Но вскоре я был пробужден от этих романтических грез, и притом самым безжалостным образом. Вот как это случилось. В тот вечер мы играли в домино, потом долго болтали, и никто из нас не заметил, как пролетело время. Наконец в половине двенадцатого я бросаю испуганный взгляд на часы и поспешно прощаюсь. Еще в вестибюле, куда меня провожает отец Эдит, мы слышим с улицы шум, словно гудят сто тысяч шмелей. Дождь льет как из ведра.
– Автомобиль довезет вас, – успокаивает меня Кекешфальва.
– Это совершенно излишне, – возражаю я; мне просто неловко, что шоферу ради меня придется в половине двенадцатого ночи снова одеваться и выводить машину из гаража (столь заботливое отношение к людям появилось у меня лишь в последние недели). Но в конце концов, уж слишком заманчиво в такую собачью погоду спокойно доехать домой в уютной кабине, вместо того чтобы добрых полчаса шлепать в тонких лаковых ботинках по шоссе и промокнуть до костей; и я уступаю. Несмотря на дождь, старик провожает меня до автомобиля и сам укрывает мне колени пледом. Шофер заводит машину, и мы летим сквозь разбушевавшуюся стихию.
Удивительно приятно и удобно ехать в бесшумно скользящем автомобиле. Но вот мы уже сворачиваем к казарме – как невероятно быстро мы домчались! – и я, постучав в стекло, прошу шофера остановиться на площади Ратуши. В элегантном лимузине Кекешфальвы к казарме лучше не подъезжать! Я знаю, никому не придется по вкусу, если простой лейтенант, словно какой-нибудь эрцгерцог, с блеском подкатит в шикарном автомобиле и шофер в ливрее распахнет перед ним дверцу. На такое бахвальство наши начальники смотрят косо, а кроме того, инстинкт уже давно предостерегает меня: как можно меньше смешивать оба моих мира – роскошный мир Кекешфальвов, где я свободный человек, независимый и избалованный, и мир службы, в котором я должен беспрекословно повиноваться, в котором я жалкий бедняк, каждый раз испытывающий огромное облегчение, если в месяце не тридцать один день, а тридцать. Подсознательно одно мое «я» ничего не желает знать о другом; временами я и сам не могу различить, который же из двух настоящий Тони Гофмиллер – тот, в доме Кекешфальвы, или тот, на службе?
Шофер послушно тормозит на площади Ратуши, в двух кварталах от казармы. Я выхожу, поднимаю воротник и собираюсь побыстрее пересечь широкую площадь. Но как раз в эту секунду дождь хлынул с удвоенной силой и ветер мокрым бичом хлестнул меня по лицу. Лучше несколько минут переждать в какой-нибудь подворотне, думаю я, чем бежать два переулка под ливнем; или, наконец, зайти в кафе, оно еще открыто, и посидеть в тепле, пока проклятое небо не опорожнит свои самые большие лейки. До кафе всего шесть домов, и – смотри-ка! – за мокрыми оконными стеклами тускло мерцает свет. Наверное, приятели еще торчат за нашим постоянным столиком – отличный случай загладить свою вину, ведь мне уже давно бы следовало показаться. Вчера, позавчера, всю эту да и прошлую неделю я здесь не был, и, по совести говоря, у них есть основания на меня злиться; если уж изменяешь, так хоть соблюдай приличия.
Я открываю дверь. В зале кафе газовые рожки из экономии уже погашены, повсюду валяются развернутые газеты, а маркер Эуген подсчитывает выручку. Но позади, в игорной комнате, я вижу свет и поблескивание форменных пуговиц: ну, конечно, они еще здесь, эти заядлые картежники – старший лейтенант Йожи, лейтенант Ференц и полковой врач Гольдбаум. Видимо, они давно окончили партию, но все еще, лениво развалившись, пребывают в хорошо знакомом мне состоянии ресторанной дремоты, когда страшнее всего двинуться с места. Понятно, что мой приход, прервавший унылое безделье, для них все равно что дар божий.
– Привет, Тони! – Ференц, словно по тревоге, поднимает остальных.
– «Моей ли хижине такая честь?» – декламирует полковой врач, который, как у нас острят, страдает хроническим цитатным поносом.
Три пары сонных глаз, прищурившись, улыбаются мне.
– Здорово! Здорово!
Их радость мне приятна. И в самом деле, они славные парни, думаю я, ничуть не обиделись на меня за то, что я столько времени пропадал, даже не извинившись и ничего не объяснив.
– Чашку черного, – заказываю я кельнеру, сонно шаркающему ногами, и с неизменным «Ну, что новенького?», которым начинается у нас всякая встреча, придвигаю к себе стул.
Широкое лицо Ференца расплывается еще шире, прищуренные глаза почти исчезают в красных, как яблоки, щеках; медленно, тягуче открывается рот.
– Что ж, самая свежая новость, – довольно ухмыляется он, – что ваше благородие опять соизволили пожаловать в нашу скромную лачугу.
А полковой врач откидывается назад и декламирует с кайнцевской[11] интонацией:
Все трое смотрят на меня с усмешкой, и мне сразу становится не по себе. Лучше всего, думаю я, поскорее начать самому, не дожидаясь, пока они примутся расспрашивать, почему я не показывался все эти дни и откуда явился сейчас. Но не успеваю я открыть рот, как Ференц многозначительно подмигивает Йожи и толкает его локтем.
– Полюбуйся-ка! – показывает он под стол. – Ну, что скажешь? Лаковые штиблеты в такую собачью погоду и новенький мундир! Да, Тони свое дело знает, подыскал тепленькое местечко. Наверное, чертовски здорово там, у старого манихея, а? Каждый вечер пять блюд, рассказывал аптекарь, икра, каплуны, настоящий Bols[13] и отборные сигары – это тебе не наша жратва в «Рыжем льве»! Ай да Тони! Ему палец в рот не клади, а мы-то думали – простак!
Йожи тотчас подхватывает:
– Только вот товарищ он никудышный. Да, брат Тони, ну что тебе стоило намекнуть своему старикашке: «Вот, мол, старина, есть у меня два закадычных приятеля, парни что надо, тоже не с ножа едят, я их как-нибудь к вам приволоку!» – а ты вместо этого думаешь: «Пусть их лакают свою пльзеньскую кислятину да проперчивают себе глотки осточертевшим гуляшом». Вот уж товарищ так товарищ, ничего не скажешь! Себе все, а другим – шиш! Ну, а толстого «упмана» ты мне притащить догадался? Если да – то на сегодня я тебя прощаю.
Все трое смеются и причмокивают губами. Я внезапно краснею до корней волос. Черт возьми, откуда этот проклятый Йожи мог узнать, что Кекешфальва, провожая меня, действительно сунул мне в карман мундира одну из своих превосходных сигар (он делает это всякий раз)? Неужели она торчит оттуда? Хоть бы они не заметили! В смущении я делано смеюсь:
– Еще чего – «упмана»! А подешевле не хочешь? Думаю, что сигарета третьего сорта тоже сойдет! – И протягиваю ему открытый портсигар. Но в тот же миг отдергиваю руку: позавчера мне исполнилось двадцать пять лет, девушки каким-то образом об этом проведали, и за ужином, поднимая со своей тарелки салфетку, я почувствовал, что в ней завернуто что-то тяжелое – это был портсигар, подарок ко дню рождения. Однако Ференц успел заметить новую вещицу: в нашей тесной компании малейший пустяк – событие.
– Э, а это что такое? – гудит он. – Новая амуниция!
Он спокойно забирает у меня портсигар (что я могу поделать?), ощупывает его, осматривает и, наконец, взвешивает на ладони.
– Слушай, – поворачивается он к полковому врачу, – по-моему, это настоящее. Ну-ка погляди как следует, ведь твой почтенный родитель знает толк в таких делах, да и ты, наверное, лицом в грязь не ударишь.
Полковой врач Гольдбаум, сын ювелира из Дрогобыча, водружает пенсне на свой несколько толстоватый нос, берет портсигар, взвешивает в руке, разглядывает со всех сторон и с видом знатока постукивает по крышке согнутым пальцем.
