Писатель и поэт, автор романов, рассказов, стихотворении, радио- и театральных пьес. Двадцатилетний опыт работы в журналистике, на радио и телевидении Сербии (корреспондент, журналист, редактор, ведущий). Занимается редакторской и издательской деятельностью.
Из интервью с автором:
Дорогой читатель, представляю тебе серию рассказов о войне. Каждый из них описывает разные войны и разные эпохи – Косовская битва (XIV век), Салоникский фронт (Первая мировая война) и зарисовки из Второй мировой. Эпохи разные, а боль и страдание – одни. Одни на все войны.
© Янкович Б., 2017
– Да замолчи ты, птица Давор, горевестница! – крикнула старушка, бросив в меня веретено с красной шерстяной нитью. – Возвращайся в адскую ночь, из которой ты прилетела! Отдай тьме свои черные перья, метку твоей гнусной лжи!!!
– Я ни в чем не соврал! – закричал я, расправив крылья и едва увернувшись от острого предмета, чуть было не пробившего мое черное сердце. Оно билось так быстро, что, я думал, вот-вот выскочит из груди, упадет на землю и начнет прыгать, как мяч в руках тех смешных циркачей, которые в Видов день[4] и по большим праздникам приходят во двор замка. В этом году они не пришли, и замок погрузился в зловещее молчание. И только иногда откуда-то доносился стон или плач, режущий застывший воздух.
Монастырские колокола звонили только ночью.
В злые времена.
Времена печали.
Игумен Евдокие своими старыми худыми руками сам тянул толстые веревки, не позволяя дьяконам кинуться на помощь. Кисти его рук были в крови, но он был настолько стар, что не ощущал этой боли.
Веретено, словно лезвие, ударилось о каменную стену и разлетелось на части. Куски дерева обсыпали меня. Нить обмотала меня, будто какая-то странная красная змея, я словно попался в детские силки для птиц.
– Все так, как я сказал, а вестники и глашатаи, твердящие обратное, лгут твоим старческим ушам, пытаясь умалить твою печаль или подлизаться к тебе!
– Я была там, – продолжила она спокойнее, опустив взгляд на отсеченную кисть, которую я, прилетев, положил ей на колени. Она смотрела на нее, не отрываясь, не зная, что делать. Взор ее впивался в пальцы, под ногтями которых виднелись следы крови. – Я кружила над тем полем и считала мертвых. Всех девятерых, смехом и плачем выдавленных из моей утробы, я нашла под целым морем турецких трупов. Только Юг Богдана нигде не было. Словно его забрали волны того моря.
Теперь пришла моя очередь кричать – и от моего карканья в окнах задрожали стекла.
– Лев, он сражался как лев, не желая посрамить ни девятерых своих славных витязей, ни страну. В один момент, когда турки, словно прилив, хлынули на них десятерых, происходящее перестало быть для него битвой за царство и Бога, теперь это была битва за жизни его сыновей. Юг Богдан не усомнился в Творце, клянусь всем самым дорогим, он не усомнился. Только… среди всего этого безумия… с морем крови, сломанных шей и разбросанных внутренностей, он вдруг очнулся и спросил себя: что ему эта победа и царство, обещанное им на княжеском ужине Лазарем, если он останется без детей?! Это прибавило ему сил, и он стал махать мечом и петь, словно архангел Михаил, защитник Крестной славы[5], он отсекал головы как острым оружием, так и голосом, реющим над знаменами.
– Тогда где он? – прошептала старуха, заламывая руки. – Почему я его не нашла?
– Не знаю, – сказал я.
Но я знал.
Его не унесло море.
Нет.
Недолго еще.
Ночь накрыла мою душу, и луч света не может пробиться через этот мрак, сотканный из крови и терний. Я слепа, хотя хорошо вижу. Таращу глаза и спотыкаюсь, будто во мраке продираюсь через заколдованный лес, и ветви деревьев хлещут меня по лицу. Иду в темноте, вытянув перед собой руки, делаю небольшие шаги, чтобы не провалиться в яму. А все окрест словно на ладони, все наполнено солнцем. Я разговариваю с вороном, появившимся из бездны.
Почему только я не сошла с ума и, как те несчастные и бедняги, что побираются у ворот замков и церквей, не говорю чушь и не вижу того, чего нет? Почему я не царапаю стены и не призываю, с растрепанными волосами и безумным взглядом, старых богов? Но птица по-прежнему тут, она неотрывно смотрит на меня. Ее клюв красен от крови, будто обвит красной нитью, которой днем вяжут, а ночью все связанное распускают. Она принесла мне руку. Я знаю, чья эта рука.
