говорил со мной. Меня уважали, я сам считал, что у меня достаточно сильная воля. Но Валерка на многое открыл мне глаза.
Мы решаем начать с танцев. Тут же Валерка показывает мне движения фокстрота и танго. Я старательно запоминаю, с завтрашнего дня буду тренироваться регулярно хоть перед зеркалом. И гимнастика по утрам обязательно. Остальное – после экзаменов, экзамены через пятнадцать дней. Но – обязательно! С отсталостью надо кончать.
Я очень благодарен Валерке. Запоминаю этот разговор на всю жизнь. Он был воистину историческим событием в моем земном существовании.
Экзамены сдаю на все пятерки (кроме черчения, правда и физкультуры, потому что физкультуре мешает стыдная моя болезнь). Летом старательно учусь плавать на Москве-реке. И делаю утреннюю гимнастику ежедневно. Танцую перед зеркалом иногда. Увы, бугор в мошонке растет. Пока еще уходит в живот, если его аккуратно и сильно сжать, но быстро появляется снова. Валерка не знает про это, никто не знает. Плавки надеваю в кустах, в баню хожу один, да и нажимаю всегда вовремя, если на виду. Рано или поздно придется идти на операцию все равно. Морально я уже готовлю себя к этому. Говорят, что это операция легкая, я спрашивал.
…Зима, горят фонари, звучит громкая музыка. Летят серебристые снежинки, мелькают в лучах фонарей, садятся на лицо, щекотят. Шумно и весело. Стуки, шелест коньков о лед, звенят девичьи голоса. Я лечу, и вокруг все летит вихрем праздничным, воздух свежий, морозный, а мне жарко, костюмы вокруг цветные, девичьи ноги мелькают и попки очаровательные, ну, еще быстрее, по кругу – вперед! – кровь кипит, мышцы поют, радость клокочет: полет!
Каток, Парк культуры и отдыха имени Горького. Трудно было решиться, заставить себя, но теперь – сплошная радость… Бац! Нога подвернулась, удар руками, локтями, бедром о лед, больно коленку, ужасно больно, саднит ладони – холодные, мокрые. Ничего, заживет до свадьбы, ерунда все это – вперед!
Конечно, так и не успел в ту зиму научиться по-настоящему, чтобы смело пригласить на каток Аллу. Она, говорят, хорошо катается…
А еще в девятом классе, кажется, нам задали сочинение на дом. На тему книги Николая Островского «Как закалялась сталь». Я болел и сочинение не успел написать. Но остался вечер – завтра утром идти в школу, а сочинения нет. А я отличник и староста класса – стыдно. И книга ведь классная. Учит тому, чего так не хватает не только мне, но многим – мужеству. В свое время ведь целые воинские соединения, коллективы заводов и кораблей слали благодарственные послания автору книги. И вовсе не обязательно по наущению парторгов, а потому что – учились. Мне эта книга нравилась тоже, перед ее героем я, как многие, преклонялся. Как и перед героями Джека Лондона.
И сестра возмутилась:
– Как это ты пойдешь завтра без сочинения? Ведь вечер-то есть еще. И ночь целая. Садись и пиши. Нечего раскисать. О такой книге стыдно не написать. Выпей крепкого чая и садись, пиши.
И я сел. И написал к половине второго ночи. И получил потом пятерку за свое сочинение – его, как это было не раз с моими сочинениями, преподаватель читал вслух всему классу. А я запомнил на всю жизнь тот вечер и ночь. И очень благодарен сестре. Как и Валерке Гозенпуду, моему соседу и другу детства.
Что же касается Аллы, то о ней я только лишь фантазировал. От одной мысли о ней, при воспоминании о ее лице, глазах, белейшей восхитительной коже на шее, руках, которые я видел однажды обнаженными до плеч, при одной лишь рискованной, робкой попытке догадаться, что скрывается за приподнятой материей платья на ее груди, голова начинала кружиться, в глазах поднимался туман, их хотелось вообще прикрыть, сердце начинало свой сумасшедший ритм, грудь вздымалась, а там, внизу, в горячей истоме что-то одновременно и сладко таяло, и напрягалось до боли, до звона. Но вот что интересно: мои фантазии все же не шли дальше, то есть ниже и ее, и моего пояса. Хорошо помню, что даже попку ее – эту гениально созданную Творцом часть тела женщины – я себе не представлял и не помню вовсе, какая она была у нее, как угадывалась сквозь платье или юбку. Не говоря уже о святых, так знакомых теперь, через годы, милых складочках-лепестках… Нет, это и вовсе в полнейшем неведении – то ли во мраке, то ли, наоборот, словно в огне, – я тогда даже не представлял себе, как они во взрослом состоянии выглядят, хотя и помнил, разумеется, жутко волнующую картинку, то есть рисунок из учебника анатомии. Когда же увидел впервые много лет спустя с близкого расстояния – поразился: совсем иначе себе представлял, да и на картинке выглядело иначе…
Да, мои фантазии ограничивались объятиями, нежными поцелуями. В губы, в шейку, самое большее, то есть самое низкое территориально – в грудь. Не ниже. Но и этого вполне хватало. Еще, правда, было световое, музыкальное и парфюмерное оформление в моих мечтах: притушенный красноватый свет, аромат духов – обязательно! – ковры, широкий диван или тахта, почему-то красное стеганое атласное оделяло. Музыка тихая, медленная (флейта… кларнет…). И наше молчание. Не нужно слов, объяснений. Пусть говорят чувства, а также губы, руки, движения наших тел… Я тогда и представить себе не мог – да ведь не слышал никогда – лучшую на свете музыку: взволнованное, сбивчивое дыхание, стоны, крики, отрывистые слова… Да где уж.
«…И вот вчера вечером мы решили устроить танцы в моей комнате. Из девчонок пригласили Аллу и ее подруг…»
О, потом-то я понял, какой это был рискованный и опрометчивый шаг – тем более после новогоднего моего позора. Вот теперь, с расстояния прожитых лет, вижу: комната была моей неразрывной частью, вернее даже не она, а я был порождением и частью ее – гомункулус, двуногое, двурукое головастое существо, рожденное в глубине матки-комнаты, концентрирующее в себе (до сих пор не перерезана пуповина) волны, вибрации, запахи, исходящие от ее древних стен, оклеенных в то время серо-зелеными, выцветшими, кое-где оторванными, отставшими от штукатурки и слоя газет обоями, грязного, закопченного потолка с лепными карнизами, уцелевшими с дореволюционных времен, с наружной, кое-где провисшей, отцепленной от кругленьких белых изоляторов электропроводкой, стареньким оранжевым пыльным, потрепанным абажуром. Высокая, до самого потолка, побеленная прямоугольная колонна печи возвышалась справа от входной двери. Над железной дверцей ее красовалось черное пятно копоти, похожее на закругленный язык; под большой этой дверцей была и еще одна, маленькая, за которой открывался зев поддувала, где скапливались залежи серой мягкой золы, тихо струящейся на округлый кусок почерневшей жести, прибитой к паркету пола. В зимнее время печь занимала, разумеется главное место в иерархии комнатных ценностей, топка ее была настоящим искусством, которое я осваивал с детства. Тепло печи – энергия нашей мрачной военной и послевоенной жизни…
Выбрать сначала полено посуше, желательно, конечно, сосну, очень хорошо, если смолистую, толстым ножом нащепать из него лучинки – ставя полено на один торец, на другом отмерить тоненькую полоску от края и, вонзив в узор годовых колец бывшего дерева лезвие ножа, навалиться на него всем телом, левой рукой надавливая на тыльное тупое ребро лезвия, а правой на рукоятку, и с характерным шипением, треском сползать вдоль полена, отделяя от него полосу маслянисто-желтой свежей лучины, вдыхая острый, пряный, иногда кисловатый аромат леса. Потом еще, еще… До сих пор при воспоминании начинают тотчас ныть набухающие ладони и вот-вот выступят красноватые полоски от тупого тыльного ребра лезвия… Наконец, лучинок достаточно – я кладу смятую в комки бумагу в закопченное мрачное жерло топки, а еще лучше, если бело-розовые завитки бересты, сверху выстраиваю аккуратный шалашик лучины, на него – потоньше и посуше поленья, так, чтобы между ними оставались достаточно широкие щели, – теперь только чиркнуть спичкой, поджечь аккуратно… Если дрова сухие, то очень скоро веселое бойкое пламя охватывает все сооружение, возникает устойчивая воздушная тяга – печь начинает дышать… Дверцу нужно закрыть, а нижнюю – поддувало – слегка приоткрыть. И вот уже гудит, играет буйный огонь, лихо посверкивая сквозь щели между дверцей и кирпичами – «спящая царевна» ожила! – и большое, мощное тело ее дрожит от сдерживаемого восторга… Воздух в комнате становится свежее, чище, хотя попахивает чуть-чуть горьким, смолистым дымком. Жизнь просыпается во всех нас…
Оживаю не только я – оживают постепенно, просыпаются от спячки и словно слегка шевелятся неподвижные до того и замерзшие, как и я, постоянные обитатели комнаты: большой, красного дерева, со многими ящичками старинный комод с прямоугольным зеркалом в деревянной резной оправе, подвешенным на резных же столбиках (мы называли его «туалет») – этакий мощный, сытый толстяк… За ним – стройный ореховый платяной шкаф с искусными завитушками на дверце (утонченный аристократ…); его простенький, легкомысленный меньшой брат – шкафчик, только не из ореха, а – как и комод – из красного дерева; шаткий, совсем старенький овальный столик на одной центральной подставке (одноногий пенсионер-старичок…); рассохшаяся, почти разломанная бамбуковая этажерка, изнемогающая под тяжестью напиханных в нее книг и тетрадей (трудяга, вечно всем помогавшая, словно костлявая, курящая и кашляющая пожилая интеллигентка); основательное, старинное бабушкино кресло, глубокое, с дырами в обивке, из которой торчат пружины, накрытые, правда, каким-то тряпьем (пытающийся сохранить достоинство и военную выправку больной генерал…); железная, расшатанная, плебейская, совсем не в масть остальному кровать, стальная мелкая сетка которой местами проржавела до дыр и накрыта сначала тоже каким-то старым тряпьем, а потом не менее древним матрасом, единственной простыней и неприятного, коричневато-желтого оттенка одеялом – этакое жилистое, скрипящее существо с сомнительным криминальным прошлым… А вот, наконец, – занимающий центральное место, солидный, тоже красного дерева, тоже весь покрытый искусной резьбой, круглый стол с тяжелой, темно-красной, исчерченной многочисленными белыми жилками мраморной круглой плитой посредине – атаман-председатель… Мы одной крови – они и я…
И все бы ничего, и могло бы это древнее антикварное семейство «родственников» создать вполне приемлемый, аристократический даже колорит в задрипанных стенах моей родной комнаты, однако за военные и послевоенные мрачные годы превратилось оно в компанию ободранных, обшарпанных, искалеченных инвалидов, да еще и заваленных теперь всяким старьем, выбросить которое было жалко, так как заменить нечем. Между колонной печи и одной из стен навалены дрова, над ними висит старая драная одежда, форточка в нижней части одного из двух окон отсутствует, и дыра заткнута древней подушкой (рамы гнилые, да и стекло непросто достать), паркет тоже растрескался, кое-где в полу зияют глубокие щели, из которых очень трудно выметать мусор. В углах, за шкафом, за туалетом, под этажеркой тоже тряпье, резиновые сапоги, валенки, рыбацкий маленький чемоданчик, фотоувеличитель, ванночки, фонарь, бутылки, старая клетка, книги, которые не уместились на этажерке, и много еще другого всякого барахла.
И вот в убогую, мрачную эту обитель, в темное от пыли и копоти чрево, хранящее память о нелегких годах, коптилках, голоде, клопах, смертях, болезнях, слезах и маленьких радостях, в душную эту свою родную берлогу я пригласил ребят, а среди них – предмет первой, трепетной, хрупкой моей любви. Светленькую, аккуратную, опрятно одетую девочку, дочку вполне обеспеченных, интеллигентных родителей, никогда не знавшую, как я думаю, что такое голод, грязь, отсутствие самого необходимого. Едва ребята вошли, как по растерянным глазам своей любимой я понял, какую сморозил глупость. Но, очевидно, все поняв по моим глазам, желая, очевидно, как-то успокоить, утешить меня, сделав вид, что все это для нее не имеет значения, Алла изящно уселась в кресло… Вернее, хотела усесться, потому что тотчас же и вскочила, ибо какая-то из пружин «генерала», очевидно, повела себя непристойно. Вскочив, Алла приподняла накидку, увидела в кресле зияющую дыру… Конечно, в те времена не многие жили благополучно, но я-то, я-то ведь лидер компании, я всегда так гордо держался и – претендовал на внимание не кого-нибудь, а – первой красавицы «женской» школы! Я открыл перед нею самое сокровенное – мое родное жилище, – и получился жестокий конфуз…
Мы тотчас организовали танцы под патефон, который я взял у Риты, я, конечно же, хорохорился, пытался показать, что мне все нипочем, но преодолеть ощущение скованности и жуткой какой-то униженности так и не смог.
На другой день после школы я решил позвонить ей не из квартиры, а из уличного телефонного автомата, чтобы не подслушивали соседи. Важно было узнать, как она, не разочаровалась ли во мне окончательно после всего. Сначала спросил, нет ли у нее стихотворения Некрасова «Родина», которое нам задали по внеклассному чтению. Она сказала, что нет. Тогда я вдруг признался, что позвонил не из-за этого, а просто сказать, что она мне очень, очень нравится.
– Ну, что ж, я верю, – спокойно и холодно произнесла она.
Каждое ее слово, каждый звук ее голоса был для меня как небесная, несказанно прекрасная музыка. Даже такие слова – холодные и почти враждебные, как сейчас.
– Что же ты ответишь на это? – тем не менее глупо спросил я, превозмогая холод ее, борясь со своей беспомощностью перед ее безусловной властью, идя ва-банк.
Она сказала, что не понимает, на что надо отвечать. Тогда я – головой в омут – предложил ей встретиться.
– Зачем? – спросила она.
– Я хочу сказать тебе то, о чем не говорят по телефону.
– Сегодня я не могу. У меня занятия с репетитором по английскому. Учительница приходит.
– А завтра?
– Тоже не знаю, смогу ли.
Ощущая мертвенный холод, в полном отчаянье я повторил:
– Ты мне нравишься, правда.
– Знаешь, сколько людей мне это говорят? – сказала она даже с какой-то досадой. – Во всяком случае, если я правильно думаю о том, что ты скажешь, то дружить я ни с кем не собираюсь.
– Хорошо, – упавшим голосом проговорил я, едва шевеля губами. – Завтра я позвоню тебе еще.
И повесил трубку.