– Золото, – ставит он окончательный диагноз. – Чистое золото, с пробой и чертовски тяжелое. Всему полку можно зубы запломбировать. Семьсот – восемьсот крон цена.
Произнеся свой приговор, изумивший прежде всего меня самого (я был уверен, что это обыкновенная позолота), он передает портсигар Йожи, который берет его уже куда почтительнее (подумать только, какое благоговение мы, молодые парни, испытываем перед драгоценностями!). Йожи рассматривает его, ощупывает, глядится в зеркальную поверхность крышки и, наконец, нажав рубиновую кнопку, открывает его и озадаченно восклицает:
– Ого, надпись! Слушайте, слушайте! «Нашему милому другу Антону Гофмиллеру ко дню рождения. Илона, Эдит».
Теперь все трое уставились на меня.
– Черт побери! – с шумом выдыхает наконец Ференц. – А ты за последнее время неплохо научился выбирать себе друзей. Мое почтение. От меня бы ты получил самое большее латунную спичечницу.
Судорога сдавливает мне горло. Завтра весь полк будет знать о золотом портсигаре, который мне подарили девицы Кекешфальва, и наизусть повторять надпись. «Что ж ты не покажешь свою шикарную коробочку?» – скажет Ференц в офицерском казино, чтобы высмеять меня; и мне придется «покорнейше» предъявлять подарок господину ротмистру, полковнику. Все будут взвешивать его в руке, оценивать и, ухмыляясь, читать надпись; затем неизбежно начнутся расспросы и остроты, а мне в присутствии начальства нельзя быть невежливым.
В смущении, спеша закончить разговор, я предлагаю:
– Ну как, еще партию в тарок?
Тут их добродушные усмешки сменяются хохотом.
– Как тебе это нравится, Ференц? – подталкивает его Йожи. – Теперь, в половине первого, когда лавочка закрывается, ему приспичило играть в тарок!
А полковой врач, лениво откидываясь на спинку стула, изрекает:
– Как же, как же, счастливые часов не наблюдают.
Все хохочут, смакуя пошлую шутку. Но вот приближается маркер Эуген и почтительно, но настойчиво напоминает: «Закрываемся, господа!» Мы идем вместе до самой казармы – дождь прекратился – и на прощание пожимаем друг другу руки. Ференц хлопает меня по плечу: «Молодец, что заглянул к нам!» – и я чувствую, что это говорится от чистого сердца. Почему я, собственно, так рассвирепел? Ведь все трое как один хорошие, славные ребята, без тени недоброжелательства и зависти. А если они слегка прошлись на мой счет, так это не со зла.
Верно, зла они мне не желали, эти добрые малые, но своими идиотскими расспросами и насмешками безвозвратно лишили меня уверенности в себе. Дело в том, что необычные отношения с Кекешфальвами удивительнейшим образом укрепили во мне чувство собственного достоинства. Впервые в жизни я ощутил себя дающим, помогающим; и вот теперь я узнал, как смотрят другие на эти отношения, или, вернее, какими неизбежно должны они казаться людям, не знающим всех скрытых взаимосвязей. Но что могли понять посторонние в утонченной радости сострадания, которой – не могу выразить это иначе – я отдался, словно неодолимой страсти! Для них было совершенно бесспорно, что я окопался в щедром, гостеприимном доме единственно ради того, чтобы, втеревшись в доверие к богачам, пировать за их счет и выклянчивать подачки. При этом в душе они вовсе не желают мне зла – славные ребята, они не завидуют ни моему теплому местечку, ни хорошим сигарам; без сомнения, они не видят ничего бесчестного или нечистоплотного – а это как раз и бесит меня больше всего! – в том, что я позволяю «штафиркам» носиться со мной, – по их понятиям, наш брат кавалерийский офицер еще оказывает честь этакому торгашу, садясь за его стол. Без всякой задней мысли Ференц и Йожи восхищались золотым портсигаром, – напротив, им даже внушило некоторое уважение то, что я сумел заставить раскошелиться моих покровителей. Но сейчас меня беспокоит другое: я сам начинаю сомневаться в собственных побуждениях. Не веду ли я себя и впрямь как нахлебник? Могу ли я, взрослый человек, офицер, допускать, чтобы меня изо дня в день кормили, поили и обхаживали? Вот, например, этот золотой портсигар – его мне ни в коем случае не следовало брать, точно так же, как и шелковое кашне, которое они недавно повязали мне на шею, когда на дворе дул сильный ветер. Куда это годится, чтоб кавалерийскому офицеру совали в карман мундира сигары «на дорогу», да еще – Господи! завтра же поговорю с Кекешфальвой! – еще эта верховая лошадь! Только сейчас меня осенило: позавчера он что-то бормотал, будто мой гнедой мерин (которого я купил, разумеется, в рассрочку и еще не расплатился) не так уж хорош с виду; в этом он – увы! – не ошибся. Но то, что он хочет одолжить мне со своего завода трехлетку, «отличного коня, на котором вам не стыдно будет показаться», – это уж нет, увольте. Вот именно: «одолжить» – теперь-то я понимаю, что это значит! Старик обещал Илоне приданое при условии, что она всю жизнь будет опекать его больную дочь, а теперь он намерен купить и меня, заплатив наличными за мое сострадание, мои шутки, мою дружбу! А я, простофиля, чуть было не попался на эту удочку, даже не заметив, что все время унижаю себя, превращаюсь в приживала!
«Чепуха!» – тут же говорю я себе, вспоминая, как старик робко дотронулся до моего рукава, как светлеет всякий раз его лицо, едва я переступаю порог. Я знаю – сердечная, братская дружба связывает меня с обеими девушками; нет, они не считают, сколько рюмок я выпил, а если что и заметят – искренне радуются, что мне у них хорошо. «Чушь! Ерунда! – твержу я себе снова и снова. – Глупости! Этот старик любит меня больше, чем родной отец».
Но какой толк уговаривать и убеждать себя, если внутреннее равновесие нарушено! Я чувствую, что Йожи и Ференц своим подтруниванием положили конец чувству полной непринужденности. «Ты в самом деле ходишь к этим богатым людям только из сострадания, только из сочувствия? – придирчиво спрашиваю я себя. – А нет ли здесь изрядной доли тщеславия и жажды удовольствий? Так или иначе, но ты обязан внести во все это ясность». И чтобы начать сразу, я решаю сократить отныне свои посещения и завтра же пропустить обычный визит в усадьбу.
Итак, на следующий день я у них не появляюсь. После службы мы с Ференцем и Йожи вваливаемся в кафе; просмотрев газеты, начинаем неизбежную партию в тарок. Но я играю дьявольски скверно; прямо против меня, в обшитой панелью стене, круглые часы, и вместо того, чтобы следить за картами, я веду счет времени – четыре двадцать, четыре тридцать, четыре сорок, четыре пятьдесят… В половине пятого, когда я обыкновенно прихожу к чаю, все уже бывает приготовлено; и если я запаздываю на какие-то четверть часа, меня встречают возгласом: «Что-нибудь случилось сегодня?» Они настолько привыкли к моему аккуратному появлению, что считают это как бы моей обязанностью; за две с половиной недели я не пропустил ни одного вечера, и, должно быть, теперь они смотрят на часы с таким же беспокойством, как я, и ждут, ждут… Надо бы хоть позвонить и сказать, что я не приду. Или пожалуй, лучше послать денщика?..
– Послушай, Тони, ты сегодня отвратительно играешь! Не зевай! – злится Йожи и бросает на меня свирепый взгляд. Моя растерянность стоила нам партии. Я стряхиваю с себя оцепенение.
– Знаешь что, давай поменяемся местами.
– Пожалуйста, но к чему?
– Сам не знаю, – вру я, – уж очень тут шумно, это мне действует на нервы.
