Очень уютную и нарядную дачу, где мы в Финляндии были в карантине, держала финская владелица, а дочь ее была замужем за русским морским офицером. Фамилия его была, если теперь ничего не путаю, Мошков, а как звали финскую хозяйку, разумеется, по истечении стольких лет мне не вспомнить, да и не велика беда – пусть будут все Мошковы. У них в ту пору стояло много русских, были даже офицеры Юденича, которые попали сюда после провала своего похода и еще не получили новых документов на жительство в Европе.
У них были затравленные лица: ведь все вновь прибывшие из Петрограда сразу начинали спрашивать их, почему они не сумели взять города, почему повернули назад, хотя были уже почти у Нарвской заставы, ведь до нее оставалось лишь несколько переулков? Никто их не укорял, но в вопросах и ответах звучали отголоски горьких, непролитых слез, и офицеры объяснялись с таким выражением, как будто оправдывались на суде. Верно, они чувствовали себя виноватыми. Они говорили, что ждали хоть одного выстрела в городе, который дал бы знать о петроградском восстании в их поддержку, хоть какого-то сигнала. Но его так и не прозвучало. Они решили, что не встретят помощи, к тому же их сбил с ног внезапный – за пятьдесят километров от города! – уход назад англичан вместе с их танками. Разведка не была поставлена, связи с Петроградом ни у англичан, ни у Юденича не было: не знали они, что от этих танков петроградский гарнизон во главе с Троцким панически бежал, и кабы сыскалось у офицеров больше решимости и отчаяния умереть…
Видимо, Бог вовсе отвернулся от России: это я тогда говорила и говорю теперь.
А впрочем, довольно об этом. Я ведь не исторические хроники веду, а краткие записки своей жизни и своей любви…
На даче Мошковых было очень приятно и хорошо: тепло, чисто, даже обед можно было выбирать, заказывать – пусть и скромный, ведь кормили нас даром, то есть на деньги финского правительства и Русского комитета, – но все же это была нормальная еда, а не совдеповские унизительные помои. Впрочем, можно было даже кое-что покупать себе в лавках Териоки: Никита сразу дал мне около трех тысяч финских крон, которые поручил ему мой отец. Но мне ничего не хотелось – ни вещей новых, которые здесь были до крайности безвкусны, ни еды: меня тошнило при виде масла и мяса, которых я перед уходом из Петрограда переела, а пуще всего тоска меня брала, такая тоска! Мучили две мысли, первая: я навеки покинула Россию, Петербург… Я во сне видела наш дом на Кирочной улице, Волгу видела, Нижний Новгород, который я всегда любила, Сормово, где мы жили, когда отец директорствовал там, а уж бабушкины-то Новики меня в воспоминаниях доводили до слез… А вторая мысль была о том, что я умру от любви к Никите, если мне не удастся завладеть им.
Повторюсь: на даче было много приятных мужчин, и по их взглядам я могла видеть, что нравлюсь. Молодость брала свое (эх, эх, давненько я не употребляла этих слов, все больше бормочу теперь: старость – нет, не люблю так говорить, предпочитаю говорить «возраст», хотя от перемены мест слагаемых сумма не меняется! – возраст-де свое берет!), я снова стала выглядеть как раньше и охотно танцевала с офицерами на втором этаже, в музыкальном полутемном салоне, где на стене висел только один канделябр, но стоял замечательный Стейнвей, и знаменитый пианист Соловьев каждый вечер с восторгом играл на нем вальсы Штрауса, душу отводил, потому что в Петрограде у него не было рояля – отчего-то большевики его сразу у Соловьева реквизировали, да еще и расстрелом пригрозили, как если бы его Стейнвей (у него тоже был прежде инструмент этой фирмы) был чем-то опасен для их режима. Впрочем, в Европе в то время уже танцевали другие танцы, в России вовсе неизвестные, под синкопированную музыку, танго меня очаровало, мне от этих мелодий плакать хотелось… любовь уничтожала меня.
Мы танцевали с Корсаком, но хоть он и выглядел гибким и стройным, а танцевал плохо, вечно путал фигуры… как-то раз обмолвился, что танцев не любит, но нарочно выучился, чтобы не отстать от Никиты, который, как выразился Корсак почти с негодованием, «ловок в этом, словно наемный танцор в кабаке».