…Но продолжались, продолжались наши детские, бестолковые гуляния по улицам, дурацкие телефонные звонки, за которые потом было стыдно, бесконечные сомнения, фантазии. Чувство постоянной униженности, неуверенности, и – гимнастика по утрам, танцы перед зеркалом, коньки зимой, поездки за город летом, дневник…
Нужны были победы. Обязательно! Хоть какие-нибудь…
Из дневника:
«…Приехав в Рогачево, мы направились по знакомой дороге на север… Вечером первого дня мы пошли на речку ловить рыбу. Места очень хорошие, но берет все-таки слабовато. Я поймал штук 5 окуньков, Левка – штуки 4, густерку и пару пескарей. Эдька поймал штуки 3 ёршика.
На другой день, это было 13-е августа, мы встали в 5 часов утра и отправились на рыбалку. Сидели до семи часов и почти ничего не поймали. Искупавшись, решили пойти на охоту. Пошли вдвоем с Эдиком. Я все время твердил ему об осторожности в обращении с ружьем, и он старался. Вышли на болото за 3-ей канавой. Было часов 10 утра. Мы прошли по очень хорошим местам за 3-ей канавой, по ягодникам, но… не вспугнули ни одного косача. Вышли на канаву, прошли еще с километр. Я нес ружье наготове со взведенными курками. Вдруг передо мной раздался характерный звук тетеревиного взлета – взбалмошные, чуть ли не пушечные удары крыльев. Я вскинул ружье и повел стволами, но тетерева не увидел. В то же мгновение из-за кустика, который был шагах в 25 впереди и левее меня, поднялся второй косач, но не взлетел он и на два метра, как сраженный моим выстрелом упал на ковер из мха и прошлогодних листьев. Когда я подбежал к нему, его прекрасный хвост лишь слегка дергался. Из клюва обильно текла кровь, на перьях же – ни кровинки: доказательство резкости боя моего ружья. Как красив был этот первый мой косач! Я положил его в сумку, и ремень начал слегка «приятно резать плечо», по выражению С.Т. Аксакова.
Больше в этот раз мы ничего не встретили.
Интересно то, что в Пустыни в этот сезон еще никто не убивал тетерева, даже охотники с собаками.
Итак, я сам поздравил себя «с полем»…».
Читая, вижу опять со стороны «того парня», который писал все это. Любопытно: «Эдик» – это тот самый Эдик, который так упорно и нахально ухлёстывал за Аллой и которого она в конце концов «бортанула». Я, конечно, простил его, и на охоте он полностью мне подчинялся… Но главное, главное – другое: помню, помню тот знаменательный день 13 августа, помню…
Влажный, обволакивающий и приторный аромат багульника (голубику в тех местах называют «пьяникой», потому что растет среди багульника, чей аромат пьянит), мягкий ковер мха под ногами, в котором сапоги тонут наполовину, редкие хилые березки вокруг, желто-бурые, серое мутное небо над нами, ощущение подавленности, затерянности в бесконечном пространстве, напряженное ожидание взлета больших черных птиц, всегда внезапное, взрывное появление их с оглушительным хлопаньем крыльев – до мурашек – и ощущение дикого первобытного торжества, ружье навскидку, дрожь волнения, сравнительно слабый стук выстрела, толчок в плечо, кислый запах бездымного пороха, очередное – как правило – разочарование промаха, расслабление… Но в тот раз я ощутил ошеломляющую радость победы, клокочущие крики вырвались из моего судорожно сжимающегося горла (кажется: «Дошел! Дошел!» – так писали в охотничьих книгах…), слезы восторга и благодарности готовы были брызнуть из глаз; задыхаясь, я бросился к упавшему черно-белому красавцу, который лежал на мху, чуть-чуть вздрагивая, подвернув свой короткий черный хвост, вывернув белоснежное подхвостье, и кровь, льющаяся из клюва, горела так же, как набухшие празднично брови. И тотчас ощущение торжества сменилось чувством раскаяния, жалости, хотя и не уходила радость победы… Что-то общее – да-да, очень похожее! – на то, что испытывал я когда-то с девочкой, которая была по условиям нашей военной игры, «врагом»… И еще на то похожее – понимаю теперь, – что стал испытывать потом – много позже! – с девушкой, женщиной, когда стонет она в беспомощности и восторге, и прижимает к себе, и мечется ее голова на подушке, и закрыты или, наоборот, широко и дико раскрыты глаза, неотрывно, жадно смотрящие в глубину моих глаз, а стоны – радостные и жалобные одновременно, торжествующие и беспомощные, – ласкают слух и будоражат душу. И раскинуты широко ее ноги, и я готов весь, целиком проникнуть в нее, и жалость и нежность к ней соединяются с клокочущим в горле жестоким рычанием, и рвется, кажется, из груди счастливая, победная, первобытная песнь…
То был первый в моей жизни добытый тетерев, хотя я не раз уже бывал на охоте и либо ничего не встречал, либо позорно мазал.
То была так нужная мне победа. Пусть не в том, что было столь важным и становилось все важнее и важнее. Но все-таки.
А в декабре того же года я все же одержал, наконец, настоящую, одну из самых крупных своих юношеских побед: пошел в клинику. И сказал, что готов лечь на операцию когда угодно. Только не во время экзаменов в школе, конечно.
Операция состоялась на следующий год, 6-го февраля.
Сначала было посещение небольшого кабинета, и пришлось спустить больничные штаны и трусы, и молоденькая сестра брила наголо «операционное поле», и я напрягал всю свою волю, чтобы не дай-то Бог, не опозориться, не среагировать на эти нежные касания девичьих рук – впервые во «взрослой» жизни, но не где-нибудь, а в медкабинете, увы. Сдержался, вышел из кабинета с благополучно голым лобком и всем остальным, готовый.
Везли потом на каталке в операционную. Сначала боялся, конечно, панически, хотя и вел себя прилично. Но в какой-то миг вдруг подумал: жребий брошен, от меня уже ничего не зависит. С каталки ведь не вскочишь, назад не побежишь. Будь что будет, вручаю Тебе, Господи, судьбу свою, а Вам, Роберт Станиславович Асмоловский, мой первый в жизни хирург, тело свое. Смотрите, ради Бога, внимательно, не режьте лишнего, зашить потом не забудьте как следует, не оставляйте ничего постороннего в моих недрах. А поэтому мне лучше не дергаться, не мешать, не отвлекать, вести себя нужно достойно.
Помню яркий свет широкой плоской лампы, состоящей из многих ламп, совершенно белых, слегка, может, голубоватых; где-то там, выше, потолок операционной; в поле зрения появляются люди в белых халатах, в шапочках, с марлевыми повязками на лицах – опять что-то из далекого детства. Расставленные пальцы рук хирурга, его сочувственные ласковые глаза. Ассистенты надевают ему резиновые желтые перчатки, и вот он уже смазывает все мое хозяйство сначала спиртом – чтобы охладить.
– Дело молодое, – говорит, подмигивая мне, улыбаясь.
А потом – йодом. Это я еще видел, но вот перед лицом опускают кусок простыни. И руки мои привязывают к столу – на всякий случай. Первые уколы, потом действие наркоза – потеря чувствительности там, внизу живота. И вот они уже что-то делают сосредоточенно с моим бесчувственным телом, я полностью в их власти. И во власти Бога, как всегда. Господи, помоги им, вразуми их, а меня прости за то, что я такой трус и дурак, я постараюсь, обязательно постараюсь вести себя лучше, смелее, я научусь пользоваться тем, что Ты мне дал, прости, прости меня, неразумного труса… Позвякивают инструменты, слышны короткие тихие реплики, мое безвольное тело дергается иногда. Но вот, кажется, зашивают.
После всего, когда благополучно привезли обратно в палату и часа через два заморозка стала отходить, было больно, но радость победы уже разгоралась во мне, уже распирала грудь – неужели? Неужели я теперь буду… нормальным? Но когда, наконец, решился пощупать рукой (все ли на месте?), то – о, ужас! – нащупал, кроме привычного и нужного, почти прежней величины бугор в мошонке – тоже привычный, но ведь не нужный, не нужный! И слезы обиды, досады готовы были хлынуть из глаз. Как же это? Неужели не вырезали?! Только утром следующего дня хирург осмотрел, сказал, что все в порядке, что это – послеоперационная опухоль, так и должно быть, она рассосется, все в порядке.
– Через полтора месяца штангой сможешь заниматься, – сказал он с улыбкой, и слезы радости на глаза у меня все-таки навернулись.
Интересно, что это было в год смерти Сталина. Я ко дню похорон уже выписался из больницы, ходил по квартире, но идти на «всенародные похороны» все-таки не решился. Хотя в своем дневнике написал-таки слезный «некролог», который теперь стыдно и странно читать, но который легко объяснить общим гипнозом и тем, что, как уже говорил, слишком был занят своими проблемами, а до социальных размышлений пока еще не дозрел. К тому же в школе-то был отличник и экзамен по Сталинской Конституции, в частности, сдал потом, конечно же, на пятерку.
А в том же году, в апреле, кажется, пришел на занятия по физкультуре – не стесняясь уже переодевать трусы. Так совпало, что физрук затеял игру «в петухов». Тогда сегодняшнее позорное слово не имело теперешнего значения. А просто подбирались пары приблизительно равные по комплекции и, прыгая на одной ноге и подогнув другую, нужно было плечом толкнуть соперника так, чтобы он, теряя равновесие от твоего удара, опустил вторую ногу, чтоб не упасть. А ты чтобы устоял. Когда подошла моя очередь, физрук в соперники мне выбрал Кустова, одного из самых крепких и хорошо сложенных парней класса – уже это вызвало гордость во мне. И вот дана команда, мы, подогнув ногу, наскакиваем друг на друга, сталкиваемся плечами, и… Вот это да! Кустов с грохотом летит на пол, а ребята, наблюдающие за нами, дружно аплодируют. Я даже не сразу понял, что они аплодируют – мне! Ведь я, оказывается, победил с явным преимуществом! Значит – могу?!
…Но вот мне уже и девятнадцать. Почти никого из тех девушек, что станут, как сейчас принято говорить, моими «фотомоделями», еще нет на свете. Нет на свете моих будущих жен и подавляющего большинства будущих моих любимых женщин. Я – другой человек, не теперешний, я все еще «тот парень». Мог ли представить тогда, что буду фотографировать девушек обнаженными, что научусь их любить так, чтобы и они любили меня, что любимые и любовницы будут вдвое, а то и втрое моложе меня, причем вовсе не купленные, а заслуженные, честно завоеванные и – на равных?! Нет, конечно, не мог. Но рассчитывал на свое «светлое будущее» безусловно. Каким же образом? А просто. Будет оно – и все тут. А как и когда – не знаю. Стойкое ощущение не покидало меня никогда: нужно быть самим собой, не делать – по возможности – глупостей, стараться освобождаться от недостатков, комплексов и – учиться. Учиться и учиться, трудиться и трудиться, а там – будь что будет. Легко, конечно, сказать…
И вот сижу, представьте, на лекции по физике в одной из просторных, светлых аудиторий физфака МГУ на Ленинских горах – лекция известного, заслуженного профессора Сканави. Ноябрь. Вот уже полтора года, как я студент одного из лучших вузов Советского Союза.
Да, как ни странно, окончил школу с Золотой медалью, сдав все экзамены на пятерки, и мы с сестрой решили, что получить высшее образование, конечно, необходимо. Она предложила военную Академию – «По крайней мере будешь всю жизнь обеспечен», – но я решил поступать в университет на физфак, потому что физика нравилась мне, к тому же в последнее время она делала фантастические успехи: ядерная энергия, полупроводники, электроника, автоматика… Чехов был врачом и писателем, а я стану физиком и писателем!
Победно прошел собеседование и стал студентом «одного из престижнейших вузов страны», высотные корпуса которого были сданы только что – с бассейном, с лабораториями, оборудованными новейшими осциллографами, масспектрометрами и еще много чем. На торжественном открытии Главного здания был многолюдный митинг – и столько оживленных, красивых, веселых девушек и парней там было, и так приветливо, радостно светило солнце в тот день, и так «носились в воздухе» надежды на новую, свободную жизнь! После смерти Отца Всех Народов люди опомнились, и многие уже понимали, кем он на самом деле был, но теперь-то, теперь-то все будет совсем по-другому, по-новому…
А в августе – перед началом учебы – я почти целый месяц жил у знакомой старушки в Рогачеве, снимал комнату в деревенской избе, ходил на охоту, на рыбную ловлю – и там, в Медвежьей-Пустыни, была такая великолепная встреча с такой очаровательной девушкой… Она, правда, не закончилась тем, чем могла бы закончиться, но… Представьте себе, хотя я и не мог забыть Аллу – ведь потерял ее, потерял позорно, по своей собственной глупости, по неопытности, по трусости и неразумению уступил другим, более опытным своим одноклассникам… – но все же встреча в Медвежьей-Пустыни чуть-чуть успокоила душу, и, мало ли… Она, та девушка – Рая! – может еще позвонить…
Да, граждане, дорогие мои соотечественники, увы, я все еще девственник. Стыдно в девятнадцать-то лет, но ничего не поделаешь. Настроение – ни к черту. То, что было в том августе – больше года назад, – удалилось, Рая не звонила, а ее телефона у меня нет. Алле как-то задумал писать письмо, написал, переписывал несколько раз, стараясь сделать покрасивее почерк, но так и не отправил. И правильно. По слухам, она тоже учится в институте, я даже знаю, в каком.
Плоховато у меня и со зрением. С трудом вижу, что там пишет на доске профессор, очки носить не люблю – мне кажется, что они мне не идут, а потому я забыл их дома, – и вместо лекции в толстой тетради пишу свой дневник.
Ко всему прочему, вылез у меня внизу новый бугор, точнее – мешок (пять ненавистных букв: г-р-ы-ж-а) – теперь с другой стороны, левой. Не прошло и года после операции справа. Испытания, стало быть, продолжаются…
А еще я один из самых худших студентов в группе по успеваемости – это после того, как в школе привык быть почти всегда первым. Чувствую уже: занимаюсь не своим делом. И повинна в этом не физика вовсе – а просто впечатление такое, что на физику как таковую большинству студентов и преподавателей здесь наплевать: важно а\ не вылететь из университета ни в коем случае, б\ понравиться преподавателям и служащим деканата, особенно инспектору Вере Ивановне, противной прыщавой женщине (почти не сомневаюсь, что она старая дева) – она без конца шастает по коридору в перерывах между лекциями и шпионит, шпионит, проверяет журнал посещений у старосты группы и чуть что «ставит вопрос перед деканатом» об отчислении или, в лучшем случае, «лишении студента стипендии», в\ всячески подчеркивать свою безусловную приверженность политике партии и правительства, г\ ни в коем случае и ни в какой форме не показывать интереса к соученикам противоположного пола, д\ при всем при этом делать вид, что оно, то есть бесполое, послушное существо «студент» есть нормальный, лояльный «строитель Социализма». А если кто не соответствует перечисленным пунктам, то он чуждый, не наш, и ему не место… Странно все-таки – вроде бы и Сталина уже нет, однако…
Что же касается нескольких девиц нашей группы, то их принадлежность к «прекрасному полу» можно определить лишь по одежде, а также по чисто визуальному наличию вторичных половых признаков, которые, впрочем, отнюдь не выдающиеся. А я-то думал, что теперь, после школы… Ведь самые лучшие годы! Увы.