На самом же деле я не хочу видеть часы и неумолимое движение стрелок минута за минутой. Все меня раздражает, я ни на чем не могу сосредоточиться, снова и снова мучаюсь сомнением – может быть, снять телефонную трубку и извиниться? Лишь сейчас я начинаю сознавать, что подлинное сочувствие – не электрический контакт, его нельзя включить и выключить, когда заблагорассудится, и всякий, кто принимает участие в чужой судьбе, уже не может с полной свободой распоряжаться своею собственной.
«Да пропади оно все пропадом, – злюсь я на самого себя, – ведь не обязан же ты изо дня в день таскаться туда и обратно!» И, повинуясь тайному закону взаимодействия чувств, по которому недовольство собой вызывает желание свалить вину на другого, я, подобно бильярдному шару, передающему дальше полученный им удар, обращаю свое дурное настроение не против Йожи и Ференца, а против Кекешфальвов. Ничего, пусть подождут разок! Пусть увидят, что меня не купишь подарками и любезностями, что я не являюсь в урочный час, точно какой-нибудь массажист или учитель гимнастики. Незачем приучать их, привычка связывает, а я не хочу чувствовать себя связанным каким-либо обязательством. Так, глупо упорствуя, просиживаю я в кафе три с половиной часа, до половины восьмого, стараясь доказать самому себе, что я волен приходить и уходить, когда мне вздумается, и что вкусная еда и отменные сигары у этих Кекешфальвов мне совершенно безразличны.
В половине восьмого мы поднимаемся из-за стола – Ференц предложил пошататься немного по Корсо. Но едва я вслед за приятелем переступаю порог кафе, как чей-то знакомый взгляд мельком задерживается на мне. Постой-ка, да ведь это Илона! Ну конечно! Даже если бы я не восхищался еще позавчера пурпурным платьем и широкополой шляпой с лентами, я бы все равно узнал ее по походке, по мягкому, плавному покачиванию бедер. Но куда ж она так спешит? Это не прогулочный шаг, а стремительный бег; впрочем, как бы там ни было – поскорей за милой пташкой, не дадим ей упорхнуть!
– Пардон, – несколько бесцеремонно бросаю я ошеломленным друзьям и поспешно устремляюсь за платьем, мелькающим уже на другой стороне улицы. Я и в самом деле безмерно рад, что племянницу Кекешфальвы каким-то ветром занесло в мой гарнизонный мирок.
– Илона, Илона! Погодите! Постойте! – кричу я ей вслед, меж тем как она продолжает идти с поразительной быстротой. В конце концов девушка останавливается, и я вижу, что наша встреча ее нисколько не удивляет. Разумеется, она заметила меня еще тогда, при выходе из кафе. – Это просто замечательно, Илона, что я встретил вас в городе. Я уже давно мечтаю прогуляться с вами по нашим владениям! Или может, лучше заглянем на минутку в знаменитую кондитерскую?
– Нет, нет, – бормочет она чуть смущенно. – Я тороплюсь, меня ждут дома.
– Не беда, подождут еще пять минут. На всякий случай, чтобы вас не поставили в угол, я выдам вам оправдательный документ. Не глядите на меня так сурово, пойдемте!
Вот бы взять ее под руку! Я от души рад, что в другом своем мире встретил именно ее, ту из них, с которой не стыдно показаться, а если я попадусь на глаза товарищам с такой красавицей – тем лучше. Но Илона чем-то встревожена.
– Нет, правда, мне нужно домой, – поспешно отвечает она, – вот и автомобиль ждет.
И в самом деле, с площади Ратуши меня почтительно приветствует шофер.
– Но до машины-то вы мне позволите вас проводить?
– Разумеется, – бормочет она с какой-то непонятной тревогой, – разумеется… Кстати… почему вы сегодня не пришли?
– Сегодня? – медленно переспрашиваю я, словно что-то припоминая. – Сегодня?.. Ах да, дурацкая история. Полковник надумал обзавестись новой лошадью, так вот нам всем пришлось идти любоваться покупкой да еще по очереди объезжать коня. (В действительности это произошло еще месяц назад. Да, врать я не умею.)
Илона колеблется, желая что-то возразить. (Почему она все время теребит перчатку и нетерпеливо притопывает ножкой?) Потом вдруг быстро спрашивает:
– Может быть, вы сейчас поедете вместе со мной?
«Держись, – говорю я себе. – Не поддавайся! Хоть раз, хоть один-единственный день!» И я огорченно вздыхаю:
– Как жаль, мне страшно хотелось бы поехать. Но сегодняшний день все равно потерян: вечером у нас собирается компания, я должен быть там.
Она пристально смотрит на меня (странно, в эту минуту между бровями у нее появляется та же нетерпеливая складка, что и у Эдит) и не произносит ни слова, не знаю – из нарочитой невежливости или от смущения. Шофер распахивает дверцу, Илона с шумом захлопывает ее за собой и спрашивает меня через стекло:
– Но завтра вы придете?
– Да, завтра непременно.
Автомобиль трогается с места.
Я не очень доволен собой. Что означает эта торопливость Илоны, это беспокойство, точно она опасалась, как бы ее не увидели со мной, почему она так поспешно уехала? И потом: мне следовало, по крайней мере из вежливости, передать привет ее дяде, несколько теплых слов Эдит – ведь они не сделали мне ничего дурного! Но с другой стороны, я доволен своей выдержкой. Я устоял. Как бы там ни было, а теперь они уже не подумают, что я им навязываюсь.
Хоть я и обещал Илоне прийти на следующий день в обычное время, я предусмотрительно заранее извещаю по телефону о своем визите. Лучше строго соблюдать все формальности. Формальности – это гарантии. Мне хочется показать, что я не прихожу в дом незваным гостем; отныне я намерен всякий раз осведомляться, насколько желателен мой визит. Впрочем, можно не сомневаться, что меня ждут, – слуга уже стоит перед распахнутой дверью и, когда я вхожу, угодливо сообщает:
– Барышня наверху, на террасе. Они изволят просить господина лейтенанта подняться к ним. – И добавляет: – Кажется, господин лейтенант еще никогда не были наверху? Господин лейтенант будут удивлены, до чего там красиво.
Он прав, добрый старый Йозеф. Я и в самом деле ни разу не бывал на башне, хотя часто и с интересом разглядывал это странное, нелепое сооружение. Некогда, как я уже упоминал, эта угловая башня давно развалившегося или снесенного замка (даже девушкам история усадьбы в точности не известна) – громоздкое квадратное строение – долгие годы пустовала и служила складом. В детстве Эдит, к ужасу родителей, часто взбиралась по шатким ступенькам на чердак, где среди старого хлама метались сонные летучие мыши и при каждом шаге по прогнившим балкам взлетало густое облако пыли.
Но именно за его таинственность и бесполезность склонная к фантазиям девочка избрала местом своих игр и сокровенным убежищем это ни к чему не пригодное помещение, из грязных окон которого перед ней открывался бескрайний простор; а когда случилась беда и Эдит уже не смела надеяться – ее ноги в ту пору были совершенно неподвижны – побывать снова на своем романтическом чердаке, она почувствовала себя ограбленной; отец часто замечал, с какой горечью поглядывает она иной раз на неожиданно утерянный рай детских лет.
И вот, чтобы сделать ей сюрприз, Кекешфальва воспользовался тремя месяцами, которые Эдит проводила в Германии в санатории, поручил одному венскому архитектору перестроить старую башню и сделать наверху удобную террасу; когда осенью Эдит после едва заметного улучшения привезли домой, надстроенная башня была уже оборудована просторным лифтом, и больная получила возможность, не покидая кресла, в любой час подниматься наверх; так она вновь обрела мир своего детства.