Я ее родила.
Когда у меня получается заснуть, я вижу ангелов. Я не знаю, сны ли это, грезы или голова моя обманывает меня, пытается утешить, показывая, что существуют визитеры из потустороннего мира. Те, о ком рассказывают священники.
Я рожала не безгрешно.
Я молю этих прекрасных крылатых существ рассказать мне, где сейчас мои сыновья. У Всевышнего ли они, за которого отдали жизни? Существует ли то Царствие Небесное, и находятся ли мои сыновья по правую руку от Бога, спрашиваю я, умоляя ответить. Делят ли они его трапезу, высмеивая такую смешную штуку, как жизнь, и наше ужасное желание сохранить ее, какой бы она ни была?
Ангелы молчат. Они подносят пальцы к губам, показывая тем самым, что и я должна молчать.
– Убирайтесь! – кричу я им. – И скажите Богу, чтобы он выполнил обещание, данное Лазарю, скажите ему!!!
Не плачу я только во сне, в единственном месте, где я сильна, и где, как библейский Яков, могу потягаться с ангелами. Когда просыпаюсь, я долго не открываю глаз, надеясь снова уснуть. Иногда я сильно жмурюсь, собирая силы для нового утра. Мне еще осталось немного дней, и я радуюсь этому. Я ухожу, чтобы снова встретиться со своими соколами.
И с моим любимым.
Ворон смотрит на меня.
– Моя молитва услышана, – сказала она и, дрожа от холода, закрыла окно в башне, в которой я нашел ее. Когда я прилетел, она смотрела вдаль, словно ждала кого-то. Ждала так, как ждут тех, которые никогда не придут: с тревогой во взгляде, с ладонями, сложенными для молитвы. С ожиданием того, что Бог снова поднимет кого-то из мертвых.
Она нежно опустила отсеченную ладонь на стол, целуя ее пальцы: «Как ты думаешь, черная птица, Бог или дьявол сделал это? Никогда раньше Бог не исполнял моих желаний. И я не знаю, есть ли кто-нибудь, чьи исполнял».
– Разве это важно? Бог, дьявол, кто его знает, – ответил я, перепрыгнув с кровати на спинку стула. – Знаю множество тех, кто, не получив помощи от Бога, призывал падшего ангела.
Она побледнела. Тень пробежала над нами, на мгновение подарив надежду ее взгляду.
– Нечистый исполняет их желания или хотя бы дает утешение?
– И оба они требуют платы, – я удивил сам себя этим богохульством, но все же не остановился и продолжил, отвечая на испытующий взгляд старухи: – Душами. Слезами. Страданием. Не стоит договариваться ни с одним из них двоих.
– Ты говоришь как человек, птица. Мудрый и ученый. Не сам ли дьявол послал тебя, чтобы ты очернял мои и так черные дни?
– Я прилетел по своему желанию и своей воле, женщина, – каркал я, кивая головой, словно этим хотел убедить ее в правоте своих слов. Время от времени я взлетал и следовал за ней по комнате, по которой она передвигалась, будто во сне. Она словно не ходила, а парила над землей, носимая воздухом. Вилась. Мне хотелось все время смотреть на ее белое морщинистое лицо с черными кругами под глазами. А когда-то оно было красивым, с длинными ресницами и синевой под ними.
Слезы не перестают течь по ее щекам. Она вытирает их рукой, когда они застилают ей взор и превращаются в ручей.
– Я принес тебе весть…
– Как тебе мясо сербов, птица? – оборвала она меня.
– Прекрасно, женщина, прекрасно, – прокаркал я. – Никогда не пробовал ничего слаще.
– А мясо турков?
– Я не хотел его пробовать. Какие-то псы отравились им.
Я помню, как, будучи не в силах ждать вестей с Косово, задыхаясь, я побежала в церковь. Там я озиралась в поисках иконы самого сильного святого, того, который бы дал мне глаза сокола и крылья лебедя. Того, кто бы исполнил мое желание как можно быстрее оказаться на Косовом поле, гори оно синим пламенем. В полумраке светился лик Иисуса. Я подошла к нему и упала на колени.
Мою молитву прервал игумен Евдокие.
– Госпожа! То, что ты делаешь, ересь! Бог не превращает людей в птиц.
– Если Он может воскресить из мертвых, значит, может и меня превратить в лебедя, – сказала я, вызвав его возмущение, явно отразившееся на лице. Он перекрестился и окропил меня святой водой. Она смешалась с моими слезами. Я яростно вытерла щеки.
– Если Он не может, то скажи тогда, поп, кто может. Душу отдам, чтобы узнать, где мои сыновья и муж.