Правда, я записался в секцию плавания – бассейн ведь! Но вот какая штука: плаванье пока что у нас «сухое». Дело в том, что высотное здание сдано, как это у нас принято, в срок, однако же с недоделками, одна из них – бассейн. Мы, конечно, тренируемся – бегаем, прыгаем (не с вышки, разумеется!), делаем упражнения в зале: ложимся на скамеечки и машем руками, словно плывем. А в недостроенный бассейн заглядываем иногда – посмотреть. Точно как в том анекдоте: если мы, психи, будем себя вести хорошо, обещают воду налить…
Вообще-то я понял теперь, почему Главное здание МГУ такое огромное: чтобы постоянно напоминать студенту о полном его ничтожестве. В лабораториях полно приборов: вакуумные насосы, счетчики Гейгера, осциллографы, компрессоры, радиосхемы, диоды-триоды, полупроводники – чего там только нет! – некоторые работают, некоторые уже сломались, но впечатление такое, что не для нас они вовсе, неродные какие-то. Иногда мне кажется, что они просто-напросто высасывают из нас жизненную энергию, вот и все. Мы постепенно гибнем.
На лекции на втором курсе почти совсем перестал ходить. Бываю иногда на семинарах, на практикумах. По школьной инерции что-то делаю, что-то все же чудом сдаю – первую сессию сдал, как ни странно, без троек. А вот во втором семестре схлопотал первую в жизни экзаменационную тройку. И лишился стипендии, потому что пересдать так и не удалось.
На эту лекцию вот, пришел все же. Но толку мало: предыдущие пропустил, а потому сейчас ни черта не понимаю. Вот и пишу поэтому свой дневник…
Звонок. Кончилась лекция. Заморенные все встают, сползают со своих мест, спускаются по ступенькам вниз, толпятся у выхода. Девчонки помятые, заспанные, поникшие. Тоска. Душно в аудитории. Скорее, скорее на воздух, на солнце, хотя оно и садится уже. Домой, домой! Отписался, отдумался, завтра на лекции ни за что не пойду. Что делать-то, а? Как дальше быть?
Быстрее, чтобы ускользнуть от Толика Жукарева, от Пашки Васильева, с которым как-то близко сошлись в последнее время, хотя я «отстающий», «злостный прогульщик», а он ровно наоборот – отличник… Одному побыть.
Заворачиваю за угол высотного здания и вдруг вижу деревья. Они стоят тихо и неподвижно – ветра нет. Мертво протянулись заиндевевшие белые ветви. Хрупкое морозное кружево. Так остро чувствуется знакомая тишина зимнего леса. Тихо. Холодно. И мертво. Снег. Морозная легкая дымка. Бледное небо. Низкое солнце садится… Там, в лесу, засыпанном снегом, спокойно стоят белые спящие деревья. А я здесь. Один-одинёшенек.
И словно услышав мои мысли, неожиданно и жалобно кричит-чирикает птица в белых кустах около прожектора.
– Привет, привет тебе, маленькая! – думаю я, и глаза мои пощипывает не только от мороза. – Как же грустно без вас без всех. Сижу здесь, как заключенный. Никто никого не любит… Так на волю хочется, просто слов нет…
А скоро зачеты.
Ладно бы еще, если бы не хотелось. А то ведь мечтаю, фантазирую постоянно, вижу во сне. И чем дальше, тем труднее перейти от мечты к действительности, вот ведь какая беда. Чем больше хочется, тем труднее… Может, я какой-то неполноценный? Перед ребятами я, можно сказать, король, у меня даже кличка в квартире есть: Президент. Так назвал меня сосед Григорий Вениаминович, а ребята подхватили. Но перед девушками… Конечно, я думаю не только об «этом». А точнее – дело вообще не в этом. Если бы проблема заключалась лишь в моем постыдном – согласитесь же – целомудрии, решить ее было бы очень просто. Девчонкам, судя по многим признакам, я нравлюсь. Достаточно было бы найти какую-нибудь попроще, и дело в шляпе. Я же ведь знаю, что для некоторых девчонок это – раз плюнуть.
Но тут что-то другое. Я словно боюсь предать. Для меня немыслимо пойти на это просто так. Что-то святое… Я ничего не понимаю. Я измучился. С одной стороны, это ведь так приятно и так просто, кажется. Из книг, из разговоров, из анекдотов я знаю, что женщины хотят этого не меньше, а порой даже больше, чем мужчины. Чисто физически этот акт даже необходим для здоровья, это я тоже знаю из книг. Периодически накатывает дикая тоска от того, что у меня этого не было, нет. С ненавистью думаю о том, что завишу от этой глупости, от «низкой» этой потребности. Я слышал, что за границей есть всякие хитрые приспособления, предметы – модели того, что доставляет такие приятные ощущения и приводит к разрядке. Есть даже куклы в человеческий рост – с подогревом, вибрацией, смазкой… Ненавижу себя, стыжусь, но – хотел бы увидеть такую куклу и… попробовать, может быть… Что же делать, боже мой. С девчонками так непросто. Зачем они врут, обманывают, выпендриваются постоянно…
Ну, вот хотя бы только один эпизод из той моей жизни.
Один из приятелей, Миша Дутов, с которым мы дружили вообще-то на почве охоты, догадывался о моей досадной и, с его точки зрения, смешной беде, хотя впрямую мы об этом не говорили. Он-то красавец, смелый и опытный – хотя мне ровесник, – ассириец по национальности, черноволосый и черноглазый, еще в незапамятные времена преодолел свою девственность. Как благородный человек он не тратил слов на сочувствие и советы, а просто предложил познакомить с одной из своих подружек, красивой, молоденькой и абсолютно сговорчивой. Светлана, 17 лет. Сам Миша не хотел при сем присутствовать, понимая, очевидно, что это смущало бы и меня, и Светлану. Выбрали оптимальнейший вариант: мы должны быть с Валеркой Гозенпудом (в отличие от меня, уже взявшим мужской барьер), а Светлана обещала привести с собой подругу.
Светлана – высокая и действительно красивая девушка с длинными русыми волосами, сильная, раскованная, решительная, но… Последнее как раз и оказалось главным для меня препятствием. Что если я… Ведь в первый раз! Вдруг я буду делать не так? Стыдно… Смеяться будет… Подруг она с собой привела аж двоих, причем одна из них – молоденькая блондиночка Лена, а другая… Другая, представьте себе, мама Лены: моложавая, симпатичная и тоже Лена… Миша успел сказать мне, что последнее ничего не значит, мама с дочкой вполне подруги, в теплых компаниях, как правило, бывают вместе и ложатся в постель с ребятами ничуть не стесняясь друг друга. «Ложатся в постель с ребятами…» – услышав это я словно окоченел.
Дело было летом, встреча состоялась в двухкомнатной квартире в нашем дворе – хозяева уехали на дачу, а Валерку оставили сторожем. Все было бы вполне, как говорится, в масть, если бы…
Валерка, поняв ситуацию, нарочно дурачился, даже матерился, чтобы создать раскованную, лихую атмосферу, девушкам это явно нравилось. Светка тоже за матерным словом в карман не лезла, и получалось это у нее, надо сказать, весьма артистично. Артистично-то артистично. Но… Она, Светка, вообще выглядела королевой: красавица с роскошной грудью (это было видно сквозь платье), с великолепными размашистыми бровями, с ощущением несомненной собственной значительности. Запомнился ее запах – сильный и незнакомый, как у породистого животного. Но… Увы… Все это и было плохо. Для меня. Потому что слишком.
Валерка довольно вскоре скрылся с Леной-маленькой в другой комнате, оттуда уже доносились любовные вздохи и стоны обоих, а я все еще вел дипломатические переговоры на высшем уровне… Звуки не только не облегчали моего положения, а, наоборот, усугубляли… И с печалью, как теперь понимаю, смотрела на меня мама-Лена…
Валерка, лихо закончив свое мужское дело, вошел к нам возбужденный, всклокоченный и, вызвав меня в коридор, спросил:
– Ну, ты как?
– Да как-то… – замялся я. – А у тебя как?
– Да, ты знаешь, у нее дырка далеко расположена очень, низко, я насилу достал… Может, она меня в жопу направила? Черт знает, мне не понравилось. Может, и правда в жопу?
– Может быть, – сказал я машинально, совершенно офонарев.
Чуть-чуть побеседовали еще за столом, но, разумеется, все на том и кончилось. Женщины вскоре заторопились домой.
– Куда я тебя… В п… или в ж…? – рассерженно вдруг начал допытываться Валерка у маленькой Лены при всех. – Говори, слышишь! Куда, в п… или в ж…?! Скажи честно!
– Туда…
– Куда туда?!
Лена заплакала.
Миша Дутов потом конфиденциально сообщил мне, что я, мол, Светке понравился, но она именно поэтому, якобы, решила подольше мне «не давать», чтобы, значит, привязать к себе покрепче…
– Ты зря ее сразу не сделал! – посетовал Миша. – Теперь труднее будет, она в тебя влюбилась, по-моему, и будет стесняться, оттягивать, ломаться, вот посмотришь. Зря ты. С ней же вся Лепиловка жила, она опытная, знает, что и как… Зря упустил.
И добавил мой благородный друг, что стаж Светка имеет с 12-ти лет, а однажды у нее было общение то ли с шестью, то ли с восемью парнями одновременно… А Лепиловка – это небольшой район недалеко от нашего дома с весьма криминальной репутацией…
Из дневника:
«22 декабря, среда. Мрак и тоска. Иду от остановки автобуса к станции метро. Возвращаюсь из университета после коллективного зачета по математике за третий семестр. Сыро, туман, ноябрьского мороза как не бывало. Декабрьская слякоть. Блестит мокрый асфальт, пешеходы уныло месят грязную снежную кашу, с шипеньем и брызгами проносятся автомашины. Время еще не позднее, но уже темно, тускло горят желтые фонари.
Неделя зачетов началась в понедельник, 20-го. Одна за другой две контрольных. Первую нахально списал у Пашки Васильева, другую чудом осилил сам. Но, боюсь, плохо: задачи, кажется, решил неправильно. Увидим. Сегодня на коллективном зачете черт дернул преподавателя меня вызвать – ведь я же хорошо написал контрольную (списав у Пашки), – вот он и вызвал меня. А быстро поняв, что ни черта я на самом деле не знаю, принялся издеваться. Такого унижения я давно не испытывал. Как ни странно, зачет мне все же поставил, но ведь экзамен предстоит – там и вспомнится. Завтра – линейная алгебра, послезавтра марксизм, а 29-го экзамен по английскому.
Ощущение, что ползу по скользкому склону: несколько неверных движений, и лечу вниз. Незачет, беседа «по душам» с деканом, не допускают к экзаменам, отчисление и, наконец, армия. Это, последнее, – самое страшное: «ты начальник – я дурак». И все мои великие замыслы летят к черту – там, говорят, научат «Родину любить». Навсегда.
Денег, разумеется, нет. Долги. Жрать приходится редко. Ноги мокрые – ботинки порвались. Других нет, а на носу морозы. У Риты тяжело тоже. У меня же ни к чему желания нет, вот в чем дело. Никаких желаний нет вообще, увы. В комнате моей живут ребята-студенты, жильцы. Аж целых трое – жить-то мне ведь на что-то надо. Хорошо хоть платят почти регулярно.
Иду, иду к метро по грязной декабрьской улице, бреду. Тоска, тоска. Мелькание машин, мельтешенье теней-пешеходов. Тусклые, унылые фонари. Грязь, туман, морось. В метро хмурые озабоченные лица. Чужие все. Дома грязь и бардак. Ребята тоже не в настроении. Сил нет даже разговаривать, ложусь на свое железное ложе. Все мы какие-то дохлые. Но спать рано, базарим нехотя.
– В карты, что ли? – лениво предлагает кто-то.
– Давайте…
Игра называется «храп» – думать не надо, не преферанс.
– Кто сдает?
– До туза, ребята, до туза…
Даже сны нормальные перестал видеть. Так иной раз промелькнет что-то – Алла, например, – но как-то вдалеке, отблеск давний. И никаких полетов даже во сне. И никаких оргазмов-поллюций, увы. Скучно. И Рая не снится. С Ленкой тоже тоска. Ничего подобного первой ночи. Да уж, эта первая ночь…»
Итак, еще одно: Ленка.
Из дневника:
«…То был очередной «вечер группы» в моей комнате с девчонками из Пединститута. Эти «вечера группы» придумал я. Ведь познакомиться с девушкой у нас совершенно негде – если только по месту работы или учебы, – а ведь на факультете с девчонками туго. Но в общежитии высотного здания есть гостиные на каждом этаже, и меня однажды осенила идея: устраиваем «по комсомольской линии» вечер группы и приглашаем на него официально девчонок из какого-нибудь «женского» института – Педагогического, к примеру, или Медицинского, где большинство, наоборот, девушек. А приглашаем сами: едем во время занятий, ходим по коридору в перерыве между лекциями, выбираем самых симпатичных, представляемся, назначаем встречу в метро, встречаемся, едем с ними в гостиную… Один вечер таким образом состоялся, но потом возникли сложности: мы же хотели почаще, а нас не захотели пускать: в общежитии система пропусков…
Ну, и моя идея получила развитие у меня же: договариваемся, значит, как раньше, но, встречаясь в метро, с грустным видом говорим, что гостиная – надо же, вот не повезло! – оказалась занятой, потому что деканату взбрело в голову организовать вечер афро-азиатских студентов… Но мы – раз уж встретились – можем поехать на одну квартиру – недалеко! – которую снимают несколько наших студентов.
Девушки уже настроились, отпросились дома, соответственным образом нарядились (некоторые даже брали бальные туфли с собой) – не возвращаться же теперь домой… И мы едем в мою коммуналку. А я заранее пригласил знакомых парней. Да и ребят-жильцов у меня ведь трое.
Договаривался с девчонками, разумеется, я – брал с собой кого-нибудь из ребят «для тыла», – встречал тоже я с кем-нибудь. Дошло до того, что мы назначали встречу иной раз сразу двум компаниям с разрывом в полчаса и либо приглашали тех, кто больше нравился, либо объединяли. За два месяца в моей бедной комнате перебывало что-нибудь человек двести, мы ведь чуть ли не через день вечера устраивали, все московские «женские» институты объездили, некоторые по нескольку раз (разные факультеты). О нас уже слухи ходили: «Ребята приглашали в университет, а привели в какой-то сарай, и там творилось такое!…»
Не творилось, естественно, ничего – танцевали, играли в полудетские игры, чуть-чуть выпивали иногда… Толку, правда, от этих вечеров не слишком-то много: ну, познакомились, а дальше что? Вот и пример показательный: Ленка.
