Как выразить мне гнёт несостоявшегося,
он разрывает простое и тонкое чувство, подобно кисее.
Древнее слово, но я отчего-то знаю,
что тебя не любили всего, так, как молятся, так, как слушают старших.
Это странное чудо твоё – самозабвенное соподчиненье
ходу чувства и слова, они сплетены – не разъять.
Ты жаждал, чтобы тебя полюбили, но увлечение овладевает тобой
соподчинённо. Пьяненькой жалобы звуки из дудки твоей.
И потому роза истины сломана, а впечатлительная метель
стучится в окно моего слишком юного сердца.
Розу истины нам заменит ветка цветущей сливы,
на китайским манер – наши сердца боятся друг друга.
Я хочу забыть обо всём, кроме тебя и Сокольников,
вывернуть уныние наизнанку, удалить все ненужные страсти и беды,
этот мусор бытийный, что так настойчиво лезет в глаза,
и остаться лишь тем, что я есть – Божия умная вещь.
Расширенье пространства влечёт за собою
многозначность вещей, до помраченья сознания.
В коловращенье том чудится мне, что ты уже не
принадлежишь времени с чётким названьем и чётким характером.
Чудится мне, что мы где-то встречались раньше,
в мире гармонии времени и пространства,
а теперь время нам тайный помощник из частного сыска,
а государева служба пространства порой допускает свидания.
Чудится даже единственность твоего появления
накануне конца повести обо мне,
и Некто – Кто связывает нас провидением
не утвердил моего заявления
об уходе по собственному желанию.
И вот я немею среди ярмарки наших иллюзий,
я глохну от ропота крови, а где-то превыше небес
едва слышно: благословен грядый во имя Господне.
То, что с нами, друг мой – не осанна ли
Входу в Иерусалим?
Когда мы поедем в Сокольники – я позабуду
невыносимой памяти гнёт, а картинка убогой реальности вдруг
тронется с места и улетит, как клин журавлиный.
Будет пахнуть корой тополиной
и прелью змеиной,
а юные кроны как перья павлина
(ещё слышится пение: Христос воскресе!)
нам дружески бросят приветствие клейкое.
Когда мы поедем в Сокольники —
стой, а это уже Радужный переулок,
дом из серого крупного кирпича,
теперь не строят таких,
окно слева – на первом – Черлога.
…………………………..
тяжесть событий и отношений уйдёт навсегда,
как обещано в Откровении,
а времени больше не будет.
Когда мы поедем в Сокольники
(путь в пространстве без времени лёгок собой как стрела),
мы увидим набухшее небо апрельское над Балтикой,
такое же, как было до разделения небесной воды и земной,
небо над Ноевым домом после того, как вода отступила.
Не важно, как мы попали сюда,
не важно, что мы заблудились.
………………………….
но тяжести плоти и крови живут, независимо от видений,
снов, они лишь подначивают мысли,
тебе же не изменить зарубок на древке земного скитанья.
Что же, мой друг алеут, будем в гости ходить друг к другу
в воображении, преодолевая
все пояса часовые и расстояние между Америкой и Россией.
Как далеко мы зашли! Не обращаясь назад,
я слышу спиной рёв и грохот крушения чувства,
и себя самоё, потому что подхожу тебе как опиум к крови,
и мне нужен ты сам, а не время твоё или некая слава.
Позвоночник осыпался известью,
которой гасят останки.
Лишь листва лип сокольнических
жалобно тянет мотив панихиды.
А я-то всё слышала это мотив торжественно-строгим.
Вот здесь, на берегу – весь мир.
Здесь камни славят умиротворенье;
мы в них читаем первый день творенья, и слава.
Гармония стихий!
Но человек себе кумир
и нержавеющая оправа.
Мы за чертой —
мы взяты на постой,
особенно в русскоязычном мире,
все словно в лагере, на время,
а пространства
пока ещё —
но были.
Мы в плену
себя.
Всё озеро от берегов свободно.
Нежной ступне вдохновенья больно,
и вдохновений деве не принять
(иль юноше, как другу вдохновений),
жестокой плоти камня.
Здесь всё существование невольно,
на дни лета и корни не разъять.
Но озеро от берегов свободно,
вернулась в бездну водяная гладь.
