Не было такого дня тем летом, чтобы дед Панас не выходил во двор и подолгу не простаивал у тына, щурясь на дорогу. А раз выходил он с самого полудня и не возвращался в хату до тех пор, пока солнце не начнет садиться, то мало кто мог пройти по этой дороге так, чтобы остаться незамеченным дедом Панасом. Он словно высматривал кого-то. Но, видно, тот, кого он ждал, на дороге не спешил появляться.
Куст сирени, стоящий одиноко на пологом холме, давно уж зацвел и теперь посылал тонкий аромат в сторону тына. Разогретый жарким воздухом по пути к носу Панаса, аромат становился душным, заставляя того воротиться в сторону леса. И вот когда Панас обращался к темнеющим сосновым вершинам, глаза его заволакивались белесой пеленой, и то не облака отражались в них, ведь день был чистым, и не дымок то был табачный, хотя за день дед и выкуривал изрядно цигарок – вот и сейчас одна дымилась у него в руке. То было беспокойство – такое сильное, что впору было спутать его со страхом.
– Не запозднился бы, – приговаривал Панас. – Не запозднился б.
Временами он принюхивался, словно хотел своим распухшим носом вытянуть из горячего соцветия запахов тот, что подскажет ему о приближении человека ли, зверя ли, а то ли события, которого он ждал с таким упрямством. Все село видело – ждет Панас, ждет, а спроси кого – не скажет, только поглядит из-под кустистых бровей и не по-хорошему усмехнется. Ну чистый волк. Впрочем, желающих лезть к Панасу с вопросами было немного. Что ни говори, а славой дед пользовался нехорошей. И вроде никаких особых грехов за ним не водилось, но было одно обстоятельство, которое склоняло людское мнение в неблагоприятную для Панаса сторону – непонятным он был для людей. А известно: когда в каком-нибудь селе заведется непонимание, то объяснить его всегда проще в плохую, чем в хорошую сторону.
Едва завидев мужскую фигуру, Панас выпрямлялся и, сощурившись, приковывал взгляд к идущему, а когда тот приближался на расстояние, достаточное для того, чтобы разглядеть лицо, дед без интереса отворачивался и здоровался только сквозь зубы, сжимающие кончик желтой цигарки.
Но вот когда закончился июнь и время пошло на июль, после большого дождя, который начался от великой грозы, заставившей Панаса убраться в хату, расколовшей надвое накинутую на тын крынку и разодравшей небо черной дырой так, что вот-вот оно могло проглотить всю деревню и с ней какую-нибудь горку, по вымытой и уже просохшей дороге пошел Богдан.
Под мышкой он держал хозяйственную сумку – в таких носят из магазина хлеб или яйца. Но, правду сказать, в сельский магазин почти никто не захаживал – полки его пустели, освободив простор для многочисленных мух, а люди уже не верили, что в магазине государственная еда появится снова, и кормились как могли – со своих грядок, из-под своих коров.
Панас, понятное дело, уже стоял на посту. Завидев вдали приближающуюся мужскую фигуру, он, по уже сложившемуся обыкновению, выпрямился, весь подавшись к дороге. А когда Панас разглядел, кто идет, в глазах его снова возникло то самое беспокойство – белое, тяжелое. Бросив на землю цигарку и раздавив ее ногой, Панас приблизился к калитке.
– Далеко собрался? – приветливо спросил он поравнявшегося с хатой Богдана.
– Далеко, – бросил Богдан, не останавливаясь.
Панас толкнул калитку и выскочил со двора, перегораживая Богдану путь. Тот остановился, и некоторое время они с дедом смотрели друг другу в глаза. С того раза, как дед Панас видел его на свадьбе пана Степана (а с тех пор Богдан почти не появлялся на людях), лицо молодого человека осунулось, скулы проступили сильней, а щеки ввалились. Лицо деда расплылось в любезной улыбке.
– А то зашел бы? Хреновухой угощу, – проговорил Панас, хватая Богдана за руку.
– Отстань, дед. Пусти, – Богдан вырвал руку и пошел дальше.
