Король ладейных эндшпилей

(рассказ)

Я живу в Сивцевом Вражке. За утренним чаем я решаю шахматные задачи, награждая себя за правильный ответ кусочком бисквита с изюмом, а вечерами, заложив руки за спину, гуляю поблизости от дома – по Гоголевскому и Никитскому бульварам. Там приятно посидеть, вытянув ноги и созерцая с видом завзятого натуралиста, как через башмак переползает изумрудно-зеленая гусеница, перебирая множеством своих волосяных ножек. Или же я благодушно наблюдаю, как мальчишка на велосипеде, не желая меня объехать, норовит протаранить мне ноги передним колесом и тем самым лишить законного жизненного пространства.

Иногда я, влекомый страстью нежной (к шахматам, разумеется, и только к шахматам), захожу подальше, нежели Гоголевский и Никитский – на Тверской бульвар, куда с недавних пор переместилась шахматная Мекка. Кого там только не встретишь за шахматной доской: и обтрепанных дворомыг, любящих прибарахлиться в модном салоне, именуемом помойкой, и респектабельных джентльменов, напротив, одевающихся на помойке, выдающей себя за модный салон. И седовласых консерваторских профессоров, водивших некогда знакомство со стариком Гольденвейзером, игравшим для Льва Толстого, и уличных музыкантов, которые когда-то сидели в лучших оркестрах, а теперь опустились до лабухов.

Впрочем, почему опустились? Многие из них не утратили сноровки, и пальцы у них по-прежнему бегают. При этом они и в шахматах преподносят мне сюрпризы экзотическими дебютными построениями и филигранными эндшпилями.

С одной такой компанией я даже… не сказать, подружился, а сошелся благодаря шахматам. Мы засиживались с ними до позднего вечера, до самой темноты, но они никогда не уходили раньше меня. Меня же провожали с облегчением, словно я мог помешать какому-то их занятию, оставленному напоследок. Меня взяло любопытство, и однажды я не стал торопиться с уходом, стараясь не замечать чувства неловкости, возникшего у них при этом. Им явно хотелось меня поскорее спровадить, словно жрецам некоего тайного культа, ожидавшим пришествия своей богини.

«Что же это за богиня, однако?» – думал я, весьма скептически настроенный к подобным пришествиям, тем более поздним вечером, когда единственное окно, светившееся в здании МХАТа напротив нас, и то погасло.

И тут она и впрямь явилась, моя богиня, – неожиданно возникла за их спинами, обернувшись прекрасной женщиной, элегантно одетой, с артистически повязанным шарфиком и теми характерными чертами лица, кои сразу выдают ее близость театральной сцене и кинематографу. Я не особый театрал и уж тем более не завсегдатай душных кинотеатров, но не мог не узнать ее. И если у меня возникло некоторое сомнение, то оно было вызвано тем, что она выбрала для себя не совсем подходящую компанию.

«Боже мой, неужели все-таки она?!» – я, конечно же, верил и в то же время не мог до конца поверить своим глазам.

Мои же лабухи, ничуть не смутившись, взялись за инструменты и с восторженным надсадом исполнили в ее честь всем известный помпезный оперный марш.

– Неужто вы с ней знакомы? – спросил я контрабасиста, когда, отыграв свою партию и проводив завороженным взглядом богиню, он снова сел рядом со мной.

И этот высокий, сутулый контрабасист в выглядывавшей из-под плаща женской кофте и вязаных перчатках с отрезанными пальцами рассказал мне историю. Историю – не знаю, насколько правдивую, но я, вернувшись к себе в Сивцев Вражек, торопливо записал ее. Записав же, перечитал, умилился и поверил, что правды в ней больше, чем вымысла. Или, вернее, присутствующий в ней вымысел – это самая чистая правда.

I

На дворе двухтысячный год, август, лишь временами душноватый, с полымем дальних зарниц, а так – сплошная мерехлюндия, знобкий, пронизывающий ветер, вывернутые изнанкой наружу зонты, затяжные дожди. Не каждый день и на бульвар-то выйдешь…

Девяностые годы отшумели и благополучно канули в Лету, завершились всеобщим раздраем, криминальными разборками, великим переделом – вторым после большевиков, но тот, большевистский, свершился громогласно, под шелест знамен, под залпы товарища маузера, а этот большей частью втихую, шепотком, по договоренности с новыми властями. И если неугодных убирали, как битые пешки с шахматной доски, то и это совершалось неслышно, аккуратно, с глушителем. Были, конечно, и взрывы – бум-трам-тарарам, но это больше напоказ, на публику, для устрашения, как в театре изображают грозу, погромыхивая за сценой листовым железом.