Мы создавались радугой над бездной,
заветом Бога и стихии,
мы —
но речь как молоко
створожилась.
Шёл водопад наоборот,
а человек как некая сосна,
врастал и протянулся
от магмы ложа озера до звёзд,
мерцающих из сокровенной бездны;
в моих волнах все гребешки созвездий.
Но озеро спокойно и свободно,
и горы старые в снегу – престол.
Там в инее зелёный лист брусники
и заповедник.
Человек – наследник;
здесь речь моя замёрзла как вода,
а озеро – смотри! – свободно.
Ивняк скитаний и лишений галька
раскалены. Ужасно и светло,
но озеро от берегов свободно.
Вот озеро – в невидимой ладони,
прозрачна вся история его:
недужное рожденье в тесноте,
подстилок влажность и попытки к бегству,
влюблённость фантастическая, знай,
оно любило будто некий дух,
лучом Любви Начальной озарённый,
и всем дарило щедрую любовь,
и наполнялось светом и любовью.
……………….. Затем
пришло седое обмеленье.
Спит городок урановый внизу,
внизу и вправо. Озеро любило,
оно читало души и стихи.
Оно не избежало при основе
семейной трещины. Теперь она полна
сочувствия и милого покоя.
Шумит ивняк, а озеро молчит. Огонь заката в ивняке дымится,
и даже воздух причиняет боль увянувшему телу.
Но чувства в глубине светло оживлены,
а свежесть ветра как Начал дыханье.
Природа спит, а озеро свободно.
Природа спит, забудь о ней, дитя.
Она нема и скована проклятьем,
она как заключённый человек,
в стенах стихий. Поэт, ты выше
природы.
Ты все стихии преодолеваешь,
ты извержение стихий наоборот.
Природа лишь источник задремавший
в объятьях Бога.
Ликом
казались улицы почти всегда пустые,
косая кладка досок
и стены школы.
Озеро вверху
и навсегда свободно.
Озеро – престол
Несущему весь мир,
оно сжигает
все боли, все осенние цветы.
Адамов сон в рыбачьем одеяле,
когда-то бывшем дёрном трав эдемских,
тревожить стану я едва ли.
На берегу нет волн и криков резких,
а озеро мелеет
……………….
Адамов сон о прошлом; нерв стихий его рука волнуясь ощущала
и так была отечески тепла.
Теперь вода озёрная как будто из металла.
Она синее неба и светла,
но озеро мелеет.
…………………..
Кирпич белёсый озеру под стать;
что было: мастерская, продуктовый,
мне лучше бы совсем не вспоминать,
глазницы льда весной суровы,
ведь озеро мелеет.
……………………….
Адам проснулся. Ледяная гладь
имела вид счастливого числа.
Лёд вздыбился. Вода под ним взошла,
но озеро мелеет.
……………………….
Не передать, когда вокруг тебя
один лишь лёд, сырой и синеватый,
ужасно чистый, а земля пуста,
пуста, лишь камни, лишь кирпич белесоватый
того, что будет домом.
…………………………..
К берегам
ведёт рыбачья зыбкая дорога,
а лёд уже живой. Вода под ним
из пламени и малахита. Бог
всё ближе к нам, и озеро мелеет.
Там, на дне
тропа, ведущая от угля к плазме,
от каменнотелой пики к финскому ножу,
от шерсти к голубой татуировке —
империи, провинции, поля.
А здесь слышна печаль башкирской песни,
неверная и зыбкая печаль,
та зябкая и хитрая печаль,
которая страшна, как воды Течи
живительна, как воды Иртяша
нас поит мёдом.
Озеро свободно.
Лоза, ведь мы не современники растления
пространства. Ухожу в поэты,
как раньше уходили – хоть в казаки,
под суд, на каторгу. Скорее, смерть!
Лишь ты одна земле приносишь розы.
О роза, ты классична, как закат,
как сумерки сознания. Ты тема
всех слов и звуков,
ты лозе невеста.
Прибой пьянящий в хрупких берегах
взметает лепестки и сеет страх.
Истоптанная гроздь в точиле спит,
и платье лепестка сочится каплей.
Вот вкус ухода, аромат прощанья
и осязание иной земли,
где волны эти: розы, винограда – неразделимы.