– Тю-тю-тю, – завертелся Панас, обогнал Богдана и снова встал у того на пути. – Зайди, говорю. Дело у меня до тебя есть.
– Нема у меня никаких дел, дед. Говорю ж – пусти, – Богдан двинулся вперед, но Панас не сошел с места.
Усмехнувшись, Богдан обошел Панаса, но тот, словно волчок, снова выскочил перед ним и даже прихватил Богдана за плечи.
– Богдан, та ты не сердися, – шепотом заговорил Панас ему в ухо. – Я ж чого у тебе хотел попросить – помощи. У меня дрова кончились, а спина болит. Вот я и подумал – Богдан дуже добрий хлопец, – говоря это, Панас ощупывал содержимое сумки, которую молодой человек держал под мышкой, а нащупав, стал еще настойчивей, – он поможет мне дерево срубить.
– Зачем тебе, дед, дрова летом? – посторонился Богдан.
– Очень нужны, – не отставал Панас. – Я уже и дерево приглядел. Липу. Растет у озерца. Дуже высокая. Дуже сильная. Такая сильная… – Панас запнулся, придумывая сравнение, – що мою хату на ней подвесь разом с тыном и со мной вдобавок – выдержит, – Панас желтыми от табака пальцами довольно почесал висок, словно оттуда вынимал свои мысли. – А если ее срубить, мне дров на всю зиму хватит, а то и на две. Но сам я стар, с таким деревом мне не справиться. А я тебе за это хреновухи налью, – прибавил Панас.
– Я б помог тебе, дед, попроси ты раньше. А так времени у меня больше нет. И хреновуха твоя мне не нужна.
Сказав это, Богдан двинулся дальше, а Панас на этот раз не стал его останавливать.
Он воротился за тын и оттуда долго смотрел на Богдана, пока тот был виден.
– Только не перепутай, – тихо приговаривал он, обращаясь к Богдану, словно тот мог его слышать. – Липа – возле озерца. Не перепутай. Или великая беда будет.
Постояв еще немного, Панас удалился в хату и ни в тот день, ни в последующие больше у тына не появлялся.
Лес обнял Богдана прохладой, окружил пением птиц, среди которых громче всех звучала одна какая-то – прерывистые, тяжелые трели словно по капле стекали с ее клюва. Но Богдан всего этого не замечал, по сторонам не смотрел и шел именно той тропинкой, которая вела к озерцу. Тут надо сказать, что на тропке этой происходила странность, которую подмечали все, – она вела вниз, а если смотреть на лесок из села, да хотя б с того места, где Панас стоял, то отчетливо видно было, что лесок стоит на круглой голове невысокой горы, а потому, по всем правилам, тропка должна была вверх забираться. Но Богдан словно спускался на дно большой чаши, и чем ниже, тем темнее становилось и холодней.
Надо сказать, что хоть и пришел он к лесу той же сельской дорогой, что ходил пан Степан за два месяца до него, но к озеру приближался в обход. Видно, Богдан не знал леса, как знал его пан Степан. А может, и пана, если вспомнить, что он согласился принять из рук Панасовых хреновуху, ноги принесли к озеру сами – неведомой ему дорогой. А так-то знать – знали все: к озеру ведет узкая тропа, и на каком-то ее отрезке деревья стоят сухие – грабы, березы, сосны. Правда, ближе к озеру снова зеленеть начинают, но если б можно было бросить на озеро взгляд сверху, вокруг него отчетливо бы желтый круг прорисовался.
Объяснение тому у деревенских имелось – в озере водится всякая нечисть, потому сам лес отгородил себя от него защитным кольцом, и, мол, те загинувшие деревья на себя весь удар приняли, но чертовщину дальше не пропустили. Да только тут вопрос появлялся: а почему ж те деревья, что у самого берега растут, высятся и зеленеют, с виду такие сильные да сытые? Уж посытей они будут, чем те, что в других частях леса произрастают. А на липу посмотришь – и тут же мысль закрадывается: неспроста она так разрослась, не по-чистому, не по-честному. Но, как бы там ни было, путь Богдан держал прямо к ней.