Впрочем, меня больше заботит другое. Сколько музыкантов за эти срамные годы по миру пошло. Сколько оркестров распалось – в том числе и мой академический, где я высидел (вернее, выстоял) двадцать лет с моим бубнилой контрабасом и в результате получил пинком под зад. Распластался плашмя в грязи. Ободрал в кровь ладони и колени. Оказался на улице.

У нас во дворе (я вырос на Самотеке), помню, распевали дразнилку:

Моряк,

С печки бряк,

Растянулся как червяк.

Вот я и есть тот моряк…

Я-то, однако, еще как-то выжил, пристроился (друзья подобрали), дирижеру же нашему Мансуру, утонченной артистической натуре, пришлось куда хуже: он, выходец с Кавказа, теперь дирижирует кахетинскими скакунами – кидает лассо и джигитует в захудалом конном цирке. Такто, братцы…

Следующий 2001-й станет началом нового века, как говорят ученые люди. Тут было много споров, всяких недоумений, догадок, но все-таки пришли к согласию: век начнется с первым января. Так что пока, будем считать, – промежуток, этакая расщелинка, скважина, норка, куда можно спрятаться и затаиться. Слава богу, конец света, которого все ждали в 2000 году, так и не наступил: Господь нас еще потерпит. Поэтому забиться в норку будет в самый раз.

Собственно, все мы из такой расщелинки – люди промежуточные, ничего нам не надо. Наши альты и скрипки никому не нужны, джигитовать мы не умеем, да и не хотим. Прошлое мы потеряли, будущего, скорее всего, у нас уже нет. Поэтому наша нора – единственное, что нам осталось.

Раньше мы могли себе позволить шикануть, потрапезовать среди богемы – в ЦДРИ или ЦДЛ, но там теперь другие посетители, бывшим же – таким, как мы, оставили лишь нижний буфет или подвал, где мы изредка все же бываем. Не гнушаемся такой возможностью, хотя пускают нас неохотно, подозрительно оглядывают. Одежду нашу в гардероб не берут: мол, сложите, умните и рядом положите, а то, чего доброго, номерок сопрете.

Таких, как мы, теперь с чьей-то легкой руки так и зовут небожителями подвала – не только подвала ЦДЛ, но и подвала жизни. Горько, конечно. Утешает лишь то, что мы – небожители.

Впрочем, один из наших небожителей, читающий Британскую энциклопедию (я о нем еще расскажу), выискал в ней, что китайцы называли небожителей сянями, а великий поэт Ли Бо написал где-то, что он – изгнанный сянь. Изгнанный из заоблачных обителей отшельников и святых за чрезмерное пристрастие к вину.

Нам это понравилось, и мы тоже стали именовать себя изгнанными, поскольку любим – назло всем бедам и несчастьям – осушить чарку доброго вина, которое у нас – в отличие от Китая или какой иной державы – зовется водочкой. И первую чарку, конечно, считаем своим долгом поднять за здравие нашей Прекрасной дамы, о которой, собственно, и сказ.

II

Мы играем на Тверском бульваре, прямехонько напротив МХАТа – не того, что в Камергерском проезде, а здешнего. Я бы добавил: бульварного, но к бульварному скорее катится тот, наш же МХАТ держит марку. Он-то и есть истинный камергер.

Из сказанного – и сказанного не без пристрастия – вовсе не следует, что мы – бродячая труппа актеров, выступающих где придется и особенно предпочитающих места, осененные незримым присутствием божественной Мельпомены. Нам приходилось пользоваться ее покровительством (о чем я еще мимоходом упомяну). Но все-таки мы – музыканты и совсем по другой причине выбрали МХАТ, который когда-то называли новым, а теперь (я говорю, разумеется, лишь о внешнем антураже) его новизну сдунуло, как цветочную пыльцу с поверхности дачного зеркала, поставленного напротив распахнутого в сад окна, и он благополучно стареет вместе со своей великой и несказанно красивой Хозяйкой.

Впрочем, т-ссс (прижимаю палец к губам)… так, может быть, каждый из нас иногда и подумает, но тотчас гонит прочь эти порочные мысли. Вслух мы их никогда не выскажем, поскольку Хозяйка для нас – святое, и мы ей по-прежнему поклоняемся, хотя сами поистерлись, поизносились, поистрепались за эти злополучные годы – что твой МХАТ.