Архитектор, несколько стесненный во времени, больше заботился о практических удобствах, нежели о сохранении стиля; жесткие прямые формы голого куба, насаженного на четырехугольную башню, были бы гораздо уместнее в портовом доке или на электростанции, чем рядом с уютными и замысловатыми барочными линиями маленькой усадьбы, построенной, вероятно, еще во времена Марии-Терезии. Но так или иначе, желание отца оказалось исполненным: Эдит была восхищена террасой, неожиданно избавившей ее от тесноты и однообразия комнат. С этой наблюдательной вышки, принадлежавшей только ей одной, она могла обозревать в бинокль обширную, плоскую, как тарелка, равнину и все, что творилось вокруг, – сев и жатву, труд и забавы. Вновь связанная с миром после многолетнего уединения, она часами глядела на веселые игрушечные поезда, которые проносились вдали, оставляя крендельки дыма; ни одна повозка на шоссе не ускользала от ее любопытного взгляда, и, как я потом узнал, она часто наблюдала наши выезды на учебный плац. Но из какого-то странного чувства Эдит ревниво оберегала от гостей свой наблюдательный пост, словно это был ей одной принадлежащий мир. Увидев, как взволнован добрый Йозеф, я понял, что приглашение в эту обычно недоступную «обсерваторию» следует расценивать как особое отличие.
Слуга хотел поднять меня на лифте; он явно гордился тем, что управление дорогой машиной было доверено только ему одному. Но я отказался, узнав от него, что наверх можно пройти по узкой винтовой лестнице, на которую падал свет из пробитых в наружной стене отверстий; я сразу же представил себе, как интересно, должно быть, поднимаясь с этажа на этаж, обозревать все новые дали; и действительно, каждая из этих узких, незастекленных амбразур открывала чарующую картину. Над летним ландшафтом, точно золотая паутина, лежал безветренный, ясный, горячий день. Почти недвижно застыли струйки дыма над трубами одиноких домов и усадеб; виднелись – каждый контур будто ножом врезан в ярко-синее небо – крытые соломой хижины с неизбежным гнездом аиста на коньке крыши и сверкавшие, как отшлифованный металл, утиные водоемы. Среди восковых нив мелькали крохотные фигурки крестьянок, на пруду женщины полоскали белье, на лугах паслись пятнистые коровы, по тщательно расчерченным квадратам полей тащились запряженные волами тяжелые возы и сновали проворные тележки. Когда я поднялся примерно на девяносто ступеней, моему взору открылась чуть ли не вся Венгерская равнина до подернутого дымкой горизонта, над которым тянулась волнистая синеватая линия – вероятно, Карпаты; слева же, поблескивая луковкой колокольни, уютно расположился наш городок. Я узнал казарму, ратушу, школу, учебный плац; впервые со дня моего приезда в здешний гарнизон я ощутил непритязательное очарование этого заброшенного уголка.
Но предаваться безмятежному и радостному созерцанию мне было некогда – я уже добрался до террасы и должен был приготовиться к встрече с больной. Сначала я ее вообще не обнаружил: передо мной оказалось мягкое соломенное кресло с широкой спинкой, которая, словно пестрая выпуклая раковина, скрывала фигуру Эдит. Лишь по стоявшему рядом столику с книгами и открытому граммофону я понял, что она здесь. Я не решился подойти к ней без предупреждения – это могло бы испугать девушку, если она задремала или замечталась, – и двинулся вдоль парапета, чтобы оказаться у нее перед глазами. Но, сделав несколько осторожных шагов, я заметил, что она спит. Худенькое тело заботливо уложено в кресло-каталку, ноги укутаны мягким одеялом, голова покоится на белой подушке; обрамленное рыжеватыми волосами овальное детское личико слегка повернуто, и заходящее солнце придает ему янтарно-золотистый оттенок – некую видимость здоровья.
Невольно я останавливаюсь и в нерешительном ожидании разглядываю спящую, как разглядывают картину. Ведь, по правде говоря, несмотря на то, что мы часто бывали вместе, мне еще ни разу не представлялось случая посмотреть на нее в упор, ибо она, как все чувствительные и сверхчувствительные люди, инстинктивно противится таким настойчивым взглядам. Даже если нечаянно во время разговора поднимешь на нее глаза – сразу же ее лоб между бровями прорезает сердитая складка, взор становится тревожным, губы дрожат; ее лицо не остается спокойным ни на секунду. И только теперь, когда она, беззащитная, неподвижно лежит с закрытыми глазами, я могу впервые (испытывая при этом такое ощущение, будто делаю что-то неподобающее, чуть ли не ворую) рассмотреть Эдит. В угловатых, как бы незавершенных чертах ее лица удивительным образом сочетается детское с женственным. Губы полураскрыты, как у жаждущей; она дышит тихо и ровно, но даже это ничтожное усилие вздымает холмики ее детской, едва наметившейся груди; как бы в изнеможении припало к подушке бескровное лицо в рамке рыжеватых волос. Я осторожно подхожу ближе. Тени под глазами, синие жилки на висках, розовато просвечивающие крылья носа выдают, какой тонкой, прозрачной оболочкой защищает ее от окружающего мира алебастрово-бледная кожа.
Каким впечатлительным должен быть человек, подумалось мне, если его нервы почти обнажены; как нестерпимо должно страдать это легкое, как пушинка, тело, словно нарочно созданное для бега, для танца, для парения, но беспощадной судьбой навсегда прикованное к жестокой, тяжелой земле! Несчастная! Я вновь чувствую, как во мне забил горячий источник, вновь ощущаю мучительно опустошающий и в то же время невероятно волнующий прилив сострадания; мои пальцы дрожат от желания ласково погладить ее руку, мне хочется наклониться над спящей и сорвать с ее губ улыбку, если она проснется и узнает меня. Порыв нежности, которая неизменно появляется вместе с чувством сострадания, когда я думаю о ней или гляжу на нее, толкает меня ближе к креслу. Только бы не спугнуть этот сон, который уносит ее от самой себя, от суровой действительности. Внутреннюю близость к больным полнее всего ощущаешь, когда видишь их спящими, когда все страхи спят вместе с ними и они совершенно забывают о своем недуге, а на полуоткрытые губы, словно бабочка на трепещущий лист, опускается улыбка – чуждая, совсем несвойственная им улыбка, которая исчезает в первый же миг пробуждения. Какой это дар Божий, думаю я, что искалеченные, изуродованные, обиженные судьбой хоть во сне не помнят о своих недугах, что добрый волшебник-сон тешит их иллюзией красоты и совершенства, что в мире сновидений страдальцу удается избавиться от проклятия, тяготеющего над его телом! Но больше всего меня умиляют руки девушки, скрещенные поверх одеяла, – эти нежные, в бледных прожилках, тонкие кисти с хрупкими суставами и заостренными голубоватыми ногтями, бескровные и немощные. Они, быть может, еще достаточно сильны, чтобы приласкать маленького зверька или птичку – кролика, голубя, – но слишком слабы, чтобы схватить, удержать что-нибудь. Можно ли, содрогаясь думаю я, такими беспомощными руками защищаться от настоящего страдания, бороться, отбиваться? И я почти с отвращением вспоминаю о своих собственных руках, крепких, тяжелых, мускулистых, одним рывком поводьев усмиряющих самого строптивого коня. Невольно мой взгляд падает на ворсистое одеяло, которое тяжелым, слишком тяжелым для такого воздушного существа грузом придавило ее острые колени. Под этим непроницаемым для глаз покровом лежат в мертвой неподвижности (я не знаю – размозженные, парализованные или просто ослабшие, – у меня никогда не хватало мужества спросить) – бессильные ноги, стиснутые стальными или кожаными шинами. При каждом движении страшные аппараты, словно кандалы, сжимают непослушные суставы, она вынуждена повсюду волочить за собой эту дребезжащую, скрипучую мерзость, – она, нежная, слабая, та, которой самой природой предназначено не ходить, а бегать и летать, как на крыльях!
Эта мысль заставила меня вздрогнуть так сильно, что даже зазвенели шпоры. Конечно, шум был ничтожный, еле слышное бряцание, и все же оно донеслось к ней сквозь сон, разорвав его тонкую оболочку. Беспокойно вздохнув, она еще не открывает глаз, но ее руки уже просыпаются; они разжимаются, потягиваются, снова сжимаются, как будто пальцы, пробуждаясь, зевают. Потом ресницы приподымаются, растерянно моргают, а глаза с удивлением ощупывают все вокруг.