Улицы малы, они с ладонь, и город мал,
сползающий как холст с подрамника;
лишь розы нагота и преобразованье винограда.
И будто песнь. Её растущий звук —
извне и изнутри.
Вот роза в молоке: пурпур и жемчуг,
раскрывшийся младенческой ладонью,
беспомощной и раненой ладошкой,
внезапно превратившейся в атлас.
Боль красоте наследница.
Так чин садовника наследует торговец
и царский трон наследует плебей.
Но здесь, на местности, где даже пыль чиста,
а скорби дружественны и недолговечны,
раскрошенная в чашку молока
сияет роза, в тёмной оторочке,
и каждый лепесток её – забытое лицо,
его прекрасный цвет – опал в пурпуре,
глядит, и камера над ним скворчит негромко,
сверчок-свидетель, новенький скворец,
так розовое молоко стекает в сердце. Жажда истекла.
Вновь стены, свечи тополей, розарий чахлый,
и бело-голубые тени на картоне
(я думала, что он сейчас размокнет),
на месте вещи. Боль здесь – только боль,
улыбка есть улыбка, а страданье
здесь, в мире где Христос ходил с людьми,
уже не будет глупым и напрасным.
Здесь каждый с именем – уже как человек:
он видит, слышит, осязает, любит
не только плотью. Он болеет, спит,
и это всё молочные секреты
и розовые тайны бытия.
Весь человек с рожденья полон розой,
он переполнен первым молоком,
но смерти безымянная подсветка,
как и сверчок небесный, в нём стрекочет,
и это неизбывная беда всех нас.
Молоко и роза —
напиток утешения. Оно
порою глупо, даже неуместно —
но пей его. Ты не сильней Христа.
Мой детский город, весь в три этажа,
где доски стен подгнившей ёлкой сбиты,
да ветви серые, как ветераны,
забытые правительством. Увы!
Преодолев, что пережить нельзя,
разрушив связи родовые с миром
хлопот и суеты, самозащиты —
не умереть. И вот, Господь с тобой.
Глоток молочный замер над точилом —
но запах листьев и куренье дыма
смешались вдруг с круженьем струй молочных,
несущихся на сорванную гроздь.
Вот чёрный виноград – когда-то здесь
пустынная дорога пролегала,
усыпанная листьями седыми,
а нынче небо зимнее и звёзды.
Здесь девочка с пушистой серой шапке
себе казалась сильной и простой,
и окунала сердце в холод зимний,
глумясь над хамством слабостью своей.
Вот белый виноград – надежды солнце
искрилось и горчило в январе,
но сливки скорби угасили пламя
надежды. Белый виноград.
Невеста юная ещё не знала,
как душу глядят сытым утюгом,
как высыхает заживо влюблённость
здесь, в проклятой язычником пустыне,
а это был лишь пригород московский.
Вот красный виноград, вот эти листья,
где я тебя люблю, как будто нам
осталось жизни полчала, а дальше —
молочный свет, и стены детства – да,
мне эти улицы всегда казались
немного больше, чем на самом деле;
как в детстве чувства, вещи – и любовь,
едва-едва; лишь запах виноградный.
Волна из перламутра гроздь уносит:
прощай, мой друг, постой – но нет: прощай!
Любовь и смерть – они твои; ты нищий,
мой друг. Христос сильнее смерти.
Чуть шаловливо, ласково смотреть на свет
(лучи глядят, то Божии ресницы, лишь Матерь Божья
может так лучиться),
и пальцы загибать: один, три, лет – сидеть и ждать обед.
За зыбким беленьким столом – стол-конь, а был металлолом,
речь не о том,
слова косноязычны.
Всё как обычно:
вкусно и легко.
Но мне (один, три лет,
два, детство испарилось)
мне вручено великое ко-ко
и в нём сияла Божья милость.
Вкушаешь – не кончается оно,
как завершается любимое кино;
и солнце не уходит, а со мною
вкушает это чудное ко-ко.
Оно из шёлка, как его раскрою,
оно из снега, и не липнет к сердцу,
ему не надо соли или перца,
но жёлтого питья лежит глоток
в душе у этого ко-ко.
Покуда ешь, живёшь.
Не ешь, но будешь есть.
И сумерки сумеешь вынести, и весть —
весть тихих звёзд об окончанье дня
и даже жизни.