Ах, как же она хороша – несмотря на свои годы, и хороша этак, знаете, по-русски, что совсем уже редкость, хотя характером не голубица и сластить никому не станет. Напротив, может и рявкнуть, и рыкнуть, и шикнуть – не хуже той забубенной клаки, что часто ее же ошикивает на сцене. Вернее, ошикивала, пока мы не вмешались и с ней не разобрались…

Нас четверо: гитарист, трубач, ударник и саксофонист, и играем мы джаз. Вернее, полуджаз – полушлягер: Цфасмана, Варламова, Лундстрема – то, что когда-то было в моде, да и сейчас на слуху, нравится публике. Не юнцам длинноволосым в размалеванных майках и драных джинсах, а публике солидной, умеющей откупорить бутылку шампанского в буфете так, чтобы из горлышка картинно вился голубой дымок. Нравится нашим ровесникам – из тех, что родились перед самой войной или сразу после войны, слушали Утесова, ходили в сад «Эрмитаж» и сад имени Баумана, бывали по выходным в цирке на Цветном бульваре, смеялись до упаду над шутовскими выходками комично-серьезного Карандаша и его верной собаки Кляксы.

Вот им-то мы и играем. И они не жмутся, кидают нам не медяки, а достают из бумажников солидные купюры, иногда даже иноземные, цвета морской волны. Достают и выкладывают, как на торгах, где продается их ушедшая молодость, их лучшие годы, их неразличимо далекое, подернутое дымкой прошлое, их несбывшаяся жизнь.

Прошу извинить, но, когда я говорю об этом, то становлюсь немного сентиментальным…

III

Деньги мы собираем в футляр из-под саксофона, делим по-братски и садимся играть. Что – снова джаз? Нет, теперь уже – в шахматы: есть у нас такая страстишка. Кто-то приносил на бульвар карты, но мы перекинулись раз-другой и бросили, не стали себя ронять.

Мы – великие шахматисты, особенно наш гитарист Буба Чак-Митрофанов, Король ладейных эндшпилей, влюбчивый и ревнивый. Чаком он себя величает в честь прославленного гитариста Чака Берри, хотя сам он русский из русских, наш Митрофанушка, и никакой не Буба, а Борис, Боренька, Борюнчик, которого все мы любим за толстый живот, короткие, но ловкие пальцы и светящееся сквозь пух волос розовое темя.

В дебюте и миттельшпиле он путается, но, если дотянет до эндшпиля, тем более ладейного, с ним не совладает никто. Даже мастера проигрывали.

К нам на бульвар приходят иногда разрядники и бывалые мастера, подсаживаются, лениво и неохотно расставляют фигуры и еще заботятся, чтобы каждая – и фигура, и пешка – стояли точно по клеточке. Иными словами, вытряхивают из мундштука трубы скопившуюся там слюну. Своего рода педанты. Трубе, саксофону, ударнику удается продержаться ходов двадцать, и мастер всю их защиту разваливает, повторяя при этом известную среди шахматистов присказку: мол, в детстве надо было развиваться.

Но наш Митрофанушка единственный не пасует, недаром он второклассником посещал очковый цыплятник (по другой версии, очковый змеюшник) – шахматный кружок в Доме пионеров, где занимались одни высоколобые очкарики. Там он и развился, но не до конца, а почему-то лишь до середины, по части ладейных эндшпилей. И если ему удается сохранить ладей, то он с блеском выигрывает у любого мастера, за что его у нас называют не Чак-Митрофанов, а Гросс-Митрофанов – гроссмейстер.

Но Чака Берри он со своей гитарой тоже достоин: Хозяйка не раз заслушивалась, когда Чак-Митрофанов выдавал соло, просила повторить, могла и прослезиться, тронуть платочком свои прекрасные глаза, а это для нас всех – высшая похвала.

Наш ударник Вилли Кукс (он же Витя Куприянов), драный и тощий, каким, по его словам, и надлежит быть мужчине, носит один и тот же свитерок в шахматную клеточку и такой же черно-белый шарфик, обмотанный вокруг шеи. Вилли как шахматист умеет выстраивать крепости в дебюте. Поэтому он, матерый крепостник, особенно любит Защиту бегемота. Мы долго отказывались ему верить, что есть такая защита, но однажды он принес дебютный справочник и отыскал страницу, где черным по белому (это выражение здесь более чем уместно) была обозначена бегемотова защита.

Уже поэтому можно догадаться, что Вилли – книжник, хотя дебютный справочник для него так, шалости, детские игрушки. Когда-то в букинистическом магазине на улице Качалова (Малой Никитской) он купил из-под прилавка три тома Британской энциклопедии. И теперь к каждой нашей встрече что-то из нее выуживает, чтобы сразить нас своими энциклопедическими познаниями. Изгнанными сянями, между прочим, именно он нас окрестил, за что мы ему благодарны.