– Бог с тобой, черная женщина! – вскрикнул он. Потом повернулся к алтарю и стал молиться, а в руках его постукивали сделанные из бараньего рога четки. Или это стучали его старые тонкие пальцы. Или зубы. «Господи, прости ее, так как в страхе не ведает…»
Знаю, отец, знаю, что говорю. Пусть теперь Он выбирает. Нужна ему моя душа или нет? Если нужна, то Он услышит мое желание.
Я вылетела из церкви, оставив там игумена молиться за меня.
Уже в следующее мгновение я ощутила холодный ветер, который сек мое лицо.
И я полетела в сторону Косово.
– Мы победили, – сказал я, пытаясь предоставить ей хоть какое-то оправдание и утешение после смерти ее сыновей. Но я ошибся.
– Я проиграла, – простонала она и склонилась над столом, глядя на отсеченную кисть. – И все остальные матери, потерявшие сыновей, молодые и сильные тела которых теперь терзают вороны и волки на поле боя. Скажи мне, ворон… как они погибли?
– Они погибли как герои, все девятеро.
– Да что мне с того, даже если бы они погибли, спасаясь бегством?! – закричала она. – Неужели ты думаешь, что сможешь утешить меня тем, что они погибли как герои? Даже если бы они были трусами, все равно бы я любила своих сыновей. Я не спартанка, птица: мне дети важнее страны. Что мне эта победа? Кому останется эта земля, если мы все погибнем? Могилам и духам? Народным сказаниям и легендам? Воронам?
Перья мои вздыбились. Я сказал, сам едва веря своим словам:
– Мы купили Царствие Небесное.
– Купили? А почему мы его не получили? – взбунтовалась она, сжав кулаки. Быстрым шагом она ходила по комнате от стены к стене, возбужденная и злая. – Мы слишком дорого за него заплатили, птица.
– Не знаю.
– Тогда, значит, мы можем и продать его?
– Не знаю, – я продолжал повторять, как любая другая говорящая птица, – не знаю, не знаю, не знаю…
Я летал по комнате, гася свечи и поднимая пыль. Взмахом крыла я переворачивал страницы книги, лежавшей на столе.
А ведь я знал.
– Как погиб мой муж? – спросила она и этими словами обрушила меня на деревянный пол. Я упал, словно пронзенный стрелой. У меня не было желания подняться. Я смотрел на паутину на потолке. На балках было несколько уснувших слепых мышей, ждущих ночи. Пятна от дождя на черепице. Одно гнездо.
Пустое.
Той весной ласточки не вернулись в него, словно издалека узнав о печали, поселившейся в доме.
Но вот всю эту картину разбило лицо женщины, склонившейся надо мной. Ее слезы капали на мои перья.
– Я тебе уже сказал, – ответил я.
– Мне нет дела до его геройства, – она махнула рукой и отодвинулась, снова открыв мне вид на изъеденные жуками балки и ночных созданий. – Я отлично знаю, каким храбрецом и героем он был. Мне важно знать, о чем он думал перед тем, как его зарубили.
– Его не зарубили. Они не смогли к нему подобраться. Они предательски пускали в него стрелы, – сказал я, по-прежнему раскинувшись на полу. Они растаскивали и уничтожали это гнездо, эту колыбель… или, может быть, меня так обманывали тени заходящего солнца.
– Ты сказал, он пел. Что он пел?
– «Соловей-пташка, не пой рано…»
– Хватит! – она закричала, оступилась и опустилась на кровать, внезапно обессилев. Потом сильно зажмурилась, но даже так не смогла сдержать слез. – Эту песню пела ему я.
Песня полилась с ее потрескавшихся от соли губ и закружилась по комнате, отражаясь от каменных стен.
Свечи в подсвечниках стали зажигаться сами собой, делая четче тени витязей в доспехах.
Бошко, Дамьян, Воин, Мирко, Марко, Радмило… Сыновья.
Они бродили по маминым комнатам. Искали ее. Вытягивали руки, чтобы дотронуться до нее.
Вороны не умеют плакать.
Последняя тень накрыла все остальные. Тень Юг Богдана.
– Мой господин! – воскликнула старуха и, оборвав песню, согнулась и разрыдалась.
С поля боя я привела псов и коней. Принесла соколов. Похоронила своих детей. Без крестов. Не хочу, чтобы кто-нибудь другой веры осквернял их могилы и ломал их знамена. Земля знает, чьи кости хранит. На Косово полно сербских костей. И мало крестов.
Мужа я не нашла.
– Где самый старший? – кричала я на раненого турка, тряся его слабыми руками за грудки. – Где тот, который порубил больше всех ваших?