Еще добавить хочется – с того места, где находился теперь Богдан, и не подумать было, будто лес себя отгородить от озерца старался. Вот уж нет. Казалось, именно там, в прохладной темноте, он и набирал полную силу – пил из озера, дышал им, одевался его туманами. Припадал к его берегам, словно в почтении. Дивно то было, дивно! Само озеро – на верхушке горы, а как пойдешь к нему через лес – вниз утягивает! И что правда, то правда: силу в этом месте лес набирал особую, и казалось, что нет и не будет его чаще ни конца, ни краю – ни вширь, ни в глубину.
Богдан шел себе, задевая ветви молодых, еще некрепких деревьев по бокам тропы. Их нежные листья шелестели, и казалось, что, с тех пор как Богдан вступил в лес, тот нашептывал ему и напевал что-то, предупреждая – не ходи дальше, стой. Другой бы уже, может, и повернул обратно, но Богдан двигался вперед – походкой твердой, а выражение лица имел сосредоточенное. Временами Богдан с силой прижимал к себе сумку локтем. И так дошел он до липы.
Обошел ее разок. Осмотрел. Задрал голову к обеим верхушкам. Рукой ствол потрогал. Кора толстая была, шершавая, покрытая огромными наростами, как старуха – бородавками.
– Спасибо деду Панасу, – проговорил он. – Подсказал.
Богдан еще походил вокруг липы, толкая ее рукой. Дерево отзывалось, начиная еле слышно гудеть. Богдан достал из сумки веревку и, обмотав ее вокруг пояса, ухватился за ствол двумя руками, подпрыгнул и полез, подтягиваясь и прижимаясь к стволу коленями. Липа загудела сильней.
Богдан добрался до дупла, расшивающего дерево насквозь. Из него пахнуло теплым, послышался влажный свист – кто-то будто ворочался там во сне. Зверь ли, птица ли большая? Богдан добрался до того места, где дерево шло в развилку, и, встав между стволами, ухватился за одну из веток. Ветка хрустнула.
– Не сдюжит, – проговорил он.
Так он передергал несколько веток подряд, и все они трещали и гнулись под рукой. Видно, липу снизу подъедала зараза, а то ли старость уже начала свое печальное дело. Одной ногой Богдан наступил на ветку и почувствовал, как та сопротивляется ему. Из дупла раздалось сопение, перешедшее быстро в ворчание. Но Богдан не слышал его, спеша доделать то, что начал.
Он снял с пояса веревку и закрутил ее узлом на выбранной ветке. Спрыгнул с липы. Подергал за веревку. И вот тогда-то из дупла высунулся Царко. Заспанные глаза его злобно щурились на дневной свет. На голове беса торчал клок волос, в который он тут же запустил длинные пальцы. Увидев Богдана, Царко зауркал и забурчал.
– Чего придумал? – писклявым голосом спросил. – Чего привязался к липе моей?
Богдан тем временем накидывал петлю себе на шею. Тогда Царко высунулся из дупла по пояс.
– Висельник? – спросил бес самого себя.
Но и так по всему было понятно, что – висельник, не иначе.
– Чтобы на липе моей болтаться? – задал себе следующий вопрос бес. – Царко будить?
А Богдан уже отошел подальше от ствола, натянул веревку. Та была слишком длинной, и даже с петлей на шее Богдан мог стоять на земле, ходить вокруг дерева, отдаляясь от него на пару шагов. Он повернулся лицом в ту сторону, где стояло село, и поклонился, поклоном своим попадая сейчас в невидимые из-за леса и расстояния церковные купола. Веревка натянулась на шее. Богдан повернулся в другую сторону и посмотрел на озерцо. Оно стояло тихое, обычное, и, поскольку тумана в тот день не наблюдалось, можно было хорошенько налюбоваться его темной водой. Подняв руку, Богдан прикрыл глаза и перекрестился.
– Господи, – хрипло проговорил он, – то не за ради зла, а за ради любви. Жить больше не можу, – Богдан помолчал. – И не буду, – добавил. – Прости меня. Помилуй. Прийми душу мою.
– Как же, – ответил ему сверху Царко. – Больно ты ему нужен. Так и будешь болтаться на липе, рогуль проклятый, отпрыск бандеровский, никчемность твоя человеческая.