Сам Витя учил английский лишь в школе, да и то был троечником, поэтому язык у него слабоват. Но этого хватает, чтобы навести Витю на цель, переводит же для него древняя старушка Августа Карловна еще из первой волны эмиграции, когда-то чудом вернувшаяся в Россию. За свой труд она ничего не берет (разве что Витя ходит для нее в гастроном и аптеку), поскольку своими переводами из Британской энциклопедии – по некоему причудливому убеждению – искупает вину перед родиной, хотя родина ее давно простила, да и забыла.

Наш трубач Богдан Мартос под кожаной курткой носит майку с глубоким вырезом на каракулевой (как мы ее называем) груди, словно цирковой борец, и джинсы с бахромой, метущей пол. Он вечно смолит «Беломор», платит огромные пени за просрочку коммунальных платежей и ухаживает за парализованной матерью – возит ее в кресле на сдувшихся шинах.

В отличие от нас, грешных, он никогда не позволяет себе ругнуться матом, даже при дамах. Я не оговорился, хотя, казалось бы, должно быть наоборот: не позволяет – тем более при дамах. Но сейчас такие времена и такие дамы… они и курят на ходу, что раньше считалось моветоном. И, сидя вдвоем – без спутника – в кафе, бутылку вызывающе держат на виду, а не прячут подальше от глаз под столик. И к тому же сами не прочь выругаться.

Во всяком случае, в их присутствии мужчины матерятся с особым азартом, смаком и апломбом.

Но вот наш Богдан – вопреки моде, принятой среди высшей богемы (а мы, лабухи, тоже богема), – не позволяет. Мы тоже не матерщинники, но все-таки богема есть богема, и иногда заборное словцо нет-нет да и сорвется с языка. Богдан же при этом только брезгливо поморщится, поскольку, по его мнению, мат у нас детский.

Этим он отчасти мстит нам за то, что в шахматах нам, бывает, удается поставить ему детский мат. Удается, поскольку он играет рассеянно, не следит за ходами партнера, зевает фигуры и часто перехаживает – несмотря на наши возражения и даже негодующие протесты. Вот такой он у нас циркач, наш Богдан.

Получив детский мат, он ничуть не огорчается, не ругает себя последними словами за позорный проигрыш, но с презрением смотрит на победителя (вернее, даже не смотрит, а отворачивается), явно осуждая его за столь примитивный выигрыш.

Главная же его привилегия, признаваемая нами, его услада и самое изысканное наслаждение – упрекнуть нас за детский мат, не шахматный, а словесный. Богдан терпеть не может, когда заборным лексиконом пользуются грубо, топорно, неумело, бесцветно. Сам же он по этой части – не только изысканный эстет и непревзойденный виртуоз, но и кропотливый, скрупулезный, дотошный собиратель мата.

Услышит словечко или оборотец и тотчас запишет своими каракулями в книжечку. Мечтает когда-нибудь издать словарь тиражом в сто именных экземпляров. Намеревается преподнести по экземпляру членам правительства и депутатам Думы (по части мата они тоже дохляки), обещает подарить также нам и самым близким друзьям.

Его воздержанность от мата заронила в нас сомнение. Словарь словарем, а не блефует ли он? Умеет ли он и в самом деле ругаться? В ответ на наши сомнения он однажды не выдержал и, снисходя к нашей недоверчивости, матюгнулся. Причем без напряга, без той натуги, с какой выдувает пронзительное соло из своей трубы, а легко и непринужденно.

О, мы оторопели! Мы заслушались! Это был великий, могучий русский язык, какой не снился Тургеневу и какого мы никогда не слышали.

IV

Впрочем, нет – слышали, но лишь единственный раз, когда, осерчав на что-то, при нас не сдержалась и выругалась Хозяйка. Выругалась с хрипотцой, с простецким шармом, вульгарно, и мы замерли от восхищения, словно это был такой же перл, как ее лучшие монологи на сцене. По словам нашего энциклопедиста Вилли, так на Руси умели ругаться только старые барыни, опростившиеся в деревенской глуши, вдовые солдатки и особенно юродивые – похабы, обличавшие своей руганью (так же, как и прочей срамотой) людские грехи и пороки.

Недаром наша Хозяйка носит на запястье браслет из маленьких иконок – Спаса, Богородицы и блаженной, юродивой Христа ради Матрены Босоножки…

V

Наш саксофонист Коля (иначе его никто не называет) – маленький, худенький, субтильной наружности, с колечком рыжеватых волос вместо бородки и такой же рыжей, но подкрашенной хной завитушкой вместо чуба. Коля начисто лишен признаков возраста, способен в зависимости от настроения выглядеть и на тридцать, и на шестьдесят.