– Я скажу тебе, если обещаешь, что убьешь меня, неверная, – сказал он, усмехаясь, и кровь заливала его уста.
– Я сама найду его!
Он умолял меня забрать его жизнь.
– Проси своего Бога, чтобы он забрал твою душу. Мой забрал мою.
Мужа я не нашла.
Женщины завизжали, увидев коней без наездников. Седла были в крови, скакуны ранены, копья сломаны, соколы опьянены вкусом крови. Они клекотали, призывая хозяев. Но хозяев нигде не было видно.
Меня не было ни среди живых, ни среди мертвых, но я все еще ходила, а птицы и звери следовали за мной, как за Ноем. Но мой ковчег не выдержал наводнения.
– Плачьте, сиротки мои, – сказала я вдовам, царапающим себе лица и выдирающим свои длинные волосы.
Не знаю, откуда у меня, уже несколько дней немой, вдруг появился голос.
Душа моя была истерзана. Девять раз. Бог оцарапал ее девять раз, требуя быть храброй.
«Ты породил одного сына, а я девятерых», – подумала я, проходя мимо церкви, возле которой стоял старый игумен. Он не крестился и проводил меня пустым взглядом.
Несправедливо.
– Где сербов больше, птица? На косовском небе или в косовской земле? – спросила она меня, а на лице ее по-прежнему читались следы неутихающей боли.
– Думаю, что всех сербов следует хоронить в Косово, – ответил я ей, взлетев и опустившись на стол между книгами. – Если уж не могут живыми, так пусть хоть мертвыми займут его своими костями, и когда настанет Страшный суд, они будут преобладать над остальными.
– А что, если Царства Небесного не существует? За что мы тогда отдали жизни?
– За что-то ведь надо умереть.
Она фыркнула, как кошка.
– Девять раз я надрывала утробу, чтобы они появились на свет. Может, есть и то, ради чего стоит жить?!
– Ты знала, в каком мире живешь и рожаешь, – возразил я ей. – Война и предательства. Отцеубийства и ослепление родных детей. Клятвы и кровь. Голод, чума, наводнения. Кто бы захотел жить вечно?
– Ты думаешь, что Косово послано нам в наказание? Как проклятие? – спросила она, глядя мне прямо в глаза. – Этот клочок земли дан нам как напоминание?
– Напоминание о чем? – ответил я вопросом, догадываясь, что она сейчас скажет.
Она вздохнула и задрожала.
– О том, какие мы. Вечно наше и никогда не наше.
– Бог не станет напоминать нам об этом, – выскочило из моего клюва.
– А о чем тогда?
– Изменники.
– Я не смогла найти и собрать все части их тел. Возможно, некоторые из моих сыновей лежат, закопанные вместе с ногой или рукой какого-нибудь турка. Только лица… Лица их. Мирные и спокойные под шапками. Каждое из них я поцеловала в глаза, которые родила, прощаясь с ними.
Она помолчала, вспоминая те времена, а после продолжила:
– Мое сердце состояло из десяти частей. Осталась еще одна. Девять я оставила рядом с каждым из моих сыновей. Я не уйду, пока не узнаю, где мой муж. Вот скажи мне, птица-горевестница, вернет ли тебе Бог на небе то, что Он забрал у тебя на земле? Ты должна знать, ведь ты летаешь высоко и, значит, ближе к Богу, чем мы, обреченные ходить по земле.
– Священники и старые книги говорят, что Он возвращает все, что берет у тебя.
Она отворила дверь и попросила стражника позвать одну из своих снох, Луцию.
– Сядь на самую высокую балку, чтобы не напугать ее, – попросила она меня.
Больше мы не разговаривали.
Прошла целая вечность, когда в комнате наконец появилась высокая светловолосая молодая женщина с расцарапанным и заплаканным лицом. У нее были короткие, неровно отрезанные ножом волосы. Она шла босиком, словно апостол. Она подошла к столу и увидела кисть. Она вскрикнула, схватила ее и стала целовать пальцы.
Она плакала беззвучно. Ее глаза не замечали окружающего мира. Они были устремлены туда, где она вновь была вместе со своим мужем.
– Матушка, могу ли я взять его кисть?
– Нет. Можешь взять только обручальное кольцо. А теперь иди.
Она посмотрела на меня. Я перелетел к ней на плечо. Она словно просела под грузом моего птичьего тела. Ее колени подогнулись. Она погладила меня по перьям дрожащей рукой.
– Я сразу узнала руку моего младшего сына. Она выросла у меня на коленях, как мне не узнать ее. Отнеси ее туда, где она должна быть теперь, где я закопала часть моего сердца, предназначенную ему.