Богдан поджал колени, и веревка натянулась. Богдан повис. Липа задрожала. Царко свесил из дупла голову, наблюдая, как земля и небо перетягивают друг у друга веревку, желая заполучить Богданову душу. Значит, врал Царко? Нужна она кому-то была – душа человеческая?
На губах Богдана показалась белая пена. Голова его дергалась. А ведь стоило ему только разогнуть колени, встать на землю, так прекратилась бы игра, которую на исходе дня затеяли земля и небо. Но Богдан все дергался, хрипел, а коленей не распрямлял. Лицо его покраснело, исказилось, из глаз слезы закапали – обильные, как те, что текли из глаз Светланки в день ее свадьбы с паном. Но глаз Богдан не закрывал – упорствуя, смотрел на полоску неба, что вставала над зелеными вершинами. Во взгляде его были и просьба, и прощение одновременно.
– Глуп человек, безнадежен, – проговорил Царко и, метнувшись из дупла, перекусил веревку желтыми зубами. – Рогулина – она и есть рогулина, – добавил, глядя сверху на человека, который, шлепнувшись на землю, притих и успокоился лицом.
Богдан открыл глаза и сразу прикрыл их снова, ослепленный сиянием, исходящим от женской фигуры, стоявшей напротив него. То была Светланка, в том же платье, в каком Богдан видел ее и за свадебным столом, и в гробу. Оно источало тонкий сладкий аромат. Лучи закатного солнца проникали сюда к липе сквозь верхушки деревьев, но не касались Светланки, а рассеивались вокруг нее. Лицо ее розовело румянцем, сквозь кожу проступала здоровая кровь, только лоб отливал молочной белизной. Брови почернели, изогнулись, поднялись над глазами, которые из голубых стали темно-синими и имели выражение, какое имеет в своих очах зверь, сердце которого не знает печалей, знакомых сердцу человеческому. Но рот Светланки сиял улыбкой, и с губ ее срывались ласковые слова, обращенные к Богдану.
– Солнышко мое ясное, – шептала она. – Богдан, душа моя. Сердце мое истосковалось по тебе, рассыпалось, а я его снова собрала, но оно не заживает. Так и течет из него кровь, на платье белом моем погаными розами проступает. Глаза мои ослепли, вытекли, на их место вода озерная встала, холодных навок[1] – слезы. Помоги мне, Богдан.
– Светланка, это ты? – Богдан приподнялся и щурился от невыносимого ее света.
– Я, я, Богдан, – новые слова заструились с ее губ. – Я, коханий. Или ты меня не узнаешь?
– Как я могу тебя не узнать, Светланка, – хрипло проговорил Богдан. – Я к тебе с того света приду, если покличешь.
– Не надо ко мне с того света приходить, – ответила она. – Помоги мне на этом свете.
– Как помочь тебе, кохана? – спросил Богдан.
– Дело у меня к тебе есть. Сделаешь?
– Сделаю. Но сдается мне, что ты мне только кажешься.
– Ах, вот оно что тебе сдается? – воскликнула она. – Не узнаешь ты меня, Богдан! Быстро ж ты меня забыл. Не успели глаза мои вытечь, сердце от тоски искрошиться. Нет, не зажить ему никогда!
И хотя лицо Светланки оставалось спокойным, когда она договорила последние слова, из глаз ее потекли обильные слезы. Стоило им коснуться платья, как на нем, откуда ни возьмись, пораспускались розы сизого цвета.
– Розы! – вскликнула Светланка, отступая к озеру. – Проклятые розы, грязной водой напитавшиеся, кровь из меня теперь пьют!
Ее нога уже касалась кромки воды, когда Богдан, сорвавшись с места, протянул к ней руки.
– Дай я выдерну эти розы! – закричал он.
– Ха-ха-ха, – горько засмеялась Светланка, а слезы продолжали из ее глаз течь, порождая новые розы на груди и боках. – Они во мне проросли от слез моих! Дернешь одну, и с ней вместе сердце мое выскочит. А зачем тебе сердце мое, если не во мне оно?