При этом он из нас самый… не то чтобы набожный, но проявляющий известный интерес. Проявлять интерес у него означает уметь всем ненавязчиво намекнуть, дать понять, что это не просто так, что за этим кроется нечто, о чем он не хочет распространяться, но и умалчивать тоже не считает нужным.

Такой интерес он проявляет к вере. Коля носит с собой, часто достает и листает карманную Библию, украденную некогда в гостинице Брюсселя. Там ему довелось побывать вместе с дедом (дед у него знаменитый психиатр: отсюда страсть Коли всем ставить диагнозы). Коля сопровождал знаменитого деда на конгресс, и в гостинице на телефонном столике была выложена маленькая, черная Библия. Он не удержался… прихватил ее с собой, сунул в чемодан вместе с вещами, оправдывая себя тем, что не может без нее обойтись, поскольку с ним случился духовный переворот.

Есть у него и другой способ намекнуть – уже за шахматами. Коля играет только защиту Святого Георгия и только блиц, поскольку, во-первых, надеется на помощь своего небесного покровителя (жаль, что Николай Чудотворец не покровительствует шахматным защитам), а во-вторых, не успевая в блице задумываться над ходами, делает меньше ошибок.

Саксофоном он владеет божественно. Тут и намеков никаких не нужно: достаточно хотя бы немного послушать, какие он выкидывает коленца, как выигрывает самые головоломные пассажи, выдувая из своего сакса и медь, и благородный металл, и при этом умеет показать, будто они даются ему сами собой – легко.

«Легко» – любимое словечко Коли. На любой вопрос: «А ты сможешь?..» Коля привычно отвечает: «Легко».

Играя джаз, мы иногда нарочно замолкаем, чувствуя, что Коля в настроении, и позволяя ему свободно импровизировать. И уж тут он проявляет себя во всем блеске. Даже Хозяйка, услышав его однажды, Колю расцеловала. Я перечислил всех из нашей четверки и никого не забыл. Да, никого, кроме себя. Такова уж моя скорбная доля: я так восхищаюсь моими друзьями, так люблю и боготворю их всех (могу часами о них рассказывать), что о себе совершенно забываю. Словно бы и нет меня: «Где вы, Сергей Николаевич?» – а в ответ молчание, никто не отвечает.

Между тем как музыкант я тоже не промах, и контрабас у меня иногда звучит и как виолончель, и как альт, и как скрипка. Впрочем, тут я слегка соврамши: до скрипки не дотягиваю и в солисты не гожусь. Но джазовое бормотание – без смычка, пальцами по струнам – мне удается как никому.

Поэтому смело могу поправиться: не четверка, а пятерка. Да, вместе со мной нас пятеро, законченный джазовый квинтет. Однако я по простоте своей не гнушаюсь тем, что напоследок, когда футляр от саксофона уже доверху заполнен, обношу публику с кепкой. При этом не унижаюсь, не заискиваю, словно не мне, а я оказываю снисхождение, принимая в кепку деньги. И не стыжусь, что у меня левый башмак просит каши, а из-под плаща (увы, не мефистофельского) выглядывает женская кофта.

И мне чертовски приятно по неким неуловимым признакам почувствовать: если переполненный купюрами футляр – своеобразный символ наших общих заслуг, то кепка – знак признательности лично мне. Я, конечно, не присваиваю собранных в нее денег (это было бы низко), но позволяю себе почувствовать… только почувствовать, и с меня достаточно. Мое артистическое тщеславие удовлетворено, а это значит, что можно и завтра со спокойной совестью бормотать по струнам.

О себе еще могу сказать, и это, быть может, самое важное, – я самый молчаливый, но при этом верный и преданный поклонник нашей Хозяйки. Когда-то в этой роли я выступал один. Правда, на авансцену выйти я не решался, а таился на задниках сцены. Иными словами, любовался Хозяйкой издали, когда она выпархивала из подъезда и садилась в свой автомобиль. С меня, может быть, и началось наше общее помешательство.

Я говорю это не от желания подчеркнуть мое первенство и заявить о моих правах. Какие там права – на такую женщину – это смешно. Но при своей застенчивости и молчаливости я достаточно дерзок и счел бы за счастье – если бы она допустила и позволила – быть возле нее. Тенью скользить на задниках сцены. Натирать полы у нее в квартире (хотя это тоже смешно, но слегка по-другому: смех смеху – рознь), ждать ее вечером с ужином, обеспечивать ей более-менее сносный быт. Позволять иной раз сорвать на мне дурное настроение и – ничего не требовать взамен.