Похоже, Никита был одинаково «ловок» во всем, за что ни брался!
Самого его я видела мало: он крутился между дачей и Гельсингфорсом, где находился Русский комитет, хлопотал о наших документах. Мне и Корсаку он посоветовал быть осторожней в новых знакомствах: Финляндия в то время была местом пересечения нескольких европейских разведок, в том числе и русских, белогвардейских, да и красные тоже начали устанавливать какие-то шпионские связи… Короче говоря, очень просто можно было попасть в неприятную историю, поэтому мы с Корсаком много времени проводили вместе, гуляли, катались на лыжах, болтали. Мне хотелось как можно больше узнать о Никите, я постоянно пыталась наводить разговор на эту единственную интересующую меня тему, но Корсак говорил о нем скупо и неприязненно, хотя дружили-то они с детства. Не скоро я поняла, что Корсак друга своего именно что с детства ненавидел и завидовал ему, причем чем дальше, тем больше. Он был из тех людей, которым добра нельзя делать – это их унижает, они потом мстят своим благодетелям за унижение. Никита, наверное, все понимал, он ведь был очень проницателен, несмотря на молодость свою, слишком много повидал и перестрадал, слишком много узнал о людях, да и любовь к такой женщине, как моя мачеха, заставила его духовно повзрослеть (это я уж потом, гораздо позже поняла, когда увидела их вместе и поняла их отношения), однако он всегда был прежде всего человеком долга, дружбу воспринимал тоже как исполнение некоего долга, оттого и спас Корсака, оттого и возился с ним.
Единственное, о чем Корсак рассказывал мне много и охотно, это о любовных похождениях Никиты. По его словам выходило, что такого ловеласа свет не видывал! Потом я узнала, что это было вранье: да, Никита многих женщин сводил с ума, но сам хранил нерушимую верность своей Прекрасной Даме. Хорошо, что я этого тогда не знала, иначе бы вовсе умерла от горя. А в ту пору я рассуждала враз и умно, и глупо: когда у мужчины много женщин, значит, у него никого нет, а вот когда одна – это уже хуже… У меня оставалась надежда стать для него хотя бы одной из многих – для начала, а потом сделаться единственной.
Я уже поняла, что первого шага от него не дождусь, значит, придется действовать самой. Гордости у меня к тому времени вовсе никакой не осталось, любовное томление всю ее изнурило. Искала я только случая, чтобы застать Никиту врасплох, ждала его приезда. И вот он примчался на дачу – оживленный, радостный, непривычно улыбчивый – и сообщил, что наши визы будут готовы через неделю после Нового года.
Мы все спохватились: да ведь завтра Новый год! Конечно, речь шла о европейском празднике, по новому стилю. Его и большевики установили в России, да кто из нас их установления раньше принимал всерьез? Все и 18-й, и 19-й встречали по-старому, что выходило 13 января нового стиля. Но теперь мы жили в Европе, приходилось применяться к другим порядкам. Впрочем, все русские увидели в этом только возможность отпраздновать Новый год дважды: и по-новому, и по-старому.
В Финляндии в то время был уже сухой закон, ничего нигде нельзя было купить; правда, Никита чудом раздобыл в Териоках какого-то алкоголя, неизвестного ранее науке, да и у Мошкова, как у всякого моряка, пусть и бывшего, имелся «в капитанской каюте» некоторый припас и рому, и коньяку, и вина белого, и водки смирновской. Увы, шампанского нельзя было достать ни за какие деньги, мы очень этим сокрушались, особенно я, потому что пить вообще не умела и не любила, знала только праздничное шампанское. И вдруг, когда мы все наши напитки враз откупорили и начали разливать по бокалам, чтобы выпить за встречу Нового года и за исполнение желаний, оказалось, что принесенное Никитой финское питье очень напоминает шампанское: во всяком случае, оно выстрелило пробкой в потолок, облило нас пенистой струей и заиграло в бокалах.