Вдруг ее взор останавливается на мне и сразу же делается пристальным; пока это чисто зрительный контакт, еще не включивший определенную мысль или воспоминание. Еще одно усилие, и вот она уже совсем проснулась и узнала меня; кровь пурпурной струей заливает ее щеки, разом отхлынув от сердца. И снова, как в тот раз, мне кажется, будто хрустальный бокал внезапно наполнили алым вином.
– Как глупо, – говорит она, резко сдвинув брови, и нервным движением натягивает на себя сползшее одеяло, точно я застал ее обнаженной, – как глупо получилось! Должно быть, я задремала на минутку. – И уже – мне знаком признак надвигающейся грозы – у нее слегка раздуваются ноздри. Она смотрит на меня с вызовом. – Почему вы меня сразу не разбудили? Нехорошо разглядывать спящего! Это неприлично! Всякий выглядит смешно, когда спит.
Задетый тем, что моя бережность вызвала ее гнев, я пытаюсь отделаться глупой шуткой.
– Лучше выглядеть смешно во сне, чем наяву, – отвечаю я.
Но она, ухватившись обеими руками за подлокотники, уже уселась повыше, складка между бровями обозначилась еще резче, вокруг губ уже задрожали зарницы. Она впилась в меня взглядом:
– Почему вы вчера не пришли?
Удар нанесен слишком неожиданно, чтобы я мог сразу же отразить его. А она продолжает инквизиторским тоном:
– Надо думать, у вас были особые причины заставить нас понапрасну ждать? Иначе вы бы хоть позвонили.
Какой же я идиот! Именно этот вопрос мне следовало предвидеть и заранее приготовить ответ. Я же смущенно переминаюсь с ноги на ногу и уныло пережевываю старую отговорку, что, мол, у нас неожиданно был назначен смотр ремонтных лошадей. В пять часов я еще надеялся, что сумею улизнуть, но полковнику захотелось показать нам своего нового коня… и так далее, и тому подобное.
Она не сводит с меня взгляда – мрачного, строгого, пронизывающего. И чем больше я вдаюсь в подробности, тем пристальнее и недоверчивее становится этот взгляд. Я вижу, как нетерпеливо постукивают по ручкам кресла ее пальцы.
– Вот как, – произносит она наконец сквозь зубы. – А чем кончилась трогательная история с ремонтным смотром? Купил в конце концов господин полковник эту новую-преновую лошадь?
Я чувствую, что страшно запутался. Раз, другой, третий ударяет она перчаткой по столу, словно стремясь этим движением унять внутреннюю тревогу. Затем угрожающе смотрит на меня:
– Довольно, оставьте вашу глупую ложь! Все это неправда от первого до последнего слова. Как вы только смеете угощать меня такими бреднями?
Резче, еще резче хлопает по столу перчатка. Затем Эдит решительно швыряет ее на пол.
– Во всем этом вздоре нет ни капли правды. Ни капельки! Вы не были в манеже, и никакого ремонтного смотра у вас не было! Уже в половине пятого вы сидели в кафе, а там, насколько мне известно, лошадей не объезжают. Нечего водить меня за нос! Наш шофер совершенно случайно видел вас за карточным столом в шесть часов.
Я все еще не могу вымолвить ни слова. Но она вдруг обрывает себя:
– А впрочем, к чему мне вас стесняться? Неужели из-за того, что вы лжете, я тоже должна играть с вами в прятки? Я не боюсь говорить правду. Так вот, знайте же: наш шофер видел вас в кафе не случайно, это я послала его туда, чтобы разузнать, что с вами случилось. Я думала, вы, чего доброго, заболели или с вами стряслась какая-нибудь беда, раз вы даже не позвонили, и… можете считать, если угодно, что у меня шалят нервы… но я не выношу, когда меня заставляют ждать, просто не терплю этого… Вот я и послала шофера. В казарме ему сказали, что господин лейтенант живы-здоровы, сидят в кафе и играют в тарок. Тогда я попросила Илону узнать, почему вы обходитесь с нами столь бесцеремонно… может, я вас чем-нибудь обидела позавчера… иной раз я и в самом деле не владею собой… Вот видите, мне не стыдно во всем этом признаться… А вы сочиняете какие-то дурацкие отговорки… Неужели вы сами не чувствуете, как некрасиво, как низко лгать друзьям?
Я уже собрался ответить, у меня даже хватило бы мужества рассказать ей всю нелепую историю с Ференцем и Йожи. Но она запальчиво приказывает:
– Хватит выдумок!.. Не надо больше лгать, довольно! Я сыта по горло, с утра до ночи меня кормят ложью: «Как хорошо ты сегодня выглядишь, как прекрасно ты сегодня ходишь… просто великолепно! Вот видишь, дело пошло на лад…» С утра до ночи одни и те же сладкие пилюли; никто не замечает, что они мне опротивели! Почему не сказать прямо: «Вчера я был занят, да и не хотелось идти к вам». Ведь у нас же нет на вас абонемента, и я б нисколько не огорчилась, если б вы сказали мне по телефону: «Я сегодня не приду, мы хотим пошататься по Корсо». Неужели вы считаете меня дурой, не способной понять, как вам иной раз надоедает разыгрывать здесь изо дня в день доброго самаритянина и что взрослому человеку приятнее прокатиться верхом или размять свои здоровые ноги хорошей прогулкой, чем постоянно торчать возле чужого кресла? Только одно мне противно, и только одного я не переношу: отговорок, пустых слов, вранья – меня давно тошнит от них! Не так уж я глупа, как все вы думаете, и могу выдержать хорошую дозу искренности. Вот, например, несколько дней назад мы взяли новую судомойку, чешку (прежняя умерла), и в первый же день – ее еще не успели предупредить – она увидела мои костыли и как меня усаживают в кресло. От ужаса она выронила щетку и в голос запричитала: «Господи Иисусе, жалость-то какая! Такая богатая, благородная барышня – и калека!» Илона, словно тигрица, набросилась на честную женщину, бедняжку хотели немедленно уволить, выгнать вон. А я, я обрадовалась… меня ее испуг не обидел, потому что это, по крайней мере, честно, по-человечески – испугаться, неожиданно увидев такое. Я подарила ей десять крон, и она сразу же побежала в церковь молиться за меня… Весь день я радовалась… да, да, в самом деле радовалась: наконец-то я узнала, что действительно испытывает посторонний человек, когда видит меня впервые… А вы, вы убеждены, что вашей ложной чуткостью «оберегаете» меня, вы воображаете, будто мне легче от вашей проклятой деликатности. Неужели вы думаете, что у меня нет глаз?! Или вам кажется, что я не угадываю за вашим лепетом и болтовней такого же точно ужаса и замешательства, как у той воистину честной женщины? Разве я не вижу, как у вас перехватывает дыхание, стоит мне только взяться за костыли, и как вы спешите оживить беседу, лишь бы только я ничего не заметила, – будто я вообще не вижу всех вас насквозь с вашей валерьянкой и сладеньким сиропом, сиропом и валерьянкой – всей этой мерзкой дрянью! О, я знаю наверняка, вы вздыхаете с облегчением каждый раз, когда закрываете за собой дверь, бросив меня здесь, словно падаль… я отчетливо представляю себе, как вы, закатив глаза, вздыхаете: «Несчастное дитя!» – и в то же время вы необычайно довольны собой: ведь вы так самоотверженно пожертвовали час-другой «бедной больной девочке». Но я не хочу никаких жертв! Не хочу, чтобы вы считали своим долгом выдавать ежедневную порцию сострадания! Я плюю на ваше всемилостивейшее сочувствие! Раз и навсегда, мне не нужно жалости! Хочется вам прийти – приходите, не хочется – не надо! Но только честно, без всяких басен о смотрах и новых лошадях! Я не могу… не могу больше терпеть ложь и вашу мерзкую снисходительность.
