Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу – а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты – как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
– Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Кроме того, очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти. Как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня – душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался – было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литератора (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве), больше никаких его трудов я не читал. Однажды я сказал ему, что если он среди писателей – первейший бильярдист, то и среди бильярдистов – лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
– Постой, – сказал Борахвостов приветливо. – Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
– Немного есть, – ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев, я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый – знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
– И у меня были неприятности с советской властью, – радостно сообщил писатель Борахвостов. – Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
– А почему? – спросил я вежливо.
– Хер его знает, – мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. – Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел – и все, так и сказал им: не пойду.
– А они что? – спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
– А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
– А вы что? – тупо продолжал я беседу.
– А я вылез и проголосовал, – молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава Богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие Средние века – и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло – это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем, чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас выпить. Мы уже и разговаривали вяло – не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной почти до пола енотовой шубе – американки таких дорогих шуб не носят, – впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
– Вы свободны? – отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
– Нет, я женат и двое детей.
– А в ближайшие два дня вы свободны? – с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
– Нет, – ответил я, – я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
– А ближайшие два часа вы свободны? – каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
– Мы с друзьями едем выпивать, – виновато сознался я.
– А брат у вас есть? – требовательно спросила она. Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, – много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
– Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал – выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
– Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? – спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.
– Так это вы и есть Губерман? – снисходительно спросил самый активный юный декламатор.
– Вроде бы да, – ответил я смиренно.
– Надо же, – надменно пробурчал студент, – я был уверен, что вы давно уже умерли.
Непременно я был должен этим где-то похвастаться письменно.
Однако есть еще одна – возможно, главная причина.
Года два назад я с наслаждением трудился в качестве раба на подготовке выставки художника Окуня. Там были не только и не столько картины, сколько различные сооружения, созданные его причудливой фантазией. Две выставки одновременно открывались в двух музеях, и с месяц я там пропадал. А когда они открылись, я себя почувствовал их полноправным участником и водил по экспозиции друзей, хвастаясь мастерством Окуня как собственным. На одной выставке была маленькая выгородка, имитирующая кабинет психотерапевта. Там стоял стол и два небольших стула, были положены салфетки для отирания слез, все было белоснежно и врачебно, а бутылку и стаканы я туда принес по личному кощунству. А когда отпили понемногу, я сказал своему другу, высокому профессионалу психотерапии доктору Володе Файвишевскому:
– Ну что, слабо со мной без подготовки провести сеанс лечения?
– Садись и начинай, – сказал Володя буднично.
Я сел и начал:
– Доктор, на душе у меня очень тяжело. Нет удачи, мир устроен глупо и несправедливо. У меня душа болит, едва я оглянусь вокруг себя.
– На то она и душа, – ответил доктор. – Она есть, поэтому и болит. Она у вас еще жива, а это очень много.
– Меня все раздражает и не радует, – пожаловался я. – Мне одиноко и тоскливо.
– Все мы одиноки в этом мире, – эхом отозвался доктор. – Нас такими создали, и мы преодолеть этого не можем. Жизнь – очень тяжкая нагрузка, и она для всех нас такова.
– Томит меня все время что-то, и желаний нету никаких, одна усталость, и порой мне просто трудно жить, – настаивал пациент.
И он услышал ключевую утешительную фразу.
– Потерпите, голубчик, – ласково ответил доктор, – уже так немного осталось!