Она подошла к окну, открыла его и сказала:
– Там… там Косово. Будь оно проклято. Лети, птица!
Я взлетел с ее хрупкого плеча и сел на оконную раму. Я хотел взглянуть на нее в последний раз.
– Перед тем как улетишь, я хочу, чтобы ты сказал мне, кто ты, черный принц, – сказала она.
Красное солнце садилось.
– Полагаю, ты догадывалась, кто я, с того самого момента, как я прилетел, – ответил я, раскрывая крылья, готовый к полету.
Она улыбнулась той улыбкой, которую я любил больше всего, той, у которой ни старость, ни печаль ничего не отняли. А потом она стала падать. Медленно, словно паря, опустилась она на пол, как шелковый платок, как перо, как сон.
Крыльями я закрыл ей глаза и взлетел. Тяжело и неуверенно.
Птицы не плачут.
«Спасибо тебе, Боже, что Ты позволил мне увидеть ее еще раз», – подумал я и, снова став человеком, истерзанный стрелами, лег на могилы своих сыновей. Я хотел обнять их всех.
А в небе… Десять белых лебедей в сумерках летели к востоку.
В корзину из ивовых прутьев, стоящую возле остывшего очага, я положил пластиковую куклу. Одноглазую и без волос. Зола еле теплилась, и я потер руки, пытаясь хоть немного согреться. Не люблю бывать в бедных домах: слишком много печали и несчастий. Будто ими оклеены стены или они поджидают, притаившись, на чердаке, поэтому я лишь оставляю подарки, почти швыряю их, и спешу дальше… На самом же деле я бегу в страхе, опасаясь, как бы что-нибудь грустное не пристало к душе. Мои пальцы простерлись над пеплом, словно я собирался этим движением воскресить огонь. Но я не волшебник, и серая кучка осталась тем же, чем и была: горстью праха, останками когда-то горевшего огня, ничем. Я вздрогнул, почувствовав чей-то взгляд, вонзившийся в мою сгорбленную спину.
– А где ее левый глаз? Да и волос тоже нету… Они вырастут?
– Нет.
– Почему?!
– У кукол волосы не растут. И глаза тоже.
Я вздрогнул и втянул голову в плечи. Девочка продолжала спрашивать, а я просто мечтал поскорее уйти. Но я продолжал сидеть, ошущая, как ноют затекшие колени.
– Они такими рождаются?
– Да.
Я попытался закончить разговор и исчезнуть, не желая дальше беседовать с ребенком.
– Холодно. Мне пора идти.
– Туда, где тепло?
Туда, где больше счастья, подумал я, туда, где дети не просыпаются от холода, а после, растирая озябшими ручонками закоченевшие пальцы ног, смотрят, что я им принес. Туда, где у кукол есть волосы и оба глаза. Туда, где нет пепла уже отгоревшего костра. Так подумал я, но ничего не сказал.
– Как ты думаешь, она когда-нибудь сможет видеть?
– Ты разве не заметила, что один глаз у нее есть?! Она же не слепая!
Я почти крикнул это, рискуя разбудить ее родителей, спавших, крепко обнявшись, в кровати у окна. Они касались друг друга носами и улыбались во сне.
– Зачем ты спрашиваешь, вырастет ли у куклы глаз? Это ведь глупо.
– Не глупо… Помнишь, что ты принес мне в прошлом году?
– Нет. Я сразу же все забываю. И подарки, и детей.
Но я обманывал ее. Некоторых я помнил. Тех… улыбающихся и счастливых. Мое сознание быстро и успешно стирало всякое воспоминание о плачущих, перепачканных детях, обнимающих сломанные игрушки. Да, я понимаю, что в тот момент они были счастливы. Но этого недостаточно, чтобы я запомнил их. Это было лишь мгновение, лишь недолгое веяние радости. Настоящее же счастье должно быть продолжительным. Печаль может измеряться мгновением, счастье – нет.
– Я уверена, что ты помнишь. Мы и тогда тоже разговаривали. И холодно было так же, как и сейчас. И так же ты не смел обернуться, чтобы посмотреть на меня.
– Я приношу счастье и могу смотреть в глаза любому.
– Нет, не можешь – бедным детям. Чего ты боишься? В прошлом году ты принес мне фигурку индейца без ноги.
– И?
– И она выросла.
– Не говори глупостей, у игрушки не может вырасти нога. Ни у кого не может.
– А у этого выросла. Хочешь посмотреть?
– Нет.
– Я знала, что ты не захочешь. Но я не вру. И ты это знаешь. У наших кукол растут ноги, глаза и волосы.