Ко-ко в природе не бывает много,
ему всегда не достаёт лишь слога,
оно как книга – нам не дочитали,
оно молитва, что недошептали,
оно любовь. Напиток жёлтый в нём
обвенчан солнцем и родня с огнём.
Желток! Единственное, что у нас и в нас.
Семья ушла под лёд, а дар угас,
не так ли – ложь! – семья бежит по снегу,
в дом, с виду уподобленный ковчегу,
семья спешит – прекрасная семья,
дар в очаге проснулся, он играет,
ведь человеку не прожить без рая…
……………………………………
и вот он, рай.
Страна, язык да имя.
Обед с ко-ко – и вместе со святыми.
Младенца твердь кружится и течёт,
над ней течёт и детский небосвод, в котором люди хороводят,
ведут свой хор, и водят хор земной.
Не знаю всех, а может быть, и знаю; сад слов прекрасен и ветвист.
Так в комнате соседней праздник тихий, но спящий за стеною слышит.
Мне говорят учителя: пустынно поселенье, друзья уходят, остаётся боль,
но ведь она уходит – перед самой смертью.
Пустынная пятиэтажка старая, любимая, Шанхай мой подмосковный,
где родилась, Алина, ах, где родилась;
на первом этаже коммуна хиппи.
О детская земля: она летает, её на крыльях носят люди света.
Они не скажут: улицы пустынны, а говорят: не бойся. У тебя есть Жених.
Про Жениха я поняла всё сразу.
Ещё сказали мне: люби людей – так мне сказали люди, все из света.
Они как ты, они летают тоже. Но я была беспомощно сурова
и медлила растить свою любовь.
Люблю людей, как любят дети. А деревья и звери так не умеют.
И комнатные растенья тоже не умеют любить, как я, дитя людей,
люблю людей.
Есть воля, ум и память. Все три части хочу свести в одно и подарить тебе,
ведь ты как отраженье Жениха – смотри! Дарю! Храни. Вот эту осень,
пустынную дорогу, эстакаду, цветных котов – чудесный мир. И осень.
Всё это человек: дорога будто мысли, а эстакада – годы перед смертью,
когда друзья, родные – все придут. И тогда увидим всех тех, кого любили.
Ради этого мне стоит жить. Да и тебе. Придут коты цветные ранним утром,
на крыльях разноцветных унесут
тебя, меня, всех наших. К Жениху.
О мой Шанхай! Ты вспомни обо мне
в пространстве том, где ты теперь. Нет недостатка у Христа
в пространствах.
Как светится листва! Летние звёзды из шёлка вымыты,
пыли осенью нет, лишь мелочь брильянтов дождя прострочила
мне сердце.
Осень любимая, как хороша, великолепна и царственна,
Божия осень, ты больше земли.
Мёд пью из неба – Божией пригоршни, и я пьяна
без вина, без вины
………………………………..
Я люблю тебя. Да, я люблю тебя. Да, я люблю тебя —
………………………………..
и завершилась страница осени, вечных записок о Божиих частностях.
Всё судьбоносно, весь мир! Озарён! Дождь-элексир. Я пьяна,
я люблю тебя.
О декламация листьев, калейдоскоп тополиный, молитвословия
девственных пихт!
Всенощная вселенной, среднерусский мой мягкий октябрь,
влетаю туда сиротой и бродяжкой, в пух и прах прожившей себя,
бездомной, безжалостной, дерзкой (почти), со слезами, и всё же
молящейся.
Осень, ведь ты как молитва. Как мне не молиться, когда ты
Христово крыло?
Осенью девственны все городские деревья.
Осенью все деревья как вдовы, и мягки от скорби их тёмные
школьные плечи.
Осень, ты больше, чем счастье. Я взлетаю, как будто меня
подобрали на улице,
в храм твой внесли на руках. Здесь Пушкин, и Тютчев, и даже
Фернандо Пессоа,
и далее, все кого я люблю; здесь Джон Донн и Шекспир, и далее, далее…
мокрое место, я всех их собой отражаю, я слёзы поэзии, осень поэзии
……………………………………..
я расцветаю тем гибельным цветом, той радостью страшной,
что людям дана перед смертью
……………………………………….