Черненькая, очень живая, красивая – похожа на Лору Соловьеву. Танцую главным образом с ней, потом провожаю, беру телефон, дня через три звоню, и мы новой компанией собираемся опять у меня – и опять те же дурацкие игры, танцы.
– Эдька предложил поиграть в платочек! – вдруг говорит Лена и тянет меня за рукав в угол, где сидит, улыбаясь, мой сосед по квартире, брат Валерки Гозенпуда, Эдик. А с ним девушка, Настя. Играть-то нужно вчетвером, потому что у платка, как известно, четыре угла. Платок собирается в горсть, каждый берется за торчащий из горсти уголок, платочек растягивается, и те, кто оказывается по диагонали, целуются, Дурацкая, конечно, игра, детская, но…
– Ну, что ж, давайте, – соглашаюсь я, хотя ни Настю, ни, тем более, Эдика, целовать мне не хочется.
Первый раз выходит целовать Настю – и наш с Настей, и Ленкин с Эдиком поцелуи на самом деле формальность, это ясно. Но как меняется Ленкино лицо, как вспыхивает она, когда наши уголки платка выходят по диагонали!
– Гасите свет скорее! – кричит она и даже руками машет.
Смеясь, ребята свет гасят, я целую ее, она вся дрожит и обнимает меня. Я тоже в пылу: ну, думаю, теперь-то наконец, наконец-то! Ведь она правда нравится мне – не то, что Светка тогда. Свет зажигают, но вскоре опять гасят, уже окончательно, я придвигаю свой стул к Ленкиному, мы теперь совсем рядом. В комнате, правда, все равно почти светло – от фонарей с улицы и от снега, – наши объятия и мучительно долгие поцелуи фактически на виду у всех. Впервые у меня такое.
– Юрочка… – повторяет она с нежностью. – Мне так хорошо, так хорошо с тобой. А тебе?
Потом, когда мы садимся на кровать, она шепчет:
– Ты знаешь, что со мной было, когда ты первый раз меня поцеловал! Я просто с ума схожу… Но мне очень стыдно, ведь нас все видят!
Она вся дрожит, я верю ей.
– Ну и пусть, – отвечаю каким-то хриплым, сдавленным голосом. – Пусть завидуют нам.
– Нет, правда не стыдно? Они нам завидуют?
Она отстраняется и пытается разглядеть мои глаза в темноте.
Голова у меня кружится, я в чаду. А она вся трепещет. Но, Господи, какой-то мрак уже надвигается. Не понимаю почему, но он надвигается. Не знаю, не знаю, что дальше делать, потому что… Потому что – да! – она не дает мне опускать ладони ниже ее пояса сзади и ниже шеи спереди – тотчас ловит руки мои, не пускает. Хотя и дрожит. Досада во мне взмывает, хотя я и борюсь с ней, стараюсь не поддаваться. Но… В чем же дело?!
– Мне кажется, ты не с первой девушкой так делаешь, – вдруг говорит она как-то очень трезво и отстраняется от меня и опять пытается разглядеть мои глаза. – Ты завтра же будешь смеяться надо мной, да, Юра? – продолжает она с тревогой, на миг переставая дрожать. – Да, Юра, скажи! Это правда?
Она вглядывается в мои глаза, она поворачивает мое лицо к отблескам фонарей.
– Да ты что, ну нет же, нет, разумеется, нет, – бормочу я и опять целую ее в полуоткрытые губы, хотя она и крепко держит руки мои, не пуская. И что-то произошло уже, что-то нарушилось.
Потом танцевали. Темно, звучит музыка. Опять вся дрожа, Ленка прижимается ко мне и опять я целую ее, теперь в танце. Она поправляет мои волосы, гладит по голове, прижимается лицом к моему лицу, шепчет что-то ласковое – так, чтобы другие не слышали. И опять поцелуи до боли в губах. Но руки… Даже до груди своей она не дает дотронуться, хотя и прижимается своей грудью к моей. «Что же это такое?» – думаю в недоумении и все растущей печали.
Когда гости разошлись, мы ложимся с ней на одной кровати – она осталась! Но не раздевается никак. Опять поцелуи, объятия. И опять нельзя моим рукам ниже пояса сзади и ниже шеи спереди.
– Я слышу, как бьется твое сердце! – шепчет она тихонько. – Как мне хорошо с тобой, Юрочка. Мне никогда не было так хорошо. Скажи, а тебе хорошо со мной, да? О, мой милый…
Никто никогда в жизни не говорил мне таких слов. Но допустимая зона действия для меня по-прежнему весьма ограничена. Она по-прежнему вздрагивает, прижимается всем телом, а руки мои держит крепко – не устает.
И… вот ведь еще конфуз: так сильно, так неприлично выпирает из брюк мой, очевидно, ненавистный ей, ненавидимый ею, очевидно, сейчас, мой нахальный орган. Он такой большой, напряженный и такой горячий, мне стыдно за него, она ведь старается его не касаться, избегает, и я просто не знаю, что делать. И я боюсь, что вот-вот… Внезапно ведь может произойти такая неуместная сейчас разрядка, этот постыдный пик. Будет мокро, липко, я потеряю силу свою, мне будет перед ней очень стыдно, возникнет апатия, слабость… Это уже мне знакомо. Сдерживаюсь изо всех сил, стараюсь этим местом ее не касаться.
И все явственней спадает, уходит очарование, привычная тоска наступает, хотя она и продолжает прижиматься ко мне и что-то шептать. Не верю. Теперь не верю. Что-то не то. Ложь. Наконец, засыпаем…
Утром провожаю ее до метро. Оба усталые, не выспались. Болит голова. Пустота. Вокруг все бесцветное, неприятное. Жить не хочется. Прощаемся сухо, почти равнодушно. С ужасом думаю, что не люблю ее.
Ну, разумеется, встречались еще несколько раз – по инерции. Ходили куда-то, гуляли по улицам, даже чуть-чуть целовались, кажется, но чисто формально. Ничего подобного тому, что было в первую ночь, не повторялось. Потом она вдруг прямо сказала: «Не возражала бы, если бы ты сделал мне предложение». Я просто обалдел от ее слов. Какой же я муж?! И причем тут?… Через несколько дней призналась: какой-то дипломат у нее на прицеле. «Я тебя больше люблю, чем его, но ты же не хочешь».
Одним словом, финиш…»
Да, уже в самой ранней юности я задумывался: почему мы так бездарно, так трусливо и глупо распоряжаемся бесценным даром, что дала нам природа? Почему самая большая забота человека взрослеющего – на какие встать рельсы, как понадежнее укрыться от безграничных возможностей жизни? Впечатление такое, что главная задача – лишить себя радости свободы, закрепостить, оглушить, кастрировать. И государство, и все вокруг настойчиво помогают в этом.
Теперь, в университете, этот вопрос встал для меня во весь рост. Я-то думал, что школа закончена, я студент, начались, стало быть, лучшие годы жизни: молодость и некоторая зрелость уже («аттестат зрелости» мы ведь все получили!), острота чувств, свежесть восприятия, возможность открытия тайн бытия! Но что на деле? Тупое сидение в лабораториях и на лекциях, унылое заучивание множества ненужных, неинтересных сведений, бесконечное подчинение – преподавателям, деканату, комсомольской и профсоюзной организациям, ЖЭКу, милиции, огромному числу всевозможных чиновников, знакомых и незнакомых людей. Жить-то когда? А дальше, по окончании института, – опять какая-нибудь организация, предприятие, лаборатория, НИИ, карьера, жена, дети, пенсия, смерть. Рельсы! И что же? Смысл-то какой? Ну, стал «добропорядочным гражданином», отслужил послушно, детей новых народил – и что? Кому это нужно? Детям? Чтобы и они повторяли все тот же унылый маршрут? Ради чего все?
Революции, войны, борьба за власть… Зачем? Чтобы других заставлять поступать так же, как поступаешь ты – то есть постоянно служить кому-то или чему-то? Чтобы глушить, уничтожать чужую жизнь так же, как ты уничтожаешь свою?
Еще можно остановиться, думал я все чаще и чаще, еще остается выбор. Я пока что студент, еще не отчислили меня из университета, еще остается шанс стать «советским Ломоносовым», как пророчили мне в школе. Наверстать упущенное смогу – я ведь умею учиться, голова работает, слава Богу. Стоит засесть за учебники – и догоню остальных, стану отличником, как в школе, в этом абсолютно уверен. Но – зачем? Ненавижу рельсы!! От меня хотят послушания – и только?! Да, конечно, могу изобрести что-нибудь в области физики – «на благо народа». Но – оставаясь на рельсах. Только! Шаг влево, шаг вправо считается побег… Зачем мне это? Академиком быть? Ну и что? Старым, седым, беспомощным, не видевшим ничего, кроме узких глубин науки своей, увешанным регалиями, которые на самом деле ведь ни что иное, как детские побрякушки… Никто не даст мне работать свободно, отклонившись от рельсов: «гиперболоид инженера Гарина» – это фантазия не от хорошей жизни, и чем она кончилась ясно. Скучно.
Так, может, лучше уйти? Пока не поздно. Пока не ослеп, не оглох, не привык безоглядно и безропотно подчиняться… Армия, конечно – вот опасность. Загребут тотчас же. Как быть?
– Ну и что ты будешь делать, если уйдешь? – говорит Пашка Васильев, который разделяет мои мысли в принципе, но выхода абсолютно не видит. – Кем станешь? Рыбаком? Охотником, что ли? Кем?
Он смотрит на меня с обычной своей высокомерной усмешкой. Он скептик, он все понимает, но на рельсы становится все равно.
– Писателем буду, – заявляю угрюмо, упрямо, хотя, если честно, не очень-то представляю себе, как это практически.
– И ты думаешь, что сможешь на самом деле писать честные книги? Кто ж их печатать-то будет? Ты что, не видишь, что вокруг делается? Кто ж тебе позволит? Или ты хочешь такую же хреновину сочинять, как «Кавалер Золотой звезды»?
Молчу. Понимаю. Вижу, что делается, начинаю постепенно уже разбираться. Хватает все-таки здравого смысла, чтобы понять.
– Но «Тихий Дон» ведь все-таки… – говорю тихо.
– Ха! – злорадно восклицает Пашка. – «Тихий Дон»! Когда он написан-то, а? И почему он сейчас ничего путного не пишет? Да еще и неизвестно, он ли его написал. Ты о Крюкове ничего не слышал?
Слышал о Крюкове – якобы он на самом деле написал «Тихий Дон», а Шолохов якобы только лишь обработал рукопись. Но ведь не доказано это. Да и в том ли дело! Причем тут…
– Нет, буду. Все равно буду писателем, – повторяю угрюмо, хотя отчетливо сознаю, что выгляжу если не тупым идиотом, то упрямым ребенком. Или задвинутым параноиком.
– Но ты же ни одного рассказа не написал! – кричит Пашка и смотрит на меня чуть ли не с ненавистью. – Извини, но ты как тупой дурак сейчас одно и то же долдонишь! Ты же неглупый парень как будто бы…
– Написал, – тихо говорю я. – Один рассказ написал, кажется. Я понимаю, что он не так уж, чтобы… Но все-таки. Со временем научусь.
– Покажи, – коротко говорит Пашка.
Я даю ему единственный крошечный рассказ «Чижик». В дневнике писал много, а вот законченный рассказ никак не удавалось соорудить. Детский рассказик, сентиментальный. Но – законченный по крайней мере.
Из дневника:
«…К кому пойти, с кем посоветоваться? Никого нет. Рите и заикаться страшно, она и так считает, что я с пути сбился – карты, компании, девочки, отметки не те, что в школе.
Вспомнил! Учительница психологии в школе, она ведь тогда, в девятом классе, меня из всех выделила, она поймет. Жаль, Сергей Денисович, учитель литературы, умер – уж он-то понял бы точно. Он меня любил, я знаю. И бабушка. Но ее нет, увы. Ни Славка, с которым делился уже, ни кто-то еще из ребят всерьез моих мыслей не воспринимают. Ни даже Валерка. Считают, что просто не получается у меня с учебой – университет это не школа все-таки, вот я и не справляюсь, – а потому занимаюсь фантазиями. Кто ж из такого прекрасного учебного заведения по своей воле уходит! Да еще такой, как я – сирота… Глупость, понятно.
Она живет близко, на моей же улице, через дом. В учительской школы узнал адрес и телефон. Позвонил. Нина Григорьевна.
– Да-да, приходите, конечно. Сегодня же вечером, если можете, после семи.
На «вы». Студент все-таки. Университета! Как же. Но что ей показать? Ведь попросит же. Не «Чижик» ведь – о птичке – нести, правда? Может, просто сначала поговорить? Она взрослый человек все-таки. И психолог. Может, дневник показать?
«Чижик» – это как я птицу, которая у меня дома жила, предал. А потом мучился. Мы ведь постоянно всех предаем. Потому что слабые и боимся.
Иду, как в церковь. На исповедь.
Убогий старенький дом, убогая квартирка. С настороженностью встречает, смотрит внимательно. Глаза очень большие, гипнотические. Обволакивающие.
– Нина Григорьевна, я… В общем, хочу уходить из университета, с физфака. Решил стать писателем. С армией, правда, проблема. А к Вам просто так пришел, посоветоваться, вы в школе, помню, говорили, что… Что человек должен прежде всего самому себе следовать. Понимаете, я хотел и писателем, и физиком стать, потому и поступал в МГУ, а теперь…
– Подождите минутку, я сейчас кофе сделаю.
Пошла на кухню, гремит кофейничком, крышкой.
Квартирка так себе. Одиночество чувствуется, тоска, как ни странно. Какое-то разочарование появилось у меня, хотя и не понимаю пока, в чем дело.
– Ну, так и что же? – садится напротив, смотрит внимательно. – А почему уходить? Вы ведь правильно решили – и физиком, и писателем. У нас ведь просто писателям трудно. Настоящим писателям. Так что физика Вам и помогла бы. Вы ведь на третьем курсе уже?
– Да, на третьем. Но… Понимаете, я так и думал сначала, но теперь… Халтурить не могу, надо как следует учиться, по-настоящему, а для этого… Для этого всерьез надо браться. Я ведь в школе отличник был, а тут… Дело не в том, что не мог бы, а просто душа не лежит. Теперь-то и надо выбрать, потому что так дальше нельзя. Или то, или то. Рельсы, понимаете, рельсы. Если физика, то… Совместить вряд ли удастся у нас.
– Какие рельсы?
Понятно: сумбур у меня, словно нарыв прорвался. Не знаю, понимает ли она, но чувствую, что слишком много нужно сказать, меня распирает, я ее подавляю словоизвержением, а высказал пока что очень мало… Не понимает!