Иными словами, я готов был вверить себя ей без остатка и ради нее забыть о себе. «Где вы, Сергей Николаевич?» Кажется, вот он. Только я или не я… дайте-ка вспомнить. Нет, уж простите, – забыл.

Впрочем, среди нас есть еще один помешанный, влюбленный в Хозяйку и ревнующий меня к ней, – Буба Чак-Митрофанов, наш гитарист. Он тоже готов натирать полы и ждать ее вечером с ужином. Пожалуй, он позволит сорвать на нем дурное настроение, но при этом непременно потребует что-то взамен. Уж что именно он там потребует, судить не берусь, но потребует, это уж точно, а если не получит, то сам сорвет настроение. Сорвет, как лопнувшую струну с грифа гитары, и, пока не натянет новую, хорошее настроение ему не грозит.

VI

В шахматы играем до тех пор, пока не выйдет – не выпорхнет из подъезда – Хозяйка (она всегда засиживается допоздна в своем кабинете). Тогда мы отодвигаем доски, снова берем в руки инструменты (слава богу, не дрели и не паяльники, а впрочем, при нашей-то сноровке и выучке мы и на дрелях неплохо бы учудили) и исполняем в ее честь гимн – марш из «Аиды». Это трогательная сцена – ее надо видеть. От бесшабашного восторга и ликования мы вовсю стараемся и даже притопываем, пританцовываем, дурачимся, а Хозяйка издали машет нам рукой.

Машет, растроганная и счастливая, словно с трапа самолета, улетающего в Париж, где ее ждут такие же восторги и овации, и шлет воздушные поцелуи.

Ей тоже донельзя приятно. Для нее этот гимн – символ удачно завершенного дня, заслуженной славы и удавшейся жизни. Вернее, в эти минуты – именно в эти минуты – у нее рождается чувство, что день победоносно завершен, ей во всем сопутствует удача, она избалована славой и жизнь удалась.

Дома же ее ждет одиночество, и кажется: какой там успех, какая слава, какая удавшаяся жизнь. Только склоки, интриги, зависть (змеиное шипение и комариное нытье) и вечное недовольство собой. Мы, люди (при нашей показной грубоватости) деликатные, это хорошо понимаем, но все равно минута – наша, и этого достаточно, чтобы сделать нас счастливыми.

После этого как не выпить! Неужели найдется трезвенник и резонер, который посмеет отказать нам в этом праве! И мы, конечно, выпиваем, хотя и годы не те, и сердчишко пошаливает, и мы заранее знаем, что ночью будем ворочаться, мерить пульс и считать капли, стекающие в стакан из пузырька со сломанной спичкой.

Но не выпить нельзя: это ритуал, обряд, традиция. И мы отважно выпиваем, хотя уже не геройствуем, как двадцать лет назад, не опрокидываем в рот с запястья граненый стаканчик, стараясь не расплескать ни капли, не составляем невероятных коктейлей из водки, рислинга и одеколона.

Закуску мы приносим по очереди и на всех – чтобы всем хватило и чтобы после этого можно было уже не ужинать. Затем мы расходимся – каждый со своим инструментом. Перед этим долго с пьяной сентиментальностью прощаемся, обнимаем друг друга, целуемся, клянемся в дружбе до гроба, уходим и снова возвращаемся, чтобы продолжить ритуал объятий и поцелуев. И так почти до утра – до апельсиновых проблесков зари на серо-голубом небе.

Жены от нас давно сбежали. Дети нас забыли и только ждут, когда мы помрем и можно будет продать наши постылые тарелки, барабаны, трубу, гитару, саксофон и контрабас. А может, и не ждут, и нам это лишь кажется. Мы ведь с годами становимся обидчивы и суеверны. Всех в чем-то подозреваем, кроме нашей Хозяйки. Жена Цезаря вне подозрений, хотя Цезаря рядом с ней нет и ничья она не жена…

Дома нас тоже ждет одиночество, и хочется хотя бы немного его отдалить. Самый верный способ – пораньше лечь спать, закутав голову одеялом, и попозже проснуться, чтобы скорее наступил вечер и мы снова встретились здесь же на Тверском бульваре, напротив МХАТа.

VII

В театре знают о нашей дружбе с Хозяйкой, да и как не знать, когда мы рядом, под окнами. Многие над нами посмеиваются, другие предпочитают не замечать, но есть и такие, кто ревнует и завидует. Словом, змеиный шип и комариное нытье нас тоже преследуют.