– А если от слез они вырастают, то не плачь, Светланка! – продолжая тянуть к ней руки, просил Богдан.
– Как же я могу не плакать, когда ты забыл обо мне!
– Никогда! Никогда мне тебя не забыть! – прокричал Богдан.
А розы между тем росли новые и распускались на груди Светланки, словно та была плодородной землей. Но розы те были странные, и если б довелось кому кроме Богдана и востроглазого Царко взглянуть на них, тут же подтвердил бы тот – никогда земля таковых не производила. И отличие заключалось не в цвете их, хотя он, надо признать, и нес в себе много мертвого, а в том, что соединялись головки между собой зелеными жгутами – гибкими и прочными. А уж те стягивали тело Светланки, опутывая словно веревками. И неудивительно, что слезы, которые она лила, вскоре закровавились. Вместе со Светланкой зарыдал и Богдан.
– Не подходи ко мне. Не подходи, – плакала она. – А если подойдешь, еще сильнее они в меня вопьются, как впивались в лунную ночь в меня поцелуи пановы. Когда сердце мое перестало биться, а душа уходила на небо, поцелуи кровавые вернули меня на землю. Потянули меня к озеру, к воде. Они погаными бутонами распускаются на мне каждый раз, когда я слезы по тебе лью, Богдан. А уж я плачу по тебе, любимый, ведь кровавые розы слаще горьких дум о тебе.
– Скажи, что сделать мне для тебя? Накажи, и я сделаю, – проговорил Богдан.
Лицо Светланки преобразилось, и теперь она вид имела не жалобный, а властный. Из глаз ее перестали течь кровавые слезы, и она снова сделала несколько шагов от озера в сторону Богдана.
– Сделаешь? – спросила она.
– Сделаю, – подтвердил он.
– Дурак, рогулина тупая, – тихо проговорил Царко, наблюдавший за происходящим сверху.
Серая его узкая морда наполовину высовывалась из дупла. Клок спутанных волос, украшавший макушку, делал Царко похожим на большую поганую птицу.
– Есть способ один мне помочь, – сказала Светланка, приближаясь к Богдану, но, не доходя до него, остановилась.
– Какой?
– В эту самую ночь можно увидеть цветок папоротника. Сорви его и принеси мне. Он огнем своим спалит розы, освободит меня от их проклятых пут.
– Покажи, где мне искать его.
– Не я тебе покажу. Царко покажет. Царко! – властно позвала Светланка.
– Не выйду, – глухо отозвался Царко.
Богдан задрал голову к дуплу, увидел Царко и вскрикнул от удивления, попятился. Наступил на конец веревки, которая петлей все еще держала его шею, и чуть не упал.
– Выйдешь! – закричала Светланка. – Или я тебе покажу!
– Чего ты мне покажешь? – отвечал Царко, а между тем в голосе его присутствовали сомнение и страх. – Мне ль, бесу, бояться тебя, нежить?
– Нежить, говоришь?! – взвизгнула Светланка и поднялась над землей.
В быстром полете к липе она разрывала прутья, опутывающие ее руки. На Богдана сверху посыпались лепестки роз, которые осели на его лицо и рубаху кровавыми пятнами. Кровью налились и глаза Светланки. Лес огласился женскими криками и стонами. То кричала Светланка, но казалось, что вместе с ней приказывают, воют и причитают сотни других женских существ. Их голоса, а кроме них то жалобные, а то сладостные вздохи, доносились из-под воды, с дерев, из земли. Теплым парным своим дыханием они сдвигали с места сосновые стволы, заставляя те скрипеть. Срывали с грабов листья, которые в эту пору крепко все же держались за ветки.
– Высокими зорями освечусь! Ясным месяцем подпояшусь! Всех непослушных сгною! Кровь их выпью! Заговорю волчьими зубами, медвежьими губами! – приговаривала Светланка, а губы ее, чем больше она выпускала из них поганых слов, тем сильнее толстели и чернели. Лицо ее исказилось, а волосы черные рассыпались по плечам. – Руки-ноги вам выкручу! – продолжила она. – Глаза проколю рогом! Язык прибью колом! Уду на шею – куда покличу, туда за мною! Корень – в землю! Земля – в кровь! Кровь – в воду! По доброй воле – нема вам ходу!