Последние слова она выкрикнула, уже не владея собой, лицо ее побелело, глаза горели. Потом напряжение вдруг иссякло, голова бессильно откинулась на спинку кресла, и кровь стала понемногу приливать к губам, еще дрожавшим от возбуждения.
– Ну вот, – выдохнула она едва слышно и словно застыдившись. – Я должна была сказать вам это! А теперь хватит. И не будем больше об этом говорить. Дайте… дайте мне сигарету.
И вдруг со мной случилось что-то небывалое. Обычно я недурно владею собой, рука у меня твердая и уверенная. Но тут эта неожиданная вспышка до того ошеломила меня, что мои руки будто онемели; я был потрясен, как никогда в жизни. С трудом достаю сигарету из портсигара, протягиваю Эдит и зажигаю спичку. При этом пальцы мои дрожат так сильно, что едва удерживают горящую спичку, огонек колеблется и гаснет. Приходится зажигать вторую, но и она мерцает, затухая в моей дрожащей руке, пока Эдит прикуривает. Моя неловкость бросается в глаза, и Эдит, очевидно, угадывает охватившее меня смятение, ибо голос ее звучит уже совсем по-иному, изумленно и взволнованно, когда она тихо спрашивает меня:
– Что с вами? Вы дрожите… Что… что вас так встревожило? Какое вам, в конце концов, дело до всего этого?
Огонек спички погас. Я молча сел, а Эдит в глубоком смущении пробормотала:
– Как вы можете так огорчаться из-за моей глупой болтовни? Папа прав: вы действительно… действительно необыкновенный человек.
В этот миг за нашей спиной раздается легкое гудение: это поднимается на террасу лифт. Йозеф открывает двери, из кабины выходит Кекешфальва. У него виноватый вид – робость неизменно ссутуливает его плечи всякий раз, когда он приближается к больной.
Я поспешно вскакиваю и кланяюсь ему. Господин фон Кекешфальва смущенно кивает и сразу же наклоняется над Эдит, чтобы поцеловать ее в лоб.
Потом наступает тягостное молчание. В этом доме каким-то особым чутьем всегда все узнают: я уверен, старик уже догадался, что между нами что-то неладно; обеспокоенный, он стоит рядом с креслом, не поднимая глаз. Охотнее всего – я это вижу – он бы сейчас же ретировался. Эдит пытается прийти на помощь:
– Знаешь, папа, господин лейтенант сегодня впервые у нас на террасе.
– Да, здесь просто великолепно, – подхватываю я тут же, со стыдом сознавая, что сказал непростительную банальность, и снова умолкаю.
Чтобы разрядить напряжение, Кекешфальва склоняется над креслом:
– Пожалуй, скоро здесь станет слишком свежо для тебя. Может быть, лучше спустимся?
– Хорошо, – отвечает Эдит.
Все мы довольны – каждый отвлекается каким-нибудь пустячным занятием: складывает книги, накидывает на плечи больной шаль, звонит в колокольчик, который и здесь под рукой, как повсюду в этом доме. Через две минуты лифт уже наверху, и Йозеф бережно подкатывает к нему кресло Эдит.
– Мы спустимся вслед за тобой… – Кекешфальва ласково кивает ей вслед. – Может, ты пока приготовишься к ужину? А мы с господином лейтенантом тем временем немного погуляем по саду.
Слуга закрывает дверь лифта. Кабина с парализованной девушкой уходит в глубину, точно в могилу. Невольно мы оба отворачиваемся, старик и я. Мы молчим, но вдруг я замечаю, что он крайне нерешительно приближается ко мне.
– Если вы ничего не имеете против, господин лейтенант, я бы хотел поговорить с вами кое о чем… или, вернее, кое о чем вас попросить… Может быть, пройдем в мой кабинет, он там в конторе… конечно, если только это вас ни в коей мере не затруднит… А не то… не то мы, разумеется, можем погулять в парке.
– Что вы, я сочту за честь, господин фон Кекешфальва, – отвечаю я.
В это мгновение лифт возвращается за нами. Спустившись вниз, мы проходим через двор к зданию конторы; мне бросается в глаза, как осторожно, прижимаясь к стене, крадется вдоль дома Кекешфальва, как он весь съеживается, точно опасается, что его поймают. Невольно – я просто не могу иначе – такими же бесшумными, осторожными шагами следую за ним и я.
В конце низкого и не очень чисто побеленного здания конторы Кекешфальва открывает дверь; она ведет в его кабинет, который обставлен немногим лучше моей невзрачной комнаты в казарме: дешевый письменный стол, ветхий и расшатанный, старые соломенные стулья, все в пятнах, к выцветшим обоям приколото несколько пожелтевших таблиц, которыми, очевидно, уже много лет никто не пользуется. Даже затхлый запах неприятно напоминает мне наши полковые канцелярии.
Уже с первого взгляда – я многому научился за эти несколько дней! – мне становится ясно, что вся роскошь, весь комфорт, существующие в этом доме, предназначены только для дочери, себя же старик ограничивает до предела, словно прижимистый крестьянин; когда он шел впереди меня, я впервые заметил, как лоснится на локтях его поношенный черный сюртук, должно быть, он носит его уже лет десять, а то и пятнадцать.
Кекешфальва придвигает мне просторное кресло, обитое черной кожей, единственно удобное во всем кабинете.
– Садитесь, господин лейтенант, прошу вас, садитесь, – говорит он мне ласково, но настойчиво, а сам, прежде чем я успеваю что-либо возразить, устраивается на видавшем виды соломенном стуле.
И вот мы почти вплотную сидим друг против друга; он мог бы, он должен бы уже начать, я жду его слов с вполне понятным нетерпением: о чем ему, богачу, миллионеру, просить меня, бедного лейтенанта? Но он упорно смотрит вниз, будто старательно разглядывает свои туфли. Я только слышу его тяжелое, сдавленное дыхание.
Наконец Кекешфальва поднимает голову – его лоб покрылся бисеринками влаги, – снимает запотевшие очки, и без этого сверкающего заслона его лицо сразу меняется, становится словно обнаженнее, несчастнее, трагичнее; как очень часто у людей близоруких, его глаза оказываются гораздо более тусклыми и усталыми, чем за блестящими стеклами очков. По слегка воспаленным краям век я догадываюсь, что этот старик спит мало и плохо. И я вновь ощущаю, как меня захлестывает теплая волна, это сострадание – я теперь уже знаю – рвется наружу. И вдруг я вижу перед собой не богатого господина фон Кекешфальву, а старого, обремененного заботами человека.
Но вот, откашлявшись, он начинает:
– Господин лейтенант, – охрипший голос все еще не повинуется ему, – я хочу попросить вас об одной большой услуге. Конечно, я прекрасно понимаю, что не имею ни малейшего права утруждать вас, мы ведь едва знакомы… Впрочем, вы вольны и отказаться… разумеется, вы можете отказаться… По всей вероятности, это дерзко и навязчиво с моей стороны, но я с первого взгляда проникся к вам доверием. Нетрудно догадаться, что вы… вы добрый, отзывчивый человек. Да, да, да, – трижды повторил он в ответ на мой протестующий жест, – вы в самом деле хороший человек. В вас есть что-то внушающее доверие, и порой… у меня такое чувство, будто вы посланы мне… – он запнулся, и я понял, что он хотел сказать «Богом», но не решился, – посланы мне как человек, с которым я могу поговорить откровенно… Моя просьба, впрочем, не столь уж велика… Но что же это я все говорю, даже не спросив, угодно ли вам меня выслушать.
– Что вы, конечно!