– Давайте вот что, – говорит она, когда я, опомнившись, останавливаюсь. – У вас есть уже что-нибудь написанное? Принесите. Только немного. И потом еще вопрос важный. Если уйдешь, – она вдруг переходит на «ты», – чем же зарабатывать будешь? Ты говоришь, у тебя никого нет, а сестра сама в тяжелом положении. Есть-то надо ведь, правда? Тут хоть стипендия и в будущем перспективы. А так что? Ты, по-моему, фотографией занимался? Я помню еще по школе…
– Очень люблю! У меня фотографии кое-какие есть, пейзажи могу принести тоже, если хотите.
Слава Богу, меня хватило на то, чтобы уйти не слишком поздно, освободить от себя, это была ведь первая исповедь, у меня все дрожало внутри.
На следующий день принес пару тетрадей дневника, рассказ «Чижик» все-таки и фотографии: пейзажи, Медвежья-Пустынь, весенний лес – когда один у костра ночевал как-то, рискуя встретиться с «лишенцами» (беглыми из мест заключения, лишенными гражданских прав), которых, как говорили, вокруг в лесу хватало…
Пашка Васильев «Чижик» одобрил в принципе – «за искренность», – но ясно же, что это так, пустяк. Но хоть это, другого пока что нет, пока дневник только.
Завтра-послезавтра можно звонить Нине Григорьевне. Фотографии ей, как будто, и на самом деле понравились.
Да, читал тут еще один свой рассказик, незаконченный, правда, тете своей – тете Грете – и двоюродной сестре Инне. Полный финиш.
– Я Паустовского недавно читала, – растерянно сказала тетя, – ну так ведь у него по-другому, не так, как у тебя. Я прямо не знаю, что и сказать. Не хочется тебя обижать, но…
А у меня такое ощущение, что воздуху не хватает. Может быть, я действительно сумасшедший? Они все нормальные, а сумасшедший именно я?…»
Пойти действительно не к кому. С Ниной Григорьевной в сущности не получилось. Инстинктивно я понимал, что спасти может именно девушка, женщина, родное, близкое существо. Если бы я был мужчиной! Но сейчас преодолеть свое целомудрие невозможно.
О Ленке можно не говорить. Дохлый номер. Появилась еще в последнее время Мира – черненькая, симпатичная, восемнадцать лет, знакомая моей соседки. Стройная фигурка, гладко зачесанные длинные волосы – коса до пояса, – магические темные глаза.
Она мне нравится, но – опять же! – как только дошло «до грани», началось ломание, дурацкие ужимки, неискренность, торговля какая-то: «А гарантии дашь?» Какие еще гарантии? Замуж, что ли?
Действительно казалось, что все они какие-то сумасшедшие. Или как Светка, или такие, как Ленка и Мирка – задвинутые.
Еще знакомство: Тамара, продавщица из булочной. Оказалось, что на самом деле Тамара, а вовсе не Наташа, как сказала сначала. Очаровательная и молоденькая совсем – семнадцать. А я сказал, что мне двадцать два зачем-то. Пять лет получается целых! Но она уезжает куда-то на праздники, ничего у меня не выйдет. Опять один. А праздники на носу. Ноябрьские. Кого же найти?
Попытка тогда была еще вот какая. Написал письмо-челобитную на Дальний Восток, своему далекому, но щедрому родственнику «дяде Проше», который периодически помогал нам с Ритой. Он был крупным хозяйственным работником на каком-то серьезном заводе. Словно отцу родному, я попытался объяснить ему все – и предполагаемый уход из университета, и желание стать писателем, и уверенность свою в будущем, план работы даже на ближайшее время. Все честно, как мог, от души. «Как мужчина мужчину» просил его помочь мне деньгами «на первое время» с обязательством непременно вернуть этот долг с первого же литературного гонорара. Тем более решил написать именно ему, потому что он, как говорила Рита, очень гордился мной, восхищался тем, что я окончил школу с медалью и поступил не куда-нибудь, а в самый что ни на есть МГУ. Уж он-то поймет меня, думал я. И поможет.
Мое письмо вернулось ко мне в моем же конверте. Именно так: оно было вложено в другой конверт и послано обратно. Аллаверды. Чуть позже пришло другое письмо, от его жены, моей тети. Она горько сетовала на то, что я вот, к великому сожалению, сбиваюсь с пути, хотя они так в меня верили. Разумеется, она не принимала всерьез мои «детские мечты о писательстве» и с печалью писала о том, что сама тоже когда-то хотела быть музыкантом, а вот не получилось, потому что повредила руку, жизнь не сложилась и т.д. Логики в последнем я не увидел совсем: ведь именно потому, что не получилось у нее, нужно бы меня поддержать – вдруг у меня получится? Я же не какой-нибудь охламон, не случайно же был отличником, поступил в университет и т.д. Почему же устраивает людей только то, что совпадает с ходом их мыслей, почему малейшее отклонение они воспринимают как несомненную ересь? И ни о чем не спрашивают, не слушают объяснений. Отвергают и все! Кто же из нас сумасшедший?
Остыв, я подумал, что это даже и хорошо: дядя Проша оставался последней надеждой, а теперь не осталось никакой – и это лучше. Лучше, когда ты один, и рассчитывать не на кого. Свобода! Выплывешь или погибнешь. Честно и без соплей.
Окуни на прилавке были крупные, мерные – от двухсот до пятисот граммов, некоторые даже больше. Замороженные, скрюченные, облепленные снежной пудрой, они все равно прекрасны: ярко горят грудные алые плавники, топорщится на спине темный колючий гребень, широкие полосы пересекают желтоватое или зеленоватое тело. Они явно наловлены удочкой из проруби – на мормышку или, скорей, на блесну… Хозяин – шумный, подвижный, с густыми белесыми бровями, толстыми обветренными губами и каким-то пухлым, бесформенным носом, явно подвыпивший, – шутил, весело кричал на покупателей, щедро бросал на весы рыбу, словно хотел от нее поскорей отвязаться.
– Надоели вы мне все! Да так берите, с перевесом, не все равно! Я еще наловлю…. Сколько тебе, хозяйка? Вот сюда деньги суйте, в этот карман, без сдачи чтоб. Не действуют у меня руки, видите, дак. Замерзли!
Хозяйки улыбались, брали помногу, он торговал недорого, а я стоял и смотрел.
– Где наловили, хозяин? – спросил я, дождавшись, когда он продал все.
– Дак на Рыбинском море, где же…
Он поднял на меня свои небесного цвета глаза.
– На мормышку? На блесну?
– Дак на блесну же, конечно!
– Отличный окунь, красота, я ведь тоже рыбак, только все здесь, в Подмосковье, на мормышку все больше.
– Сынка! – вдруг закричал он и вытер толстые губы прямо грязным рукавом полушубка. – Приезжай! Так наловишь, что и не увезешь, дак! Видал, сколько я приволок – сто кило, не меньше, два мешка целых! Дак ведь три дня только сидел и то неполных. Приезжай. Приедешь?
Он смотрел выжидая, искренне, и перед моим внутренним взором открылось: таинственный заснеженный простор, лесной берег, дальняя, глухая деревня… Раннее утро, солнце встает, лунка – окно в волшебный подводный мир… И окуни, окуни клюют один за другим…
– А далеко? – осторожно спросил я.
– Да нет, что ты! Приезжай, дак! С Савеловского, поезд на Весьегонск. До Кобостова доедешь, а там спроси Леху Козырева, меня ведь там каждая собака знает. Деревня Малое-Семино. Хошь, письмо напиши сначала или телеграмму отбей, а хошь со мной завтра. Поедем! Не можешь? Дак в любое время приезжай! И без письма! Сынка! Верно говорю – не прогадаешь! Приедешь?
Похоже, он прилично уже нагрузился, но в то, что говорит правду, верилось абсолютно.
На рынке-то оказался я не случайно: незадолго перед тем с Гаврилычем ездили «на запретку» – большое водохранилище, откуда брали воду в московский водопровод и куда поэтому милиция не пускала. Но Гаврилыч знал, как выйти в потаенный заливчик из леса… Там я и наловил аж пять килограммов отборного окуня, а потом на рынке и продал – все ж деньги. А потом еще раз ездили с Гаврилычем и – опять больше пяти килограммов…
– Погоди, пойду дак весы сдам, постой тут с вещами, – сказал мой новый знакомый. – Я быстро.
Лихо сграбастал весы, пошел, слегка качаясь, но основательно, широко ставя ноги в разношенных резиновых сапогах, а я стоял и ждал. Вернулся он скоро, широко улыбаясь, утирая опять рукавом толстые губы.
– Приедешь? – спросил уже совсем по-дружески, добро заглядывая мне в глаза. – Приезжай, сынка, вместе дак ловить пойдем. А хошь сейчас со мной к сестре поедем, хошь? Я у сестры тут до завтра. Такси возьмем и до сестры доедем, а?
Выпивши был он крепко, и я решил его проводить. Сели в такси, он объяснил таксисту довольно толково, куда ехать, приехали, поднялись на этаж в квартиру.
Сестра, строгая на вид женщина, встретила нас неприветливо – «Все ж таки нализался дак!» – но разглядев, что я трезвый и поняв, что провожаю его, чуть смягчилась. Поблагодарила даже и сказала, что да, адрес действительно такой: станция Кобостово, деревня Малое-Семино, 15 километров от станции пешком или на попутной подводе. Да, он действительно все сам наловил на блесну. «Но только вот беда: деньги не на пользу идут, сами видите, слабоват он по этой части…» А он тем временем разделся, ушел в другую комнату и, очевидно, тотчас забыв про меня, завалился спать.
Я оставил свой телефон, просил сестру передать ему, чтоб позвонил. Он и позвонил на другой день утром.
– Дак приезжай обязательно! Хоть завтра, хоть когда. Самое время сейчас – окунь идет, жор у него самый-самый. Станция Кобостово, как сказал, там найдешь, не ошибешься дак – Малое-Семино. Козырев я, Алексей Палыч, так и спросишь. Приезжай, не думай! Приедешь? Писем никаких не надо, так приезжай. Приедешь?
Неспешное, медленное, ночное движение поезда. Покачивается, поскрипывает вагон, постукивают колеса на стыках. Еду! Еду неизвестно куда, до незнакомой станции с непривычным названием Кобостово (что это может означать?). И – абсолютно свободен. Счастлив! Джек Лондон, дорогой Джек, друг мой далекий, я еду за «мясом», как ты говорил, – мясом жизни, ее вином ароматным, и да поможет мне Бог… Еду к вам, деревья, солнце, снег, рыбы, люди нормальные, деревенские! И ничего не боюсь.
Кроме армии, правда. Но это – осенью. Пока, думаю, никто не тронет, а там придумаем что-нибудь. Пока лучше не думать, пока я счастлив, а там – что будет…
Ушел я из университета – свершилось! – отчислили с третьего курса «по семейным обстоятельствам», потому что экзамены не сдавал. Но на всякий случай осталась возможность восстановиться, если что (армия!…) – и если принесу «положительные характеристики с места работы». Пока же свободен – свободен! – и не нужно трястись от страха перед Верой Ивановной, сдавать зачеты, ловчить на экзаменах, унижаться перед старостой группы, чтобы не отмечал отсутствие, зевать на лекциях, делать умный вид на практических занятиях, молить Бога, чтобы не вызывали на семинарах, чувствовать себя ничтожеством и мучиться вопросом: как же все-таки поступить? А все эти ленки-миры-тамары – катитесь к черту со своими задвигами!!
И вот лежу я на верхней полке, радуюсь, наслаждаюсь счастьем, а поезд едет себе и едет.
Да, это было для меня, как бунт, как революция. Как прыжок с вышки. Двадцать один год от роду – и что же? Студент МГУ. А толку? Железные рельсы блестят зловеще, уходят в даль – мглистую, мрачную даль. Жить, как все? Так же лгать, подчиняться тупому начальству, делать не то, чего хочет душа, а то, что почему-то кому-то надо? Смиряться с тупостью этих дур, которые тянут в загс и кроме инстинктов самок не имеют ничего за душой? Которые тело свое, это данное Природой сокровище, воспринимают лишь как товар, который хочется подороже продать? Копошиться в навозной куче, словно червяк, а не свободное существо, имеющее столько возможностей…
Нет, хватит. Лучше погибнуть в полете, чем заживо гнить!
Конечно, я еще не умел летать. Конечно, я понятия не имел, как жить честно, весело, правильно.
Но точно знал уже, что не так. Не так, как все они. Которые без конца учат.
…А шел тем временем исторический ХХ съезд партии, Хрущев только что сделал сенсационный доклад, который пока не опубликован. Но уже сказано вполне официально, что Отец Всех Народов это не такой уж и отец, и был при нем, оказывается, «культ личности», и миллионы граждан сидели, оказывается, в лагерях не всегда справедливо, и грядут в государстве нашем, как будто бы, великие перемены. Которые называются так: «возвращение Ленинских норм». И уже выступил на Съезде первый наш писатель Шолохов и по-казацки решительно заявил, что поставил бы к стенке двух «писателей-отщепенцев», Синявского и Даниэля, опубликовавших на Западе свои «пасквильные сочинения». Никто из моих знакомых их пока не читал, слышал я только, что там, якобы, что-то о Пушкине. Литературная общественность забурлила, а в журнале «Новый мир» вышла статья некоего Померанцева – «Об искренности в литературе». Порадовало это, последнее, очень порадовало. Какой же смысл писать неискренне? Никакого!
И вышел я утром на белой от чистейшего снега, пустынной солнечной станции «Кобостово». Ослепительный, морозный простор! Вот же она, настоящая жизнь, Господи!
Но у кого спросить об Алексее Козыреве? Ни одной собаки поблизости, которые, по его словам, все, как одна, знают его. Но – сориентировался и вышел к ближайшей деревне, где и показали прямую дорогу на Малое-Семино.
15 километров по холодку – не расстояние для парня, начитавшегося Джека Лондона. И часа через три я уже входил в избу Алексея Павловича Козырева.