При виде этой игры невероятное счастье меня охватило. Нетрудно догадаться, исполнения какой мечты я себе пожелала, и это внезапно возникшее «шампанское» стало для меня как бы пророчеством, что возможно даже невозможное. А на деле в бутылке оказалось не шампанское, конечно, а какое-то жуткое пойло, чуть ли не самодельное, и оно вмиг ударило мне в голову. Совершенно ничего не помню из той вечеринки… промельки какие-то остались…
Вот Соловьев за Стейнвеем… музыка, музыка, музыка… «Adios, pampa mia!» – прекрасное танго, я его на всю жизнь запомнила. «Прощай, моя родина!» – для нас, для русских, это название исполнялось особым смыслом, однако в музыке этой было что-то невероятно любовное, страстное…
Вот я танцую танго с Корсаком, и он сильно, грубо прижимает меня к себе, а я хохочу и отстраняюсь… Вот я танцую с Никитой – он и впрямь двигается легко, ведет меня умело, даже и фигур можно не знать, чтобы следовать за ним, нужно только его слушаться, что я и делаю. «Adios… adios, pampa mia!» Видимо, у нас хорошо получается, слаженно, поэтому нам аплодируют зрители – все, кроме Корсака. Я танцую с Никитой и прижимаюсь к нему, и теперь уже осторожно отстраняется он… Потом я танцую с Мошковым, но тут уж никто ни к кому не прижимается – он просто смотрит на меня с тревогой и говорит с отеческой лаской в голосе: «Ох, милая девочка, не натворите бед! Идите-ка вы лучше спать!»
Это показалось мне наилучшим из всех советов в мире.
– Отлично, я иду спать! – остановилась я посреди танца. – Покойной всем ночи!
И не успел никто и слова сказать, не успели как-то меня остановить, а я уж выскочила из залы и вихрем понеслась в свою комнату. Там мигом стащила с себя платье: оно было из новых, купленных уже здесь, в Финляндии, страшненькое какое-то, но мне тогда, помню, к лицу было все, что ни надену (ну совершенно по Пушкину: а девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристанет?!), это и определило мою дальнейшую судьбу в Париже, к слову сказать…
Итак, я разделась, завернулась в халат – между прочим, тот самый, спасительный, маскировочный, купальный, в котором я переходила Финский залив; теперь, отстиранный, отпаренный, он сел, в размерах уменьшился и, за неимением лучшего, служил мне пеньюаром – и, словно призрак, понеслась по коридору к той комнате, в которой жил Никита. Во время своих приездов он делил эту комнату с Корсаком, но о его существовании в те минуты я вовсе забыла, думала только: вот комната Никиты, здесь я его дождусь, нынче он от меня не сможет отстраниться. Я хотела лечь в его постель и дождаться там, я была убеждена, что он не устоит, увидев меня, а если понадобилось бы, я готова была его силой взять… или умолять на коленях… Теперь нужно было только терпения набраться, чтобы не умереть в ожидании его.
Ну, вот и дверь. Меня вдруг ударило ужасом: а что, если заперто? Что тогда? Весь мой план рухнет!
Наверное, окажись дверь заперта, я бы ее выломала, ей-богу, в таком страшном жару горела, в таком чаду были мои мысли и чувства. Но дверь легко отворилась, я влетела внутрь, мельком удивившись, что в комнате светло, – и увидела Никиту, но не в старом пиджаке, в каком он был на вечеринке, а уже в короткой бекеше, словно готового куда-то идти – гулять, как решила я.
Никита уставился на меня и недоумевающе моргнул. Впервые я увидела выражение растерянности на этом непроницаемом лице… В следующее мгновение я уже ничего больше не видела, потому что кинулась к нему на шею, прильнула, обвилась вокруг него и принялась целовать, отчаянно шепча:
– Любимый мой, любимый… Любимый мой! Не уходи, останься со мной, возьми меня, возьми меня! Я люблю тебя!
Ну уж, конечно, теперь я не могу вспомнить дословно, что тогда шептала, – но что же еще, какие бы еще слова пришли в мою глупую, воспаленную голову?
Я шептала снова и снова, целовала горячей и горячей, однако постепенно стала соображать, что на поцелуи мои никто не отвечает, ничьи руки вокруг меня не сжимаются, что Никита не только не тащит меня в постель, но и вообще стоит недвижимо, а дыхание его так легко и спокойно, как если бы перед ним была не полуобнаженная и весьма красивая (без ложной скромности!) влюбленная девушка, а… ну, не знаю кто, безногий финн из нарядной избушки, его агент, к примеру!