Закончив, Светланка вывалила изо рта черный язык и захохотала хохотом страшным и неприличным. Протянула к дуплу руку и крепко схватила беса за ухо. Так держа его, она отлетела от липы, а Царко поплыл за ней, болтая в воздухе голыми ногами и подвывая от боли. По-прежнему хохоча, Светланка разжала руку, и Царко шлепнулся на землю рядом с Богданом. Тот попятился от него.
– Не узнать мне тебя, Светланка, – бормотал он. – Ты ль это? Ты ли эти страшные слова шепчешь?
– Я, коханий, я, – зашептала Светланка, возвращаясь на землю и представая перед Богданом в том же виде, в каком она явилась ему из озера. – Душу мою пан сгубил. Умереть хотела, лишь бы губ его душных не знать, но просчиталась я, он в душу мою кол поганый вогнал, рогом склизким своим до земли меня приковал. А как освобожусь от них, снова стану той, что слова шептала тебе нежные, той, что любила тебя больше самой себя.
– Зачем же ты замуж за него пошла? – пробормотал Богдан.
– Придет время, и ты все узнаешь, – отвечала она.
А Царко в это время, вобрав голову в узкие плечи, тер ухо и продолжал скулить. Богдан же часто моргал и вид имел нерешительный.
– Кидай на него веревочку! – приказала Светланка Богдану. – Иди! И возвращайся с тем, зачем я тебя послала!
Богдан послушно снял веревку со своей шеи и надел ее на шею Царко. Тряхнул ею, понукая беса, словно тот был конем. Царко пошел. Веревка натянулась между ними. На потемневшем небе показался новый месяц, белесым своим слабым светом предупреждая о скором нарождении самого себя. Троица не смотрела на него, не видела и не ведала. Так ведь на то они – покойница, Богдан и бес – пребывали в таком состоянии, когда можно только на убыль пойти, но никак не в нарождение. Да и что живое могло произойти от покойницы, что смотрела сейчас фосфорными глазами вслед удаляющемуся Богдану, который вел перед собой на веревке беса? Или же от беса, из чресел которого истекали лишь серный яд и мшистая гниль? Или от Богдана, который пришел сюда, к липе, чтоб на ней отдать Богу душу? Так отдал ли ее Богдан Богу? А если не Богу, то к кому же попала она – душа Богданова? А может и так статься, что она, как и жизнь, до сих пор оставалась при нем.
Богдан шел и плакал, а Царко то ли от обиды, то ли от злости щелкал зубами. Стемнело. Деревья стали нависать черными глыбами. Месяц молодой украшал небо, словно порез, сделанный в перемычке между тем светом и этим. На небе встали и звезды. Богдан иногда останавливался на узкой тропе, по которой бес вел его в чащу, запрокидывал голову, щурился на звезды. Бес, не желая останавливаться, тянул человека за собой до тех пор, пока веревка не врезалась в его тонкую шею. Тогда бес, ворча, останавливался. Постепенно из его ворчания вылеплялись слова.
– Погань безмозглая, – приговаривал он. – Несуразность человеческая. Лопнуть глазам твоим. Сдохнуть тебе от голода. Подавиться собственными потрохами. Деревенщина немытая. Рогулина поганая.
И чем дальше от озера они отходили, тем сильнее от беса доносился серный запах злобы и обиды, тем громче произносил он ругательства. Богдан сначала не отвечал, только, дивясь, качал головой. А когда бес взял правее и они вышли на совсем узкую тропку, проговорил:
– Що ж я сделал тебе поганого, что кроешь меня словами такими?
– Що ж я сделал, – передразнил его бес. – А то и сделал, что на липе моей повесился.
– Так я плохого тебе не хотел. Я только сам хотел умереть.
– Молчи! – огрызнулся бес. – Не раздражай меня, немыть! – он заткнул пальцами острые уши. – Как ни учи вас, как ни проучай, не понять вам, рогулям, – не всяк, кто уходит из жизни, смерть встречает. Смерть заслужить требуется.