Интересно – все. Я словно вновь открываю мир. Изба впустила меня в себя и приласкала. Она была небольшая, старая, но вполне уютная, чистая: доски пола вымыты, хотя в щелях между ними и чернеет застарелая грязь, как замазка. Темные иконы в углу, лампадка, под ними на маленьком столике книги: «Счастье» Павленко, «Рассказы» Кожевникова, толстый зеленый том избранных новелл Мопассана и фундаментальная, в черном переплете тяжеленная Библия… Жена Алексея, Валентина Александровна – миловидная, но молчаливая, постоянно чем-то недовольная, невысокая – с тонкими, капризно поджатыми губами. И – неожиданно! – две совершенно очаровательные дочки: золотоволосые, голубоглазые, кудрявые, пухленькие, как ангелочки. Совсем не деревенские, как кажется мне, словно прилетевшие с неба. Чистенькие, беленькие. Старшей, Томке, восемь, младшей (забыл, как звали) – шесть. В старшую я тотчас же и влюбился (ну словно цветок бальзамина на широком подоконнике в моей комнате в военные мрачные годы…). «Счастливая, невозвратимая пора – детство…» Я смотрел на Томку, и у меня слезы стояли в глазах: куда делось все это в суетливом, изгаженном, лживом городе?…
С Алексеем выходим на другой день рано утром – с восходом солнца. До «моря» (большого Рыбинского водохранилища) – километра два. И утро первое – это воплощение счастливого сна. Все – ново, воздух и снег чистейшие, даже кружится голова с непривычки: бескрайнее ослепительное пространство. И уже встает пока еще розовое новое огромное солнце…
Я – вернулся! Да, жалко, конечно, былых надежд – я ведь с таким захватывающим, трепещущим интересом читал перед поступлением в Университет «Живи с молнией» Эптона Синклера, я так мечтал путешествовать в глубинах материи, исследовать магию микрочастиц, блаженствовать в настоящем, сущем, природном мире… Лаборатория… Осциллографы, масспектрометры… Спектроскопы… Счетчики Гейгера… Полупроводники… Таинственный мир, полный загадок… Герои книги – Сабина и Эрик – стали близкими мне людьми, в их отношениях я тоже видел естественную, влекущую тайну – там не было лжи… Конечно, я и себя видел исследователем микро-частиц, ученым, открывателем таинственных миров, путешественником в глубины материи. Увы. Это невозможно у нас. Все – отравлено. Тайны материи – ничто перед тупым чванством чиновников, вездесущим сапогом ВЛАСТИ. Самое угнетающее – люди покорно подчиняются всему этому. Даже Пашка Васильев. Какой смысл погружаться в глубины? Да и не позволят. Заставят делать то, что нужно ИМ – для того, чтобы уничтожать других людей, для того, чтобы совсем одуреть от власти. Имбецилы! А девушки? А тайна одного из самых щедрых даров Природы? Нет, этого у нас не существует вообще. То есть «не должно» существовать. А – вот вам, подлые, лживые учителя! Ненавижу предателей! Сами не жили – и нас хотите лишить высшей из радостей? Не выйдет! Все сделаю, чтобы жить! Жить не так, как вы считаете должным, а так, как считаю я. Подавитесь!
И весь этот – первый! – день на Рыбинском море стал для меня возвращением. В жизнь, в природу, в чистоту, в радость. Потом был второй день и третий, потом я вернулся в Москву и продал рыбу на рынке, чтобы «оправдать» свою поездку, потому что денег-то брать было совсем-совсем не откуда. Оправдал. И даже кое-какие деньги остались.
Потом поехал еще, взяв с собой и Пашку Васильева. Который, кстати, как я считаю, многое понимал. И даже пытался писать рассказы. Но уходить из Университета он все же не стал.
А четвертая поездка на Рыбинское море стала для меня и вовсе событием историческим.
«Когда мне будет лет 40, я женюсь. У меня будет много детей. И вот в один из зимних долгих вечеров я сяду у печки (еще лучше – у камина), соберу детей вокруг себя и расскажу им, какие испытания выдержал их отец под городом Щербаковым, который раньше (и потом) назывался Рыбинск. Если они не зарыдают, я повторю свой рассказ. Если они опять не зарыдают – я выгоню их из дома!»
Вот так писал я о том дне в своем дневнике месяца через три, подражая лучшему своему другу – Джеку Лондону.
День 21-е апреля так и остался в моей памяти как один из самых трудных – но прекрасных! – дней той моей жизни. Хотя целиком о нем, а точнее – о полутора днях 21-22 апреля – рассказывать детям, может быть и не стоит. Почему – вскоре станет понятным. Рассказы же моим друзьям обоего пола об этом дне, как правило, вызывали реакцию вполне адекватную, почему я и решил написать о нем здесь. Златокудрая Афродита все же была со мной, думаю. Хотя ей наверняка сопутствовал и солнечный Аполлон…
Белый простор Рыбинского моря. Деревня Легково на высоком его берегу – несколько километров от Малого-Семина. Темносинее небо, ослепительное лучистое солнце. Апрельская теплынь. Снег мокрый, но совершенно белый, сахарный. Только дорога разъезжена – зеленовато-желтые грязные колеи со следами тракторных гусениц и бурыми плюшками лошадиного помета. Пахнет свежестью, талым снегом и чуть-чуть навозом. Тела не ощущаешь, оно растворяется в этом разгуле воздуха, света, легкого весеннего ветра.
Приехав, я тотчас понял, что для ловли остались считанные дни, рыба испортится в этом неудержимо надвигающемся тепле, впереди – ошеломляюще прекрасное время свободы, и препятствие только одно: очень малое количество денег сейчас и огромный московский долг. Значит, рыбу нужно купить на те деньги, что у меня остались. Чтобы потом продать. И сделать это нужно как можно быстрей.
Удалось получить еще немного денег за фотографии деревенской свадьбы, что я ухитрился сделать в прошлую поездку и, истратив все, кроме нужных на обратный билет, я купил целых 65 килограммов – леща, судака. И договорился с трактористом, что захватит меня завтра и довезет до самого Щербакова, где и погружусь на московский поезд. Трактор будет стоять в четыре утра у правления Рыбзавода. Нужно осторожно, чтобы никто не видел, положить в прицеп мешки с рыбой. А потом потихоньку и незаметно подсесть в кабину к трактористу, когда он, погрузив в прицеп какие-то вещи, поедет в Щербаков.
Конспирация необходима потому, что с покупателями рыбы серьезно боролись. Бизнес выгодный – покупали у рыбаков Рыбзавода по полтиннику за килограмм, а в Москве продавали по два, три, а то и по четыре, даже по пять рублей, если хороший судак. Называлось это спекуляцией, к тому же и «подрывом государственной рыбодобычи», потому что Рыбзавод из-за таких покупателей не выполнял план. На ноги была поднята местная милиция, и здесь, и в Щербакове перекупщиков ловили, отбирали рыбу и судили за спекуляцию. Так что я, конечно же, рисковал, отчасти рисковал и тракторист, но, во-первых, я ему заплатил, а во-вторых, потому и должен был незаметно положить мешки в прицеп и незаметно потом подсесть в кабину: мол, тракторист, ничего и не знал.
Бегая по рыбакам (некоторые меня уже знали и считали за своего, чем я, конечно, гордился), покупая рыбу «с миру по нитке», я допустил серьезную ошибку. Купить рыбу было нелегко – рыбаки боялись, – но время поджимало, и я в поздних сумерках увидел подводу, на которой рыбаки возвращались с моря. Недолго думая, попросту, я обратился к ним с вопросом:
– Рыбки не продадите, мужики?
Ответом мне было ледяное молчание. Я не придал ему особенного значения и только потом – в следующую поездку – узнал, что с рыбаками на подводе ехал аж сам директор Рыбзавода, который тотчас же и решил, что я один из так ненавистных ему спекулянтов. Как выяснилось тоже после, он навел обо мне справки, и если бы я на следующий день ранним утром не уехал, то мог бы серьезнейшим образом погореть: утром в избу к бабе-Ане, у которой я останавливался, нагрянул он сам вместе с местным милиционером, чтобы конфисковать купленную все же мною рыбу и забрать меня…
Итак, 65 килограммов я все же набрал, что составило два мешка (30 и 35, у меня был безмен, я знал точно), их и нужно было дотащить утром до трактора – а это от избы бабы-Ани километра два с половиной. И тогда тот рыбак, у которого я рыбу покупал последним, предложил остаться на ночь у него, перетащив мешки к нему: от него до Рыбзавода ближе на полкилометра. Что я с благодарностью и сделал. Кроме двух мешков с рыбой, был у меня обычный рюкзак с рыболовными принадлежностями, маленьким чемоданчиком, запасной одеждой, фотоаппаратом, коловоротом для сверления лунок… В общей сложности килограммов 75. Дородностью сложения я не отличался – рост 172, вес 67, – но энтузиазм был настолько велик, что тяжесть груза меня особенно не смущала, хотя и сам Бумагин, у которого я остался ночевать, и его жена и сын головами качали, глядя на мой багаж.
– Ну, ничего, за два раза оттащишь, – сказал старший Бумагин, – а в Щербакове тракторист подсобит.
Мои метания в поисках рыбы закончились поздно ночью, удалось лечь спать лишь во втором часу. А разбудили в три.
Полтора километра расстояние небольшое, но дорога плохая – выйдя на минуту из избы, я удостоверился, что за ночь не подморозило и придется идти по мокрому снегу да к тому же и напрямик, без дороги, а в одном месте на пути овражек, глубокий снег и ручей. Могу и не успеть, если за два-то раза. Связав оба мешка наперевязь с помощью Бумагина, взвалил их на плечо, предварительно надев рюкзак и решив тащить все сразу. Потихоньку, но зато в один прием. Вперед! Смок Белью у Джека Лондона и не такое таскал – вспомнить хотя бы перевал Чилкут…
Однако по мере движения меня начало перекашивать: 65 кг на одном плече – это слишком. Лучше, может быть, даже 120 да ровно, подумал я.
С каждым шагом становилось все тяжелее, а тут еще глубокий мокрый снег под ногами, пот начал заливать глаза. Дотащившись кое-как до овражка – позвоночник мой изогнулся серпом, – я понял, что перебраться через глубокий снег и ручей с полным грузом мне не удастся, да и время уже поджимает – тракторист ждать не будет, решит, что я передумал, и что я тогда буду делать?
Быстро приняв решение, я скинул свой груз прямо в снег, разрезал веревку, скрепляющую оба мешка, вскинул один из них на спину и почти бегом рванул через овраг. Снег был почти до верху сапог, но ручей, слава Богу, удалось форсировать, не зачерпнув. На другой стороне уже не снег, а песок, все-таки лучше – быстрей, быстрей сквозь редкие сосенки! В утренних сумерках увидел правление Рыбзавода, трактор с прицепом, никого нет рядом, слава Богу. Положил быстренько мешок в прицеп, хотел кинуть туда же и рюкзак, но в последний момент передумал – мало ли! – и бегом ринулся за вторым мешком. Взвалив его на плечо и перебираясь через овраг, услышал вдруг тарахтенье мотора. Трактор! Тревога мгновенно плеснулась во мне – не может быть! что же он раньше времени-то?! – но потом я подумал, что, видимо, он только разогревает мотор, к тому же увидит мой мешок и поймет. Тем не менее, сердце забилось молотом – уедет, иди потом, доказывай! – я рванул по глубокому снегу с тяжелым мокрым мешком за плечами, перешлёпал ручей, естественно, зачерпнув и воды, и снега, и на последнем дыхании побежал по песку сквозь сосны, с ужасом отметив вдруг, что трактор тарахтит как будто бы уже не на одном месте, а – движется! Точно, он двигался по дороге влево, как и положено – на Щербаков! Я даже увидел его в серых сумерках вдалеке, бросил мешок, побежал ему наперерез и закричал. Но где там. Трактор ушел. С моим мешком, в котором была самая отборная рыба – судак.
А я остался с другим мешком, более тяжелым, но менее качественным – лещ главным образом. И без трактора. А до ближайшей станции отсюда около восемнадцати километров по никудышней дороге с разводьями и разливами – на лошадях сейчас не ездят, только на тракторах. И оставшаяся рыба наверняка испортится, если не уеду сегодня в Москву: день, судя по всему, будет очень теплым. Поезд же ходит один раз в сутки, из Щербакова в десять утра с чем-то.
В первый момент опустились руки. От обиды, естественно, защипало глаза: как же он так мог? Но потом решение вот какое: оставляю только 20 кг, кладу в рюкзак и чемоданчик, который ведь у меня на полозьях. Сейчас только четыре утра, времени хватит. Даже если по три километра в час из-за ужасной дороги – все равно буду на станции около десяти, времени хватит. А сначала все же вернусь к Бумагиным, оставлю лишнюю рыбу и… Может, чаем напоят на дорожку. И – вперед!
Вернулся. Напоили чаем, поругали тракториста.
– Небось, со вчерашнего не протрезвел, – констатировал старший Бумагин.
– Вот что, – сказал он, подумав. – Бери мои санки, у меня хорошие сани, большие, клади свой мешок и – вперед, в Переборы, через море. До Кобостова ты все равно не дойдешь никак – там на полдороги разлив, трактора там и то не ходят, Сашка-то на своем тракторе другой дорогой поедет, в Переборы тоже, а это ой-ой сколько. По морю ты как по полу пойдешь, снег-то со льда весь сошел, тут километров 20, ну 25, не больше. К поезду и поспеешь. Давай, чай пей и быстро вперед. А санки вот по этому адресу оставишь, я тебе напишу. Там мой друг живет, скажешь, что я на днях приду, заберу. Направление по солнцу держи, не ошибешься.
И радость тотчас взвилась во мне… От души поблагодарив этих добрых людей, я спустился по крутому грязному склону берега на чистый лед, перебравшись предварительно через довольно широкую береговую закраину, тщательно увязал свой груз и легко зашагал вперед, а в спину мне светило встающее солнце и уже ласково грели его лучи… Вот он, мой перевал через Чилкут!
Да, спасла же вот меня судьба и от директора с милиционером, и от весьма рискованного пути по воде и по грязи с тяжелым грузом – думаю теперь с благодарностью. Подтвердилась оккультная добрая истина: помощь приходит в самый последний момент. Если, конечно, ты этой помощи достоин… И шагал я с радостью, действительно как на крыльях – и вокруг было просто немыслимое великолепие: огромное голубое небо, ошеломляющее весеннее солнце, берег вдалеке справа. А позади, слева и впереди – бескрайняя плоская поверхность льда, серовато-голубоватая, кое-где, правда, еще покрытая снегом и настом, который под моими сапогами и полозьями санок проваливался… Иногда на пути встречались островки глубокого снежного месива… Но все равно трудно припомнить, когда еще в жизни до этого момента я был так счастлив: Джек Лондон, дорогой Джек, я постараюсь быть достойным тебя, нашей давней дружбы!…
Несмотря на оставшийся кое-где снег, шагал я довольно быстро, но вот на пути откуда ни возьмись, как говорится в сказках, появилось уже препятствие посерьезней: с далекого берега несся светложелтый бурный поток талой воды. Целая река! Времени было в обрез – неизвестно, какие еще сюрпризы ждут меня по дороге (лед, как оказалось, далеко не «пол»)! Обходить поток просто немыслимо – долго! Но и переходить вброд рискованно: вдруг лед под ним не выдержит? Скорей всего даже – не выдержит: вода несет, словно в горной реке. Провалишься и… С концами! Не говоря уже о такой мелочи, что даже и не проваливаясь можно в сапоги зачерпнуть. Поскользнуться можно в воде. Сани поток может подхватить и… Что же делать?