– Благодарю вас… Когда ты стар, стоит только взглянуть на человека, и уже видишь его насквозь… Я знаю, что такое хороший человек, знаю это благодаря моей жене, упокой Господи ее душу… Когда она покинула меня, это была первая из моих бед, и все-таки я теперь говорю себе: пожалуй, и к лучшему, что ей не пришлось увидеть несчастье своего ребенка… она этого не перенесла бы. Знаете, когда пять лет назад все началось… я сперва не верил, что так оно и останется… Да и можно ли себе представить, что ребенок, такой же, как все, бегает, играет, вертится юлой… И вдруг всему этому конец, конец навсегда… И потом, каждый из нас привык с благоговением относиться к докторам… то и дело читаешь в газетах, что за чудеса они творят, – зашивают раны на сердце, делают пересадку глаз… стало быть… Кто ж усомнится в том, что они сумеют сделать самую простую вещь на свете… помочь девочке, ребенку, который родился здоровым и всегда был совершенно здоров, быстро встать на ноги? Вот почему я не очень испугался поначалу, я никогда не верил, ни на одну минуту не мог поверить, что Бог допустит такое, что он покарает ребенка, невинного ребенка, на всю жизнь… Да, если б это случилось со мной – что ж, мои ноги достаточно побродили по свету, я могу и без них обойтись… И потом, я не был хорошим человеком, я немало сделал дурного на своем веку, я даже… О чем это я только что говорил?.. Ах да… так вот, если бы пострадал я, было бы понятно. Но как может Бог так промахнуться, поразить не того, кого надо, покарать невинного… ведь это невероятно, чтобы у живого человека, у ребенка вдруг отнялись ноги. Да из-за чего? Из-за какой-то бациллы, говорят врачи, думая, что этим все сказано… Бацилла… Но ведь это пустой звук, отговорка; правда лишь то, что девочка лежит без движения, не может больше ни ходить, ни бегать, ни резвиться, а ты стоишь рядом и ничем не в силах ей помочь. Это непостижимо, совершенно непостижимо! – Он быстро провел ладонью по спутанным влажным волосам. – Конечно, я обращался ко всевозможным врачам… не пропустил ни одной знаменитости… всех я приглашал. Они приезжали, давали советы, говорили по-латыни и устраивали консилиумы; один пробовал одно, второй – другое; потом они объявляли, что надеются и верят, и уезжали, получив свой гонорар, а все оставалось по-прежнему. То есть ей стало немного лучше, собственно говоря, значительно лучше. Прежде она лежала плашмя на спине и все тело было парализовано… Теперь же, по крайней мере, руки и верхняя часть туловища вполне нормальные, она может сама передвигаться на костылях… ей стало немного лучше, нет, надо быть справедливым, – гораздо лучше. Но никто из них не вылечил ее совсем. Все пожимали плечами и твердили: терпение, терпение, терпение… Только один не отступился от нее, только один – доктор Кондор… не знаю, слышали ли вы когда-нибудь о нем? Ведь вы из Вены?
Я признался, что никогда не слыхал этого имени.
– Ну, конечно, откуда вам его знать, вы же здоровый человек, а он не из тех, кто любит кричать о себе… Он не профессор, даже не доцент… и не думаю, чтобы он имел широкую практику… вернее, он ее не ищет. Но это удивительный, совершенно особенный человек… не знаю, сумею ли я вам правильно объяснить. Его интересуют не обычные случаи, с которыми справится любой костоправ… его интересуют только тяжелые случаи, только такие, перед которыми другие врачи становятся в тупик. Я человек неученый и, конечно, не могу утверждать, что доктор Кондор лучше других врачей, но в одном я совершенно убежден: как человек, он лучше всех. Я познакомился с ним еще давно, когда болела жена, и видел, как он боролся за ее жизнь… Он был единственный, кто до последнего мгновения не хотел уступать, и я тогда еще почувствовал: этот человек живет и умирает вместе с каждым больным. У него – не знаю, так ли я говорю, – прямо какая-то страсть оказаться сильнее болезни… он не то что другие, которые стремятся получить побольше денег, профессорское звание и чин надворного советника… он никогда не думает о себе, а всегда только о других, о тех, кто страдает… О, это замечательный человек!
Старик разволновался, его глаза, недавно усталые, ярко заблестели.
– Замечательный человек, говорю я вам, он никогда не бросит на произвол судьбы; в каждом случае он считает себя обязанным вылечить больного… я не умею это выразить как следует… но он словно чувствует себя виноватым, если ему не удается помочь… он считает себя виновным… и поэтому… вы мне не поверите, но я клянусь вам, это правда, – однажды ему не удалось то, что он задумал… он обещал одной женщине, терявшей зрение, вылечить ее… и, когда она все-таки ослепла, он женился на ней… Вы только представьте себе: молодой человек женился на слепой женщине, на семь лет старше его… ни красоты, ни денег, к тому же еще истеричка… Она камнем висит у него на шее и даже не испытывает к нему никакой благодарности… Вот видите, какой это человек, а?.. Теперь вы понимаете, как я счастлив, что встретился с ним… с человеком, который заботится о моем ребенке так же, как я сам. Я и в завещание его включил… Если кто-нибудь способен помочь ей, так только он. Дай бог! Дай бог!
Некоторое время старик сидит, сложив ладони, как на молитве. Потом резким движением придвигает свой стул поближе ко мне.
– А теперь послушайте, господин лейтенант. Я хочу вас кое о чем попросить. Я уже говорил вам, какой отзывчивый человек этот доктор Кондор… Но, видите ли… именно потому, что он такой хороший человек, я и тревожусь. Вы понимаете, я боюсь… боюсь, что он, щадя меня, не говорит правды, не говорит всей правды. Он все время обнадеживает меня, что девочке непременно станет лучше, что она совсем поправится… но всякий раз, как я спрашиваю его в упор, когда же наконец это будет и сколько нам еще осталось ждать, он уклоняется от ответа, повторяя снова и снова: «Терпение, терпение!» Но я должен быть уверен… ведь я старый, больной человек, и мне надо знать, доживу ли я… увижу ли ее здоровой, совсем здоровой… Нет, поверьте, господин лейтенант, я больше не могу так жить… я должен знать твердо, вылечится ли она и когда… я не могу дольше выносить эту неопределенность…
Не в силах совладать с волнением, Кекешфальва встал и стремительно подошел к окну. Я знал эту его манеру. Всякий раз, когда у него к глазам подступали слезы, он резко отворачивался, пряча лицо. Старик тоже не хотел, чтобы его жалели, – он был похож на свою дочь! Правая рука его неловко нащупала задний карман унылого черного сюртука, скомкала и вытащила платок; напрасно он пытался сделать вид, будто вытирает пот со лба, – я слишком отчетливо видел его покрасневшие веки. Раз-другой он прошелся по комнате; что-то скрипело и стонало, и я не знал, что это: то ли прогнившие половицы под его ногами, то ли он сам, старый, дряхлый человек. Наконец, точно собираясь погрузиться в воду, он глубоко вздохнул:
– Простите… я не хотел об этом говорить… о чем это я? Ах да… завтра опять приезжает из Вены доктор Кондор, он предупредил по телефону… он навещает нас регулярно, раз в две-три недели… Если бы это от меня зависело, я бы вообще не отпускал его отсюда… он мог бы жить здесь, у нас, я платил бы ему, сколько он пожелает. Но он говорит, что нужно смотреть больную через определенный промежуток… да… Что это я хотел сказать?.. Ах да, вспомнил… так вот, завтра он приезжает и во второй половине дня будет осматривать Эдит; обычно он остается у нас ужинать, а ночью скорым возвращается в Вену. И вот я подумал: если бы кто-нибудь просто так, между прочим, спросил его… кто-нибудь совершенно посторонний, кого он не знает… спросил бы его просто так… при случае, как осведомляются о знакомых… Спросил бы, как, собственно, обстоит дело с ее болезнью и думает ли он, что девочка вообще когда-нибудь поправится… и будет совсем здорова… вы понимаете? Совсем здорова… и как долго, по его мнению, это еще протянется… У меня предчувствие, что вам он не солжет… Ведь вас ему незачем щадить, вам он может спокойно сказать правду… от меня он вынужден ее таить – как-никак я отец, к тому же старый, больной человек, и он знает, что все это разрывает мне сердце… Но конечно, вы заведете этот разговор совершенно невзначай… так, как обычно справляются у врача о здоровье знакомого… Вы не откажете?.. Вы сделаете это для меня?