– У каких это наших?
– У наших… у кукол бедных детей. И я тоже хотела сделать тебе подарок. Но раз ты так спешишь, то иди, отдам его тебе в следующем году. Но, может быть, в следующем году я вырасту, или ты не придешь, или, может, я умру, – и ты снова останешься без подарка. А может быть, мои родители выдадут меня замуж – и мой муж не разрешит тебе прийти. Знаешь, ведь все, что угодно, может случиться.
Я улыбнулся, но по-прежнему не оборачивался. И тут мне показалось, что я увидел в пепле искорку жара, теплящуюся красноватым светом. Тонкая струйка дыма стала подниматься к дымоходу, и воздух в комнате как будто стал теплее.
Я распрямил сгорбленную спину и спросил:
– Какой подарок? Дай мне его. Обещаю, что запомню тебя. И даже твое имя.
– Получишь подарок, если познакомишься с индейцем.
– С тем, у которого выросла нога?
– Да, именно с ним.
– Как его зовут?
– У него нет имени.
– Имя есть у каждого.
– Если он не обязан иметь два глаза, значит, не обязан иметь и имя. Ведь так? Можно жить и без имени.
На левом плече я почувствовал легкое прикосновение детской руки.
Вниз по моему красному пальто, словно с горки, скатилась фигурка и упала на пол передо мной. В руке у нее было копье, на голове – перья. Вождь. И у него были обе ноги!
– Видишь? Видишь? – послышался возбужденный голос, – нога выросла и теперь даже крепче той, которую ему отломали. И он опять может бегать, скакать и бродить по прерии.
– И правда, может. А ты уверена, что я принес его тебе без ноги?
– Конечно, уверена! Я помню еще, что спросила тебя, почему ты приносишь мне игрушки для мальчиков.
– Вероятно, она была единственной, оставшейся в мешке. У меня не было другой. Но в этот раз ты получила куклу.
– Одноглазую и лысую.
– Ты же сказала, что у нее вырастут волосы и глаз.
– Но это не означает, что ты можешь дарить мне игрушку, которой уже кто-то играл. Она принесла с собой и жестокость того ребенка, и ложь, и вредность, свойственные богатым детям.
– А бедные дети не жестокие?
– Жестокие. Но от слабости и страха. А богатые – от безделья и избалованности. Они отрывают куклам ноги, выбивают глаза и вырывают волосы.
Неужели очаг разгорелся еще сильнее?! Красные угли следили из пепла за происходящим и медленно рассеивали тьму в комнате. Дрожащей от усталости рукой я взял игрушку. Индеец покалывал меня своим копьем и щекотал пластиковыми перьями, торчащими из его волос.
Я обернулся.
Передо мной стояла девочка лет десяти. Она была одета в пижаму с подвернутыми рукавами и штанинами, вероятно, доставшуюся ей от кого-то из старших. Она дрожала от холода, потирая плечи. Ее легкие светлые волосы развевались, словно от какого-то незримого ветра. Но ветра не было. Лишь холод и расползающийся по комнате запах дыма. Она смотрела на меня большими глазами, не отрываясь, словно хотела запомнить всего меня, каждую мою морщину, каждый седой волос, каждое движение в лице. В глубине ее взгляда таилась улыбка. Но все равно в голове моей еще длился отзвук ее печального голоса. Она отчаянно прижимала к груди куклу. Как мать своего ребенка.
– Вот… Закутайся в это.
Я скинул с плеч свой плащ и почти всю ее накрыл им.
– Он пахнет плесенью и сыростью.
Мы вместе рассмеялись.
– Я весь год храню его во влажном подвале. Он и не может пахнуть по-другому. Но он теплый.
– Да. Мне и правда больше не холодно.
Ее волосы рассыпались по красной ткани.
– Как ты это делаешь?
– Что?
– Чинишь куклы.
Она покачала головой.
– Не делаю я этого, они сами.
Она произнесла это спокойно, как само собой разумеющееся, и взяла куклу из моей руки. Она поцеловала ее.
– Просто им надоедает быть куклами для бедных детей. Они тоже не хотят терпеть нашего горя и несчастий, поэтому пытаются хоть немного осчастливить нас тем, что поправляются. Вот этот вождь даже научился говорить, чтобы утешать меня, когда я грушу.
– Вот только не выдумывай! Куклы не умеют говорить. Я это точно знаю. Я так долго уже работаю с ними.
– Говорят, говорят. Просто ты никогда не грустил, дедушка. Ты слишком много смотрел на счастливых детей. Ничего ты не понимаешь. Глупый ты, дедушка.