С минуту я простоял, решаясь. С тоской посмотрел влево, по течению Желтой реки. Бесполезно. Километра два-три обходить, да и то неизвестно, что там. Не исключено, что там вообще промоина. Что делать? И я… решился.
Поток сносил сани, было скользко очень, я едва держался. Но ледяное дно, слава Тебе, Господи, выдержало. Не поскользнулся, устоял на ногах! Не провалился и даже не зачерпнул. Пронесло…
Потому и запомнил на всю жизнь тот «самый длинный день», что, думаю, ангел-хранитель мой не покидал меня ни на миг – хотя и подвергли меня тогда испытанию…
Но на поезд все-таки опоздал. Пока преодолевал препятствия, пока искал потом, где вылезти на крутой берег с санями, на которых было, как ни как, килограммов 40 с лишним, – а берег высотой с большой дом да обледеневший, скользкий – и лед, и снег, и грязь! – а потом искал еще по адресу дом друга Бумагина… Дом нашел, но на мой стук никто не откликался. Однако к стене снаружи было прислонено несколько санок. Я прислонил свои и написал записку… Потом тащился с мешком и рюкзаком на вокзал – он был далеко, пришлось ехать на автобусе, постоянно оглядываясь, опасаясь милиционеров – по моему мешку сразу можно было понять, что в нем. Плечи ныли невыносимо… Дотащился до вокзала благополучно, но мой поезд, увы, ушел. Следующий только завтра в это же время. Есть какой-то проходной среди ночи, как мне сказали, но с таким мешком не посадят ни за что. Какая-то женщина посоветовала, что лучше мне спрятать мешок с глаз подальше – милиция увидит, горя не оберешься. Мало, что отберут, еще и посадят. Спекулянтов много развелось, и милиция злая.
В вокзальной камере хранения приемщица даже руками замахала:
– Ты что?! Рыбу?! У нас тут вчера двое сдавали, дак милиционеры зажучили. Женщина дак убежала, а мужика скрутили, все отобрали, в кутузку повели. Иди спрячь где-нибудь, пока милиция не видала… Я тебя не видела и не знаю…
Да, однако, подумал я. Не Чилкут получается, а «тысяча дюжин». У того яйца протухли, а у меня, похоже, рыба закиснет. Что делать-то?
Первое, что придумал. – запихнул мешок под вокзальную лавку. И сел в мрачном раздумье. Одно хорошо: аромата пока не ощущалось. Да, но поезд будет только завтра, а в Москве окажусь послезавтра. Теплынь… Можно, конечно, бросить мешок к чертовой матери и уехать ночью на проходном. Но тогда… Во-первых, все лишается смысла. А во-вторых… Убыток от поездки составит 180 рублей. Где их взять? А ведь я соседям должен. Три сотни с лишним…
– Вы не знаете, есть тут какая-нибудь гостиница, что ли? – спросил я у соседки по лавке.
– Дом крестьянина есть, дак.
– Далеко?
– На автобусе остановки три.
– Оставлю мешок под лавкой, ладно? Пойду, посмотрю, как и что.
– Дак оставляй, чего ж. Только милиция если…
– Я быстро.
Вышел на волю. Есть хотелось ужасно, голова кружилась от голода. На другой стороне площади увидел забегаловку. Чуть-чуть денег еще осталось. Взял кружку пива и несколько пирожков с мясом. С пирожками и глотками восхитительно вкусного пива жизнь возвращалась в изможденное тело. В голове прояснялось. Внезапно я осознал очередную прелесть момента: никто не указывает мне, что нужно делать, как жить, я сам все решаю, сдаю экзамены не какому-нибудь дохлому доценту, «общественнику» или Ольховскому (который так любил издеваться на зачетах, экзаменах), а самому себе! Или кому-то, кто действительно имеет право принять у меня экзамен. Да еще по тем дисциплинам, которые мне на самом деле нужны. И даже милиция не пугает меня! Она существует как данность, как мороз или дождь, как нежеланная оттепель, как распутица или холодный ветер, не больше. От нее можно защититься – например, спрятать мешок с рыбой под лавку, – а потому мы вроде как бы и на равных. Честная борьба! Да, у меня ни хрена нет денег, но заработаю, заработаю! Я – свободный человек, мне не нужно, мучаясь, переписывать дурацкий, никому не нужный конспект, не нужно делать умный вид перед экзаменатором, не нужно придуриваться перед садисткой-англичанкой (она почему-то невзлюбила меня и придиралась на каждом слове), трястись над тем, чтобы поставили закорючку в зачетке, стараться, не попадаться на глаза Вере Ивановне, подхалимничать перед старостой, чтобы отметил присутствие на лекции, не нужно лгать, лгать, лгать. Господи, да это ведь и есть счастье! Я судорожно и счастливо вздохнул. Как ребенок.
За соседним столиком стояли два парня. Наверное, у меня был какой-то особенный вид, потому что один из них подмигнул мне и сказал другому так, чтобы я слышал:
– Свой парень, видно сразу.
Этот другой был тот еще фрукт – кривой на один глаз, со шрамом на щеке, со свирепым, остановившимся взглядом здорового глаза. Первый же – довольно интеллигентный на вид, хотя явно «блатной», с умным улыбчивым лицом, лет двадцати пяти. Он взял свою кружку с пивом и подошел к моему столу:
– Можно?
– Пожалуйста.
– Откуда, друг? – он смотрел на меня с улыбчивым прищуром, оценивая.
– Из Москвы. Проездом, – коротко ответил я, жуя очередной пирожок и наслаждаясь пивом.
– Завтра едешь?
– Ага.
– Пойдем вечером с нами, хочешь? Дело есть. Заработаем хорошо.
Он смотрел на меня улыбаясь. Не сказать, чтобы глаза у него были добрые, но почему-то чувствовал я, что опасности нет, его симпатия и приглашение искренние.
– Спасибо, друг, – сказал я. – Не могу. Устал сегодня. Да и вечером меня ждут. С удовольствием бы, да не могу. Спасибо.
Еще раз внимательно посмотрев мне в глаза, он вздохнул, перестал улыбаться и просто сказал:
– Жаль. Мы бы с тобой сработались, думаю. Жаль.
Наклонился ко мне и тихонько добавил, слегка кивнув в сторону своего приятеля:
– Тюфяк. Не тянет. Может, передумаешь?
– Нет, друг, извини. Правда не могу. Спасибо.
– Ну, ладно. Надумаешь, приходи. Вечером в десять я здесь буду. Давай.
– Будь здоров.
Это потрясающе – меня приняли за своего! Я едва дыхание перевел от восторга. Что хотите думайте, но я задохнулся от гордости. Занюханный студент МГУ, бывший школьный отличник, сиротка целомудренный, закомплексованный хмырь вызвал доверие у бывалого жулика! В том, что он бывалый, сомнения у меня не было. И ведь, заметьте, он не оскорблял меня, не запугивал, не пытался облапошить – он говорил как с равным и с уважением предложил «дело»! Это, я вам скажу, не пошлая закорючка в зачетке!
Я вышел из пивной радостный, гордый и сел на лавку возле вокзала. Может, оставить мешок под лавкой до утра? Поезда проходят, люди меняются. Кому грязный мокрый мешок нужен? Правда, тепло, вот что плохо. Протухнет все до утра. А если в Доме крестьянина конфискуют? Да меня еще загребут… Пойду-ка посмотрю, на месте ли.
Тетки на лавке не было. Мешок на месте. Неподалеку появился милиционер. Я сидел спокойно. Страж прошел мимо…
У входа в вокзал остановилась машина. Пикап с маленьким кузовом. Шофер – мужик лет тридцати. Я подошел:
– До Дома крестьянина не подкинешь, друг? С мешком.
Внимательно посмотрел на меня:
– Большой мешок?
– Не. Маленький.
– Рыба, что ли?
– Честно – да.
– Ну, ладно, давай. Осторожно только, смотри.
Я быстро вошел в вокзал, но неподалеку от моей лавки стояли два милиционера. Сел не рядом с мешком, а сбоку. Милиционеры не уходили. Пришлось выйти, подойти к мужику в пикапе.
– Слушай, друг, там милиционеры стоят. Подождешь чуть-чуть, ладно?
Опять посмотрел внимательно, улыбнулся:
– Подожду, ладно. Не торопись.
Минут двадцать я выжидал, когда отойдут стражи порядка. Наконец, скрылись. Мгновенно выволок из-под лавки мешок, взвалил на плечо. Слава Богу, мужик оказался порядочным – ждал.
– Давай в кузов. Вот этой ветошкой прикрой. Садись в кабину, поехали. В Дом крестьянина, говоришь? Откуда сам-то?
Ну, в общем, на этом мытарства мои кончились. Хозяйка в Доме крестьянина без звука открыла кладовку, и я положил мешок на пол, в уголок. Вытащил из рюкзака мыло, полотенце, зубной порошок и щетку, еще какие-то мелочи, а рюкзак оставил.
– Вы завтра утром в Хозяйственный сходите, тут рядом. Там мешки бумажные продают, толстые, в них и переложите. И милиция не придерется. Поняли? А сейчас идите к теткам, которые мороженое продают, сухого льда у них попросите. Несколько кусков в мешок и положите.
– Огромное вам спасибо, – сказал я растроганно. Мне ведь и в голову не пришло, а ведь верно! Спасибо!
Ну есть же хорошие люди в Стране Советов!
Шофер пикапа тоже решил взять койку – человек, которого он должен встретить с машиной, приедет ночным поездом, а пока можно и отдохнуть. С меня он за машину денег не взял. Сухой лед я достал, в мешок сунул. Шофер лег на соседнюю койку, рассказал, что наконец-то добился реабилитации – отсидел в заключении несколько лет как сын «врага народа». Показал с гордостью справку. У меня неудержимо слипались глаза, хотя было еще только восемь вечера. Я отключился.
Проснулся оттого, что в глаза настойчиво било солнце. Мгновенно взглянул на часы: восемь! Проспал без снов ровно двенадцать часов. До поезда еще три с чем-то. Потянувшись, ощутил, что тело переполняет блаженство: здоровый сон восстановил силы, только спина, плечи, мышцы рук побаливали. Но это хорошая боль, спортивная. На простыне, пододеяльнике, наволочке светились пятна солнца. Я еще раз с удовольствием потянулся и повернулся на правый бок. Левая койка, которую вчера занял шофер пикапа, была пуста, а на правой лежал полный черноволосый смуглый мужчина – он показался мне похожим на турка – и с легкой улыбкой доброжелательно смотрел на меня. Машинально я кивнул в знак приветствия.
Он кивнул в ответ, улыбнулся шире и, показав глазами куда-то в середину моей койки, сказал негромко:
– Всю ночь стоял у тебя.
– Что-что? – не понял я.
– Всю ночь, говорю, стоял. Хороший.
Я глянул по направлению его взгляда и тут только понял. Хмыкнул не без гордости и еще раз потянулся. Что это он на такие вещи внимание обращает?
Хотя и на самом деле мой достаточно уважаемый, до сих пор так и не нашедший достойного применения неприкаянный орган вел себя мужественно: он не терял надежды. Особенно по утрам.
Сосед смотрел с интересом растущим, выражение его лица показалось мне чуть ли не детским.
– Два с половиной кулака будет? – спросил он вдруг с веселой непосредственностью и опять доброжелательно улыбнулся.
Я слегка смутился, но взгляд соседа был действительно почти детским и вовсе не агрессивным.
– Не знаю, – пожал я плечами. – Не мерил.
– Послушай, – продолжил он вдруг энергичным шепотом и даже на локте приподнялся. – Вчера вечером в туалет захожу, а мне мужик один предлагает: спусти, говорит, мне, я тебе сто рублей дам.
Я опять не сразу понял, о чем он, а догадавшись наконец, спросил из вежливости:
– Ну, а вы что же? Согласились?
– Да я как-то… А надо было, правда? Чего, подумаешь! Трудно что ли. А зато сто рублей. Правда ведь?
– Не знаю, – сказал я, пожав плечами. Но машинально подумал: ничего себе – сто рублей!
Коек десять стояло в комнате. Только на одной из них, самой дальней от нас, кто-то спал.
– А ты… – продолжал тем же шепотом мой сосед. – Ты согласился бы?
Он смотрел все так же, по-детски, но теперь и слегка смущенно.
Любопытно, подумал я.
О таких вещах я, разумеется, слышал и не раз, это вызывало у меня брезгливость, граничащую с отвращением, но было интересно: что они делают? Я не мог представить себе, что общение мужчины с мужчиной может быть хоть кому-то приятно, но все же, все же интересно: а что, что именно они делают? В задницу? А то куда же? Неужели это действительно может кому-то понравиться? Бр-р! Я еще мог представить себе, что в женскую попку, и то… Но в мужскую… Нет, увольте. В бане, к примеру, ко мне частенько привязывались мужики. У нас ведь была коммуналка, без ванной и душа, естественно, и по субботам мы аккуратно ходили в баню. Начиналось обычно с того, что, мол, давай я тебе спину потру, а ты потом мне… Потом он предлагал – чтобы ему удобней было тереть – лечь на банную цементную лавку (предварительно, конечно, тщательно обливал ее горячей водой), а затем сначала действительно тщательно тер мыльной мочалкой мою спину, плечи, но потом обязательно принимался за попку и норовил мыльными руками залезть между ног, чтобы, якобы, помыть как следует и мое «хозяйство». Я в таких случаях уворачивался, а то и немедленно вставал, благодарил, тер в свою очередь спину ему, делая вид, что ничего не произошло, но, так сказать, однозначно давая понять, что я в таких делах не участник. Мой приятель Миша Дутов рассказывал, что к нему тоже часто привязываются «пидоры», но он, не долго думая, тотчас бьет по морде. А я всегда реагировал спокойно, но твердо, поэтому, может быть, чрезмерной навязчивости с их стороны не возникало. Хотя не раз меня с масляной и какой-то собачьей улыбкой откровенно приглашали «в гости на рюмочку коньяка». Я не обижался: мало ли у кого какие пристрастия. Мне ли судить? Я – не согласен, а хотите вы или нет – ваше дело.
Но любопытство все-таки оставалось: что они делают? Как? Неужели на самом деле общение мужчины с мужчиной может доставлять удовольствие? Мужика в сексуальном плане я просто не мог представить. Ну на самом деле: разве может сравниться грубое, волосатое, сплошь да рядом вонючее мужское тело с потрясающе нежным, прекрасным, небесно-чистым женским?
Сосед между тем смотрел на меня, ожидая ответа, на его лице было все то же детское, безобидное выражение, и я, чтобы не обидеть, не стал возмущенно фыркать, а просто слегка пожал плечами и сказал спокойно:
– Вряд ли.
То есть я вряд ли бы согласился кому-то «спустить».