Спрашивается, чему тут завидовать. Но в театре зависть, как паленая водка: хоть и дрянь дрянью, мерзость, отрава, но стоит недешево и, главное, пользуется спросом. Поэтому предмет зависти, собственно, и не важен. Главное, чтобы она была, а уж спрос на нее всегда найдется.

Несколько раз нас просили отсюда убраться, угрожали нам, подсылали шпану в драных тельняшках, чтобы нас запугать. Но мы не из пугливых и со шпаной быстро столковались. Сыграли им «Мурку», и драные тельняшки разинули рты, нас зауважали, обещали не трогать и от нас отвязались. По словам энциклопедиста Вилли, из неприкасаемых мы превратились в неприкосновенных.

Разные бывали у нас парламентеры. Однажды к нам пожаловали два заслуженных артиста (рабочая аристократия) и стали втолковывать, что своей джазухой, а главное пьяными шабашами мы якобы мешаем им репетировать. При этом стали распаляться, разыгрывать благородное негодование. Мы же их слегка попридержали и сразу поправили: это не джазуха, как вы изволили выразиться, а классический джаз. И назвали имена Цфасмана, Варламова, Лундстрема, коих они даже и не слышали. Несчастные актеришки, обделенные по жизни, они и джаза-то толком не знают. Мы их усадили и специально для них исполнили. Те сразу подобрели, расчувствовались, стали извиняться. Признались, что их подговорили, и благополучно удалились – исчезли.

Тогда наши завистники послали петицию в мэрию с жалобами на нас. И оттуда прибыла инспекция: две административные армянки в мехах (дело было зимой, под Рождество), ожерельях и кольцах, с высокими прическами. И давай нас шерстить и курочить, чтобы мы забрали свой инструмент (они так и сказали – инструмент) и здесь больше не появлялись. Мы были оскорблены в наших лучших патриотических чувствах. И в нас тоже взыграло. Позвольте, Тверской бульвар для того и создан, чтобы русский человек (мы это особенно подчеркнули) мог на нем удобно расположиться, не чувствуя никаких притеснений, чтобы никто не смел его пальцем тронуть, а тем более так нагло посягать на его законные права.

Дамы слегка смутились и поутихли. «Но все-таки вы учитывайте, что рядом театр, что там постоянно идут репетиции, что малейший шум им мешает». «Шум?» – возмутились мы, взяли инструмент и сыграли им их великого Комитаса. И, кажется, дошло, даже слегка проняло, после чего Вилли произнес патетичную фразу о том, что искусство сближает народы и красота уже сейчас, на наших глазах спасает этот грешный мир.

Словом, и эту битву мы выиграли.

VIII

Вражда наша с театром продолжалась недолго. Хозяйка сумела, не вмешиваясь (чтобы ее не обвинили в потворстве своим сомнительным знакомым – уличным лабухам), все же вмешаться и найти способ ее пресечь. Вернее, искусно свести на нет. Изобразить все так, что все это сущие пустяки и враждовать нет ни малейшего повода.

Да и в самом театре вскоре смекнули, что уличные мы уличные, но от нас тоже может быть польза. Ведь театр (простите за банальность) начинается с вешалки, вешалка же – часть здания, хоть и изрядно обветшалого, но все-таки в привилегированном месте – самом центре Москвы, аж завидки берут. Поэтому многие на него поглядывают, лелеют мечты хоть приживалами в него вселиться, а то и вынашивают тайные планы захвата.

Иные же так и открыто посягают под тем предлогом, что, мол, на сцене царит сплошная рутина (мол, нам хватило и Малого театра с покойным Царевым), да и душком отдает. При этом многозначительно опускают глаза, явно не желая говорить, каким именно душком, словно это и так ясно и в своем кругу не обсуждается.

И правильно делается, что не обсуждается, поскольку намек – более коварное оружие, чем высказывание напрямую. Напрямую высказался, все по наивности выложил, рубанул правду-матку, и тебя тотчас – цоп! – за руку-то и схватили. Намеки же множить – как кудель прясть – можно бесконечно, и никто тебя не уличит, за руку не поймает.

Поэтому по Москве и поползли ужами слухи, что в театре на Тверском бульваре – под покровительством Хозяйки – витает некий душок.

И вот разговор, который я сам слышал на бульваре. По соседству на лавочке сидели два господина, один в шляпе, а другой в берете с мушкой. Тот, что в шляпе, и употребил это словечко – «душок», а беретка с мушкой его спросила:

– Простите, какой душок?

– Ну, вы же понимаете (глаза многозначительно опущены).

– Ах, этот!