Она запрыгала по комнате, путаясь в моем плаще. Ее волосы снова стали развеваться на невидимом ветру. Она радовалась. И вождь в ее руке радовался вместе с ней.
– Глупый, глупый, глупый!
– А где мой подарок?
Она хлопнула ладонью себя по лбу. Потом скинула плащ и убежала в другую комнату. Я посмотрел на очаг: угли сияли, как лава просыпающегося вулкана, и в комнате уже не было так холодно. Я стал искать взглядом что-то, чем можно было бы разжечь огонь. Ничего такого не находилось: все поленья уже сожгли. Я открыл сумку в поисках деревянных кукол. Тех, что были для детей богатых родителей. Они должны хорошо гореть, уносясь в небо вместе с дымом…
А потом меня накрыла какая-то тень. Тень чего-то страшного. И я проснулся.
Надо мной склонился начальник нашего лагерного барака и смотрел на меня злыми глазами. Он сказал тихо и грозно:
– Дед! Эй, дед! Пошли на улицу. Новый год.
Я дрожал от холода январского утра. Боли, отступившие во время сна, снова стали мучить меня. Впадина на месте потерянного два месяца назад глаза ныла. Новый год! В концентрационном лагере времени не существует. Да и праздники здесь не празднуют. И ничего нового нет. Я снова закрыл глаза, зная, что тем самым могу лишь вывести его из себя и заработать оплеухи и удары. Две секунды сна стоят ударов. Две секунды в прекрасном месте. Теплом, счастливом, у огня. С дорогими людьми. Чудесными. В доме девочки и ее бедных родителей.
– Что ты пристал ко мне, злодей! Отстань от меня, животное! Будь хоть раз человеком и дай мне попрощаться с людьми из моего сна. Неприлично уходить, не попрощавшись.
Мои оскорбления его не тронули, и он не ударил меня. Он засмеялся и дал мне знак встать.
– Дед… Какой-то ребенок стоит у забора, разделяющего два наших лагеря, и кричит, что должен передать подарок. А насколько я знаю, ты здесь самый старый. Самый старый живой. Остальные старики давно померли от холода, голода и истязаний. Один ты, дед, остался.
Я вскочил с доски, служившей мне кроватью. Как юноша, спешащий на свидание к возлюбленной, как тигр, еще недавно выслеживавший добычу, как стремительный летний дождь, помчался я к воротам барака. С дрожащими коленями я бежал к колючей проволоке. Деревянные лагерные башмаки спадали с моих ног, но в спешке я не замечал этого. Там, во дворе другого лагеря, в утренних испарениях и дыме из трубы крематория, который, вместо того чтобы улетать в небо, стелился по земле, виднелась маленькая фигура. На ней была форма заключенного с подвернутыми рукавами и штанинами. Голова была налысо побрита. Под большими голубыми глазами виднелись тяжелые черные круги. Ей было лет десять. Увидев меня, задыхающегося, бегущего к ней, она улыбнулась.
– Глупый дедушка. Глупый. Потерял башмаки.
– Ты из моего сна?!
– А почему ты думаешь, что и это не сон?
– Во снах нет боли.
– Бывают и страшные сны.
– Но в них мы всегда просыпаемся. А из этого нам не выбраться.
– Я пришла подарить тебе подарок.
– Какой подарок ты можешь подарить мне здесь, когда ни у тебя, ни у меня ничего нет?!
– Есть.
– Что?
– Есть мы.
Она просунула ручку между прутьями забора и коснулась моего лица. Она гладила своими худыми, костлявыми пальчиками глубокие, доставшиеся мне от всех пережитых невзгод морщины. Потом она положила указательный палец во впадину, где когда-то был мой левый глаз.
– Поправляйся, дедушка.
Вернувшись в барак, подгоняемый криками и ругательствами эсэсовцев, я вспомнил свое имя. Так холодно мне больше не было. Счастливого Нового года!
И этой ночью над фронтом снова блуждают духи. Бледные фигуры призраков, словно пьяные, словно потерявшиеся птицы, словно кошмарные сны, словно постиранные рубахи – колышутся на ветру. Но ветра нет; лишь случайная ночная бабочка может потревожить воздух и всколыхнуть тьму. В ту ночь звездное небо проявлялось на фоне призрачных фигур, поэтому казалось, что фигуры эти сотканы из серебра. Только лишь глаза духов были черными, в них не было света звезд. Никто другой, кроме меня, их не видел, а они как будто понимали это и вот уже третью ночь приближались ко мне и пожирали меня своими взглядами без проблеска света. Их рты искривлялись в тщетной попытке породить что-то наподобие крика, визга, а может быть, они пытались прочитать молитву, но я ничего не слышал. Я навел свое ружье в темноту. Я стоял в карауле. Салоникский фронт. Окопы и грязь. Порох и кровь.