Да и вообще, в конце-то концов, мне бы его заботы, подумал я с некоторым уже раздражением. У меня на повестке дня покупка бумажных мешков – раз. Билет до Москвы – два. Потом везти тяжеленные мешки до вокзала – как? Да еще чтобы не попасться на глаза милиционерам… Потом – самое главное – вообще довезти рыбу до Москвы, чтобы не протухла, чтобы ее на рынке продать, хоть отчасти с долгом расквитаться. Не до твоих досужих вопросов, короче говоря, мужик! Что ж, пора и вставать, пожалуй…
– А мне… – сказал вдруг сосед, протянув руку и дотронувшись до моего плеча дружески. – Спустишь?
Я офонарел.
– Что? Что вы сказали? – переспросил я совершенно искренне.
– Ну, ты мне… Спустишь? Я тебе сто рублей дам.
Вот оно что. Только тут до меня, наконец, дошло. Я-то думал он просто так, философствует. А он, оказывается… Ну и ну.
Пронеслось в памяти совсем давнее: было мне лет двенадцать, я ехал в трамвае, стоя на задней площадке, и какой-то мужик о чем-то заговорил со мной, а потом осторожно залез ко мне в ширинку – так, чтобы никто не видел – и стал аккуратно, нежно мять мой возбудившийся росток, это было приятно, и я почему-то его не отталкивал. Он говорил о девочках, дружески, как-то по-отцовски спрашивал, не «пробовал» ли я с девочками и обещал – если я поеду к нему домой – позвать знакомую «хорошую девочку», чтобы я с ней «попробовал». Я, как дурак, слушал, а потом он осторожно взял мою руку, сунул ее в свой карман, который оказался без дна, и упросил тоже трогать и пожимать его толстый, мягкий и теплый член. Я был в какой-то странной растерянности, помню, мне было его почему-то жалко… Но на авантюру я все же не клюнул: сказал, что мне пора выходить и что на остановке меня ждет отец. Соврал, конечно. Мужик со мной не вышел.
Этот теперь смотрел на меня серьезно и жалобно.
– Ну? Сделаешь? – умоляюще повторил он. – Что тебе стоит? Сто рублей дам, правда.
Он улыбнулся как-то страдальчески и вдруг протянул руку, пытаясь дотронуться до моего все еще возбужденного стержня прямо так, через тонкое одеяло. Естественно, я уклонился. Но агрессии, грубости по-прежнему не было в нем, вот в чем дело, и мне тоже как-то стало жалко его.
– А куда? – вдруг спросил я, думая, что вот сейчас-то мне, может быть, и откроется. Интересно же!
– Ну… – замялся он. – В руку…
И показал раскрытую ладонь.
Интересно… Неужели это на самом деле может представлять удовольствие? Интересно. Молча я покачал головой. Разумеется, отрицательно.
Пора было, однако, вставать. Я натянул брюки, взял мыло, зубную щетку и порошок, полотенце. Направился в туалет.
Сосед тоже поднялся, тоже натянул брюки – он оказался довольно большого роста, полноватым, но агрессии я, тем не менее, по-прежнему в нем не чувствовал. С небольшой дистанцией он шел следом за мной.
Совершив естественные утренние процедуры, я принялся капитально мыться у раковины, смывая вчерашний пот. Сосед вошел следом за мной, тоже посетил одну из укромных кабин, ополоснул лицо, вытер полотенцем и поднял на меня умоляющие карие глаза:
– Ну?… Сделаешь? Я тебя очень прошу…
– Что, действительно в руку? – спросил я вдруг, как-то даже неожиданно для себя. Интересно же!
– Да, да, – засуетился он. И лицо его приняло прежнее, возбужденно-страдальческое выражение.
– И деньги? – спросил я лихо.
– Да, да, конечно, конечно…
А что в конце-то концов? – промелькнуло. Попробовать, что ли? Интересно же! Неужели правда в руку? И только-то? Но, разумеется, только не в… Это исключено абсолютно.
Повторяю, повторяю: я полностью чувствовал себя хозяином положения! Вчерашний день еще пел во мне. Я был – победитель! Неужели правда в руку?… Вот же смех, правда? Почему бы и нет! Ради Бога!
И мы зашли в одну из кабин, тесную, но сравнительно чистую. Он накинул крючок на дверь. И… опустился вдруг передо мной на колени, прямо на каменный пол, лицом ко мне. Дрожащими пальцами расстегнул ширинку моих брюк, осторожно, бережно вытащил мой встрепенувшийся в недоумении орган и… направив себе в рот… ласково охватил губами. Мгновенно обалдев – вот уж не ожидал! – я тотчас машинально положил руку на дверной крючок, придерживая его на всякий случай. Слава Богу, в помещении, кроме нас, никого не было.
А он, не выпуская изо рта мой уже вполне напрягшийся стержень, расстегнул уже и ремень моих брюк, спустил их до колен и, бережно охватив мои ягодицы, стал то прижимать меня к себе, то отталкивать, чтобы мое естество ходило у него во рту так, как если бы это был не рот, а заветное, так вожделенное мною женское место. Только тут я начал что-то ощущать, и ощущение это, как ни странно, было вполне приятным. Нежно, ласково и тепло… Так же, наверное, и у девушек ТАМ – мгновенно промелькнуло в сознании…
Он остановился на миг, поднял на меня красное, возбужденное лицо и, умоляюще глядя, спросил:
– Спустишь?
– Пожалуйста, – спокойно ответил я, переставая сдерживаться и в очередной раз удивляясь тому, что именно этот момент представляет для него интерес.
Скоро мгновенная приятная судорога пронизала мое тело, а он продолжал водить туда-сюда мои бедра, принимая в себя выплеснутую в несколько приемов густую жидкость.
– Под настроение, да? – спросил он, наконец, поднимаясь с пола.
Я натянул брюки, мы вышли из кабины, он подошел к раковине и стал ополаскивать лицо.
– Деньги, – сказал я, слегка улыбнувшись, но твердо.
– Дам, дам, – тотчас ответил он, улыбнулся тоже, сунул руку в карман и протянул две синие пятерки, которые я, взяв, с сомнением повертел в руках, словно ожидая, что они вот-вот обратятся в две полусотни.
– Больше нет, извини, – пожал он плечами и вышел из туалета.
Легкая досада моя очень скоро сменилась удовлетворением и даже чувством победы: ведь он мог вообще ничего не давать, что бы я сделал-то? А теперь на эту десятку можно очень даже прилично поесть. Да и на бумажные мешки останется. Заработал! Не говоря уже о том, что ведь и узнал кое-что. И не испугался ведь, что ни говорите, так что опять же – чувство победы. Вот интересно, думал я. Оказывается…
Тщательно помывшись, взяв свои вещи из спальни, я вышел на залитую солнцем улицу. Нашел столовую, позавтракал капитально, а потом купил мешки и переложил в них пока еще не протухшую, слава Тебе, Господи, рыбу.
Благополучно купив билет, я вернулся в Дом крестьянина, взял весь свой багаж, словно по-Щучьему веленью добрался до вокзала – почему-то мне даже прохожие помогали, – сел в поезд без приключений, пристроил свои мешки под лавками в плацкартном вагоне и спокойно устроился на своей уютной верхней полке. Казалось, что мне теперь безотказно везет, я чувствовал себя абсолютно уверенно.
И вот лежу я на своей верхней полке, вагон мягко покачивается, и постукивают колеса. Блаженно засыпаю и вижу во сне незнакомую, но очень милую девушку. Что-то неопределенное, но очень приятное у нас с ней происходит… Чуть-чуть не дошло у меня до блаженной разрядки во сне, чуть-чуть.
Мешки с рыбой я благополучно довез до дома на такси, рыба стала уже попахивать, но я – по совету многоопытного соседа, Григория Вениаминовича, – вымыл ее под краном холодной водой. А потом отвез на рынок и благополучно продал. С долгом не разделался полностью, но сильно его сократил.
Что же касается того мешка и трактора, который его увез, то тракторист в следующий мой приезд объяснил просто: он моего мешка не видел, а подогнал трактор от Рыбзавода к своему дому, чтобы позавтракать и чем-то еще трактор нагрузить. Забыл, что меня приглашал именно к Рыбзаводу. Не дождавшись меня у своего дома, он решил, что я передумал, и рванул в Щербаков. Там обнаружил мой мешок и понял, что произошло. Но было, разумеется, поздно.
Что-то изменилось во мне после той поездки. Я понял, что многое преодолел. Я не впал в панику, когда ушел трактор. Я рискнул перебраться через желтый поток, и судьба оказалась благосклонной ко мне. Я не испугался и мужика, решив узнать, как это у них происходит. Никакой мистики во всем этаком нет – вот что главное! Очевидно, так же просто должно быть и с девушками. Ничего не надо бояться – вот разгадка. Идти вперед, не трусить и быть верным своей природе!
Летом я несколько раз опять ездил в Легково и Малое-Семино и заработал на фотографии достаточно, чтобы разделаться с долгом – после тех, свадебных съемок меня знали, до меня фотографов в здешних деревнях не бывало, и «бизнес» мой шел неплохо. Хотя я вовсе не собирался его здесь развивать. Главное было – научиться писать рассказы и – конечно! конечно! конечно! – преодолеть свое целомудрие. Девушки так прекрасны! Ничто не должно мне мешать стать, наконец, мужчиной!
Но – увы – в августе начали приходить повестки из военкомата. Один мой приятель, отслуживший сначала в армии, а потом угодивший в тюрьму за какой-то проступок, сказал так:
– Армия хуже тюрьмы. Советую: дай кому-нибудь по морде, угодишь в тюрягу на год-полтора. Зато потом свободен. Да и в тюрьме тебе как писателю будущему побывать не мешает. Армия же – это полный мрак, там тебя чуркой сделают, учти.
В смутном состоянии духа я даже сделал попытку восстановиться в университете. Не получилось. В сентябре с повесткой пришел не почтальон, а милиционер. Он пригрозил, что меня заберут насильно, если я на этот раз сам не явлюсь в военкомат. Что было делать? Все в том же смутном состоянии, словно в бреду, я направился по указанному в повестке адресу. Все-таки у меня плохо со зрением. И грыжа. Вдруг это поможет?
Тут же направили на медкомиссию.
Моя грыжа, естественно, никуда не исчезла, но надежда оказалась липовой – ее вырежут и зашьют в два счета, и я все равно попаду в осенний призыв. Так мне сказал хирург и выписал направление на операцию. Главный козырь оставался – глаза. Дело в том, что с детства у меня в одном из них некая «недостаточность», он практически не видит, я даже обращался в лучшую московскую клинику – институт имени Гельмгольца, – и там сказали, что в принципе ничего сделать нельзя. Но справки, которые я, естественно, наводил раньше, не утешали: и с одним глазом загрести могут, признав «годным к нестроевой» и определив каким-нибудь писарем, а то, не дай Бог, и в стройбат.
Так оно и произошло: окулист наскоро проверил глаза и написал: «Годен к нестроевой».
В остальном все было в полном порядке, и оставался последний кабинет: кардиолог. На сердце я никогда не жаловался – бегал, плавал, катался на лыжах, много ходил. Хотя в детстве и находили у меня небольшой шумок, но теперь чувствовал я себя абсолютно в форме. В Университете, кстати, не только занимался «сухим плаванием», но побывал в секциях легкой атлетики и даже бокса, и в обеих тренеры обращали на меня внимание, считая перспективным. Так что я уже расстался с надеждой и медленно осознавал: начинается, увы, новый этап моей жизни, несвободный и невеселый. Свободы, похоже, мне все-таки не видать.
И вот вхожу в кардиологический кабинет, вижу средних лет человека в белом халате. Начал он меня прослушивать, прикладывая к моей голой груди коробочку, от которой резиновые трубки к его ушам идут. А сам смотрит на меня как-то очень внимательно. И спрашивает:
– Что же это у вас с университетом произошло? Вы ведь на третьем курсе уже учились, так ведь?
– Так, – говорю. – Но… По семейным обстоятельствам. Трудно было на дневном отделении учиться, стипендия маленькая. А я один, родителей нет никого. Да и не в том только дело, вообще-то.
И тут вдруг меня прорвало. Что терять? Человек искренне спрашивает, с сочувствием. И понес я:
– Писателем хотел стать, – говорю. – Ушел, чтобы науку эту осваивать. В школе, понимаете, на отлично учился, с Золотой медалью закончил, а в университет поступил потому, что хотел и физиком, и писателем стать одновременно. Но надо выбирать что-то одно, это я понял. А потом… Атмосфера в Университете мне не понравилась, понимаете. Я бы на вечерний или заочный пошел куда-нибудь, чтобы работать можно было и рассказы писать, да теперь уж чего. Теперь армия, ясно, ничего не получится. Все мои планы летят, ну да ладно…
Горько мне было. Как на духу я ему свою горечь выложил. Грустно! Ну, да чего ж теперь.
И вот, граждане, как бывает. Смотрит он на меня все так же внимательно и говорит вдруг:
– Да нет. Нельзя вам в армию. У вас в сердце шумок.
В этот момент в кабинет еще один мужчина в белом халате вошел. Мой доктор о чем-то с ним посоветовался. Я слышал, что они говорят, но в волнении ничего не понял. Одно только в память врезалось: 32-я. Как потом сообразил, это номер статьи.
Оделся я, сел на стул. Смотрю на все обалдевши. А доктор мой, не глядя на меня, старательно что-то в моей медицинской карточке пишет. Потом встает, руку мне протягивает и говорит:
– Спортом заниматься можно. В меру, конечно. Всего доброго! Пишите свои рассказы. Идите.
И руку мне пожимает. И улыбается чуть-чуть, совсем слегка. Честно говоря, у меня даже мурашки по телу поползли: показалось мне в этот момент, что он на моего отца похож. Я вышел.
Ничего, конечно, было пока не ясно, однако в груди у меня словно огонек вспыхнул. Направили меня еще в какой-то кабинет, выхожу оттуда, жду в коридоре. А потом получаю на руки военный билет. Красненький, правда. Но там написано: «Годен к нестроевой службе в военное время. Зачислен в запас». Я сначала ничего понять не мог. Но мне объяснили: означало это, что от армии я – по крайней мере на ближайшее время и если не будет войны – освобожден. По 32-й статье. Кардиологической.
Трудно описать, какую радость я тогда испытал. И опять распахнулось передо мной бескрайнее жизненное пространство. Свободен! Боже, какое это счастье – свобода! Неужели? Неужели я могу продолжать ЖИТЬ?
Ну не чудо ли? Господи, дай здоровье и счастье этому доброму человеку! А если его уже нет в этом мире, то пусть ему будет везде хорошо, где бы он ни был!
Но… Мне уже двадцать один. А я пока что не узнал главного. Главного! Я уверен уже тогда был, что это – главное. А значит… «В свободу надо прыгнуть» – так называется роман хорошего писателя. Золотые слова!