– Да, известного свойства, октябристский, но не от того Октября, а от другого! Есть ведь и другой Октябрь.

– Экий вы любитель плетения словес. Того… не того. Все бы вам напустить туману. Скажите прямо – черносотенный.

– Ну, уж это вы сами скажите. Я таких вещей не говорю. Воздерживаюсь. Брезгаю, если угодно.

– А я не из брезгливых.

– Ну, это воля ваша. Хотя я с вами согласен в том смысле, что иногда не мешает назвать вещи своими именами. Тем более что для этого есть все основания.

– Это вы про театр?

– Понимайте как угодно. Тем более что у Достоевского тоже есть этот самый душок.

– Давно не перечитывал, простите.

– А вы перечитайте. Там предостаточно пахучих мест. Впрочем, так же, как и в театре…

Это был поклеп и наглая ложь. Это был околобогемный – кулуарный – агитпроп. Агитпроп с единственной целью – отобрать здание театра.

IX

Мы, музыканты, люди простые и слишком практические, чтобы много рассуждать, но при этом – русские и поэтому большие теоретики. Вот и рассуждаем, особенно под водочку – как небожители подвала, как изгнанные сяни

Однажды, когда мы выпивали и закусывали черным хлебом с селедкой и мелко нарезанным зеленым лучком (отменная, знаете ли, закуска), зашел разговор о слухах, о причинах столь злобных нападок на театр. И вот наш энциклопедист Вилли нам кое-что поведал. Оказывается, немецкий писатель-антифашист Томас Манн как-то имел неосторожность обронить фразу: «Святая русская литература». Такие фразы произносятся в особые минуты, от восторга и умиления. Посмотрел на корешки книг с названиями «Анна Каренина», «Отцы и дети», «Мертвые души» и умилился, расчувствовался, произнес и записал: «Святая… русская…»

В Европе эта фраза ни у кого особых возражений не вызвала. Всем было известно, что Томас Манн учился у Толстого и Достоевского, высоко чтил Ивана Шмелева за «Неупиваемую чашу», «Лето господне» и «Солнце мертвых», переписывался с ним и обменивался книгами, поэтому у него русская литература в особом почете.

Впрочем, она и без почета – святая… Заплевана, затоптана… Как у Тургенева в стихотворении: «Дура!» И она же: «Святая!»

Ну и пожалуйста… – отвечала Европа. – Пусть она будет для него святой, великой, какой угодно. Он ведь уже в преклонных летах, наш Томас, – вот и чудачит, потихоньку выживает из ума.

На том Европа и успокоилась.

– Иное дело у нас, в России, – опрокинув стаканчик водки и закусив хлебом с селедкой, продолжал Вилли. – Кому-то святая русская литература явно не угодила, пришлась как кость в горле. И не куриная косточка, а баранья лопатка. Сказано-то красиво, но вот это словечко – святая… Давайте уберем, иначе получается, что английская литература – не святая, а там как-никак Шекспир… И французская не святая… а там Бальзак… зря он, что ли, ночи напролет просиживал за письменным столом, глушил кофе до сердцебиения, старался, мучился, «Человеческую комедию» создавал… Поэтому пусть будет просто русская литература, и хватит: этого вполне достаточно.

Подправили чуток фразочку, но на том не успокоились. Стали поговаривать: зачем выпячивать, что она (то бишь литература) – русская. Пушкин учился у Парни, Толстой – у Стерна, Достоевский – у Стендаля и Жорж Санд. Этак поскребешь – царапнешь – и от русского ничего не останется, кроме березок, зеленоватых от тины омутов со щуками и налимами и собачки Муму, утопленной бедным Герасимом. Поэтому еще сократим фразу: пусть будет просто литература. Ясно и всем понятно…

Вот и с Хозяйкой, по словам Вилли, получилось примерно так же. Она, конечно, не Михаил Чехов, но – пускай чуток по-бабьи, со слезой, с надрывом – мечтала возродить святой русский театр. Где-нибудь в Европе это прошло бы на ура, как Русские сезоны Дягилева. Во времена того же Михаила Чехова, эмигрировавшего в Новый Свет, на святом русском театре выросли поколения американских актеров. Но то – Америка и Европа. Там всегда были бы рады и святому русскому, и святому английскому, и святому французскому театрам.

У нас же, азиатов (Вилли любил называть русских азиатами), вместо радости – недоверчивость, зависть и глухая подозрительность (бдительность). А это лучший повод для того, чтобы зацапать здание, ведь сколько у нас неустроенных режиссеров, бездомных трупп, несостоявшихся актеров, и всем хочется на Тверской бульвар, под крышу МХАТа.

Загрузка...