Боль – когда тело цепляется за
взгляд, поворот головы, чашку, воду горячую, мыло, одежду.
Всё это канет в простую вселенскую осень,
как в Клязьму (её берега круты и покрыты монашеством
ив кроткоствольных).
……………………………………….
Предчувствие радости высшей преображает
радость земную. Она расцветает, как не умеет цвести среди
плотных вещей,
она озаряется, светит! Она будто лист, мягкий и тёплый,
на антраците, асфальте,
она асфоделия радости в нашем аиде земном.
Осень —
…………………………………………
и поэт обнимает всю землю, и пестует будто ребёнка
планету свою,
обречённую преображенью.
Во всех поэтах есть нечто огнистое, лёгкое —
порою бывает и свет.
…………………………………………
Редко бывает, что осень жизни поэта
совпадает с осенью жизни вселенной,
и здесь завершается разговор о времени года.
Вот так начинается новый росток, сочетая в себе зерно и восток,
зрачки зарифмованы с западом, к югу прекрасная рифма: любовь,
плёнка билета разорвана: возвещается ангелом срок.
Мы все при рожденье своём приходим на север: луга хлопчатого новь,
людность жилищных углов, людность близких гробов.
Дитя не хочет жить, дитя любое —
когда б не обрученье творчества и тела
заветной жизни райской;
вот загадка любви зверей и ангелов:
то сфинкс, то человек.
Ангелы ходят и смотрят, касаясь изредка струями ветра
сна в электричке (подъехали, город Дрогобыч, продрогла),
школы, потного платья из полушерсти, мокрых (теперь уже вечно)
волос,
старчески мягких, невинно текущих (я никогда не смотрела всерьёз
в зеркало), в парикмахерских залах висит нечто грустное.
Ангелы смотрят, поддерживая сильным дыханьем
дыханье моё, и тело моё, так стремительно тающее вместе
с каким-то временем (я была старой, мне было двадцать два года —
потом я помолодела) ведь возраст волнуется, будто бы море
житейское жизни одной. Тишина прокопчённого дома,
духота тесностенной квартиры (так теперь не бывает),
шторины синие с серебряной розой ветров —
вещи из ангельских рук сохраняют ароматы невинности,
они сродни розе и винограду,
а ещё землянике и мёду,
и яблокам; всему, что я есть не могу.
И вот я в хлопчатых полях бытия.
Не насекомое, малое, очень цветное, как бабочка,
кокон вспоров шелковистый,
не змееносец из врат известковых яичных,
не из икринки янтарной малёк-вертолет золотистой скалярии —
нет!
Так падают с большой высоты, не чувствуя боли,
так прыгают через пропасть, чтобы спастись от погони,
так разрывают все тонкие связи, уничтожают все тонкие вещи,
чтоб только вкусить эту молочную тяжесть,
которая пахнет немного мочой (у старух и младенцев),
истлевает и вянет, и светится фосфором – чтобы
сердце упало, услышав родное дыханье,
прикосновенье, когда-то чужое,
такую же кожу, но чуть погрубей,
будто холст,
на котором напишут —
икону.
А ты (я, она ли – не важно)
в недрах вожделенного безвременья
заходишься в серебристом плаче и смехе,
всё та же, и только лишь ждёшь,
чтобы дверь отворилась, чтоб дверь отворилась.
……………………………………………………..
И закончилась смерть.
Как мне назвать и как поведать, как прикоснуться
к заживо погребённой святыне, к утопленной в океане святыне,
перед погребением завёрнутой в нефтяную плёнку?
О ужас, но она жива; как привидение живёт.
Вокруг неё подгнивший кедр и медь, и золото,
погибших кораблей носы, и ржавчина, и кости,
слизь и нити
каких-то водорослей.
Так вынесло на берег поэзии тело странной гостьи
со дна морского. Она встаёт из вод;
Она как дива из кино, неоновая фосфорная дива,
чешуйчато бледна, намеренно покорна, одинока,
как будто вся вселенная глядит
на жесты и волнения её, и осуждает фосфорную выскочку,
за гибельную непоседливость и пережжённые локоны
(когда-то она блондинилась и ездила на лето в санаторий).
Господь молчит, молчит и Преподобный. Он не видел женщин.
Она для всей вселенной призрак, она кошмар мой детский,