– В кого целишься, Станко? – спросил меня Радован, мой товарищ по караулу, подходя ко мне. – Враг не осмелится выступить при такой луне. Посмотри на нее: словно круглый противень. Но наша луна все-таки лучше, чем эта, греческая.
Я опустил ружье и расхохотался, вызвав тем самым удивление и духов, и Радована, искавшего сигареты по карманам формы. Духи закружились вокруг парня из моего села в танце, известном лишь им одним. Они рассматривали его со всех сторон, пролетали между его ног, вились вокруг ушей, хватая его своими бесплотными руками за лацканы формы. Некоторые даже пролетали сквозь него, заставляя парня икать.
– Иди спать, Радован. Нет смысла бодрствовать обоим. Болгары не пойдут, – сказал я ему и взял предложенную сигарету. – Эта ночь будет мирной. Гарантируем оба: луна и я.
Пока мой товарищ, вдыхая дым сигареты, шел к своей постели из грязи, расположенной глубоко внутри наших окопов, духи отлетели от него и вернулись на нейтральную землю между двумя армиями. Я хорошо знал каждого из них: еще совсем недавно все мы вместе сидели в окопе и строили планы, что будем делать, когда вернемся. Вот дух Миле Дикина из моего Дубова, он погиб, пытаясь выкатить пушку из грязи. Он споткнулся, и колесо проехало по его груди, размозжив ему сердце. Позднее некоторые солдаты клялись, что оно у него было с правой стороны. Вон тот, в шайкаче, надвинутой на глаза, это Лаза из Гласовика, я не знаю, из какого он рода. Он получил пулю в правый глаз и поэтому был единственным из духов с отблеском звезды во взгляде. А тот долговязый, которому и после смерти были коротки штанины, погиб, иссеченный пулеметной очередью. Дома у него осталась молодая жена. Нецелованная и неприласканная. Она не знает, что уже стала вдовой. Я не мог вспомнить его имени. Но молодую звали Ружица. Он столько раз говорил о ней, что я запомнил.
Каждую ночь духов становилось все больше, а планов все меньше. Грустные тени искали кусок земли, в котором будут почивать их кости. Просили живых похоронить их. Чтобы греческие вороны не выклевывали им глаза, а псы не растаскивали их кишки.
Но живые их не слышали.
«Ничья земля становится все меньше, скоро над ней не останется неба. Куда тогда денутся духи?» – подумал я, озирая чернеющие в ночи трупы погибших товарищей. Ни мы, ни враги не подобрали своих мертвых, боясь того, что противник откроет огонь. Тела были чернее, чем земля, на которой они лежали, и казались уже готовыми могильными холмами из мертвого мяса, порванных жил и полых костей. Раздавленных сердец и немых языков. К ним не подходили даже духи. Будто и они боялись тех скрюченных фигур, словно они никогда не имели ничего общего с ними, словно не они потеряли их. В своем танце они облетали их, проносясь высоко.
В какую-то минуту глубокой ночи, когда луна усиливает свое свечение, желая помочь людям, застигнутым ночью на улице, я увидел одинокую фигуру, бредущую по полю. Я схватил ружье, прислоненное к доскам, подпирающим ров, и навел его на нежданного гостя, пытаясь как можно точнее прицелиться в темноте. Какая-то старуха в платке медленно шла по полю тел и, подходя к очередному мертвецу, наклонялась и заглядывала ему в лицо. Не найдя того, кого искала, она стала звать его.
– Радован, о Радован! Где ты, сынок, где ты, радость моя? – кричала старуха во тьме, а у меня кожа покрылась мурашками от этого голоса, разносившегося над полем мертвых воинов. Жалостный, плачущий голос матери. Он разлетался по ничьей земле, заставляя волноваться духов, стремительно круживших над полем в попытке дать старухе понять, что они здесь. Черная фигура направилась к сербским окопам. Ко мне. Она шла, шатаясь, старческим шагом, согнутая под грузом лет. На ее бледном лице, испещренном морщинами, светились теплотой глаза, одарившие меня улыбкой. Я опустил ружье и вылез из окопа, уже не заботясь о том, отыщет ли меня пуля болгарского караульного. Я узнал ее.
– Станко, не видно ли моего Радована? – спросила она меня, возникшего перед ней.
– Спит он, матушка Цвета, спит. Умаяла его война, – ответил я ей, а челюсть моя тряслась от скорбного понимания того, что и она – дух. Мои зубы залязгали, а сердце заныло.