Мог ли я отказать? Передо мной сидел старик и со слезами на глазах ждал моего «да», точно трубного гласа в день Страшного суда. Разумеется, я обещал ему все. Он тут же радостно протянул мне обе руки:
– Я знал это! Я знал это еще в тот раз, когда вы пришли к нам опять и были так добры к девочке после… ну, вы помните… еще тогда я сразу увидел: вот человек, который меня поймет… он, и только он, спросит у доктора… И… я обещаю вам, я вам клянусь, ни одна душа об этом не узнает, ни теперь, ни потом, никто – ни Эдит, ни Кондор, ни Илона… только я буду знать, какую услугу, какую неоценимую услугу вы мне оказали.
– Ну что вы, господин фон Кекешфальва… ведь это же такой пустяк.
– Нет, это не пустяк… вы мне оказываете очень большую… огромную услугу… огромную! И если… – он слегка пригнулся, и его голос, как будто робко прячась, зазвучал тише, – если я, со своей стороны, что-нибудь… чем-нибудь смогу вам помочь… может быть, вы…
Вероятно, я сделал испуганное движение (неужели он хотел сразу же со мной расплатиться?!), ибо он поспешно добавил, несколько заикаясь, что с ним всегда случалось при сильном волнении:
– Нет, нет, поймите меня правильно… я вовсе не думаю… я не имею в виду ничего материального… я хотел лишь сказать, что… я хотел только… У меня хорошие связи… Я знаю многих людей в министерствах, и в военном министерстве тоже… а в наше время никогда не мешает, если у тебя есть человек, на которого можно рассчитывать… конечно, только это я и подразумевал… У каждого может наступить такой момент… вот… только это я и хотел вам сказать.
Боязливое смущение, с которым Кекешфальва предложил мне свою помощь, заставило меня устыдиться. За все это время он ни разу на меня не взглянул, а говорил куда-то вниз, как бы обращаясь к собственным рукам. Лишь теперь он беспокойно поднял глаза, нащупал снятые очки и водрузил их на нос дрожащими пальцами.
– Может быть, – пробормотал он, – нам лучше перейти теперь в дом, а то… а то Эдит обратит внимание, что нас так долго нет. К сожалению, с ней приходится быть страшно осторожным: с тех пор как она заболела, у нее какая-то обостренная чувствительность: сидя в своей комнате, она знает все, что делается в доме… обо всем догадывается прежде, чем успеваешь раскрыть рот… И если она, чего доброго… вот почему нам с вами лучше вернуться туда, пока у нее не возникло подозрение!..
Мы перешли в дом. В гостиной нас уже ждала Эдит в своем кресле-каталке. Когда мы вошли, она подняла серые проницательные глаза, словно желая прочесть на наших лицах то, о чем мы говорили. И так как мы не выдали себя ни малейшим намеком, она весь вечер оставалась замкнутой и неразговорчивой.
Я назвал «пустяком» просьбу Кекешфальвы – по возможности непринужденнее расспросить незнакомого мне врача, каковы шансы парализованной девушки на выздоровление; и в действительности, это дело, если смотреть на него со стороны, не требовало больших усилий. Но я даже затрудняюсь объяснить, как много означало это непредвиденное поручение для меня самого. Ведь ничто так не усиливает чувство собственного достоинства у молодого человека, ничто так не способствует формированию его характера, как неожиданно поставленная перед ним задача, осуществление которой зависит всецело от его собственной инициативы и его собственных сил. Разумеется, ответственность выпадала на мою долю и прежде, но всегда лишь служебная, воинская, неизменно сводившаяся к действиям, которые я, как офицер, должен был совершать, повинуясь приказу начальника и не выходя за пределы строго очерченного круга обязанностей, – например, принять командование эскадроном, обеспечить доставку груза, закупить лошадей, разрешить спор между нижними чинами. Все эти приказы и их выполнение были положены по уставу, все они предусматривались инструкциями – писаными или печатными; в сомнительных же случаях достаточно было обратиться за советом к старшему и более опытному товарищу, чтобы переложить на чужие плечи бремя ответственности. Но Кекешфальва обратился с просьбой не к офицеру, а к моему внутреннему «я», чьи способности и возможности, пока неведомые мне самому, еще предстояло обнаружить. И когда этот чужой человек, нуждаясь в помощи, из всех своих друзей и знакомых выбрал именно меня, его доверие доставило мне больше радости, чем все прежние похвалы начальства и товарищей.
Правда, радость пришла вместе с некоторым замешательством, ибо она впервые открыла мне, каким нечутким и пассивным было до сих пор мое участие. Как мог я, бывая в этом доме, не задать самого естественного, само собой возникающего вопроса: надолго ли бедняжка останется парализованной? Способно ли врачебное искусство найти средство против этого? Какой позор! Ни разу я не спросил об этом ни Илону, ни отца, ни нашего полкового врача. Я воспринял недуг Эдит как совершившийся факт, как нечто непоправимое; тревога, которая уже много лет мучила отца, настигла меня внезапно, точно пуля. А что, если этот врач и в самом деле сможет избавить девочку от страданий! Если бы жалкие, скованные неподвижностью ноги снова обрели способность свободно и легко шагать, если бы это обиженное Богом создание вновь смогло вихрем носиться по лестнице – вверх, вниз! – подгоняемое собственным смехом, в детском восторге и упоении! Я точно захмелел от этой мысли, представив себе, как мы вдвоем, втроем будем тогда скакать верхом по полям, как она, вместо того чтобы сидеть в ожидании в своей темнице, сможет встретить меня у ворот и пойти со мной на прогулку. Нетерпеливо считал я теперь часы, чтобы поскорее расспросить обо всем незнакомого врача, быть может, даже нетерпеливее, чем сам Кекешфальва; еще ни разу в жизни ни одна задача не представлялась мне такой важной.
На следующий день, быстро освободившись от дел, я раньше обычного явился в усадьбу. Однако на этот раз меня приняла одна Илона. Приехал врач из Вены, объяснила она, сейчас он у Эдит и, по-видимому, осматривает ее сегодня особенно тщательно. Он там уже два с половиной часа, и, надо полагать, Эдит слишком устанет, чтобы выйти к нам. Сегодня мне придется удовольствоваться только ее обществом. «Разумеется, если у вас нет в виду ничего лучшего», – добавила она.
Из этого замечания я с удовольствием заключил (всегда лестно, когда тайна доверена лишь тебе одному), что Кекешфальва не посвятил ее в наш разговор. Однако я и виду не подал. Чтобы чем-то заняться, мы сели играть в шахматы, и все же прошло немало времени, прежде чем в соседней комнате послышались шаги, которых мы с нетерпением ждали. Наконец, оживленно беседуя, вошли Кекешфальва и доктор Кондор. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не обнаружить некоторой растерянности, ибо первое чувство, которое я испытал, поднявшись навстречу доктору Кондору, было полное разочарование. В самом деле, если нам рассказывают много интересного о каком-нибудь незнакомом человеке, наше воображение заранее создает его образ, щедро употребляя на это свои самые драгоценные, самые романтические воспоминания. Чтобы представить себе гениального врача, каковым обрисовал мне Кекешфальва доктора Кондора, я прибег к той схеме, пользуясь которой посредственный режиссер и театральный гример выводят на подмостки тип врача: одухотворенное лицо, острые, проницательные глаза, внушительная осанка, блистательное красноречие. Мы вновь и вновь неизбежно впадаем в заблуждение, полагая, будто природа наделяет своих избранников незаурядной внешностью. Вот почему я просто опешил, когда внезапно очутился лицом к лицу с приземистым полным господином, лысым и близоруким; помятый серый костюм обсыпан табачным пеплом, галстук повязан кое-как, а вместо острого, мгновенно ставящего диагноз взгляда я встретил тусклые глаза, сонно смотревшие сквозь пенсне в дешевой металлической оправе. Еще прежде чем Кекешфальва меня представил, Кондор сунул мне маленькую влажную руку и, сразу же отвернувшись, взял сигарету с низенького столика. Потом устало потянулся.