– Странное ты говоришь, – приостановился Богдан, но Царко потянул его дальше. – Если человек помер, то вот и смерть его пришла. И если он не живой, то значит, он – мертвый.
– Тьфу на тебя! – бесина развернулся и взаправду плюнул под ноги Богдана. – Не замолчишь, брошу тебя тут! – прикрикнул он на примолкшего человека.
Но если Богдан и прикусил язык, то это не означало, что бес пошел дальше молча. С Богдана он перекинул свой злой язык на Светланку, и уж ту мазал самыми страшными мерзостями, оплетал самыми грязными ругательствами.
– Нежить, рыбина гнилая, – бубнил бес. – Курва розастая. Царко за ухо оттаскала, курва. Обидела Царко.
Тут примолк и он, когда средь дерев послышалось заунывное пение мужских голосов. Зыркнув на Богдана, бес поморщился, будто учуял что-то мерзкое, и дал тому знак остановиться. Из лесной тиши, не тревожимой даже шуршаньем богатой листвы, доносились слова песни, которая самому Богдану была хорошо знакома, и если б возникла такая потребность, то он смог бы подпеть, не пропустив ни единого слова.
Украiна – рiдна мати,
ми тя будем шанувати.
Хлопцi, пiдемо, боротися будемо —
за Украiну, за рiвнii права.
Наша сотня вже готова,
вiд’iжджаэ до Кийова.
Хлопцi, пiдемо, боротися будемо…
Но если, по разумению Богдана, песня эта спивалась бравым голосом и в бодром ритме, то певшие тянули ее заунывно и жалобно, словно выли на острый яркий месяц.
Бес повернул туда, откуда шла песня. Так они с Богданом оказались у крошечной поляны, на которой посередке горел костер, а вокруг того сидели или полулежали мужчины. С правого боку от костра стояла сосна, отчего-то сбросившая все иголки и пялившая многочисленные ветки в разные стороны.
Царко приложил палец к губам, давая Богдану знак помалкивать, а сам присел за кустом. Богдан же прислонился к одному из дерев, не выдвигаясь из темноты и оставаясь для певших незаметным. Он внимательно вглядывался в их лица, почти каждое из них казалось ему знакомым, но, где он этих людей видел или когда, Богдан признать не мог. Так что люди эти оставались им не узнанными и одновременно ему знакомыми.
– Що, спит Петро? – спросил один, поднимая голову от костра, когда песня умолкла.
У Богдана сдвинулось что-то в груди, когда он взглянул на говорившего. К глазам подступили новые слезы. Но и тут он не смог бы самому себе объяснить, отчего так реагировал на этого человека. У того были тонкие губы, округлый подбородок, острый и выдающийся нос. Русые волосы, зачесанные назад. А со лба вверх бежали залысины. Но где Богдан мог его видеть? Сельчанин ли тот или кто-то чужой, на кого-то из сельских только похожий?
Чудно Богдану было и то, что песню собравшиеся пели повстанческую. Хоть и была украинцам только что объявлена независимость, а не тянуло Богдана на повстанческие песни – ни тогда, при Советах, ни потом – после освобождения от гнета их. Да, когда самогону выпивал в компании, там, бывало, приходило желание со всеми заодно запеть что-нибудь из тех времен, но первым Богдан никогда не начинал, только подхватывал. А повстанческие песни, как знается, больше всего для грусти, для тоски подходили. Вот и бывало, что Богдан подхватывал какой-нибудь куплет, а тянуть песню до конца неохота было. Песни эти душу ему выматывали, а та на каком-нибудь слове стопорилась и дальше разматываться не шла. И тяжесть в груди после таких песен оставалась. Дед (а он еще живой был тогда) как-то раз, когда песню повстанческую они вдвоем тянули, подмигнул внуку, песню прервал и говорит: «Это, хлопец, на тебя пуд снега упал». Засмеялся еще. А Богдану думай – какой еще пуд? Потом, когда перед Святками в первый год после дедовой смерти на кладбище заглянул, к могиле его подошел, свечку в банке в сугроб ему воткнул и подумал: тяжеленько, наверное, деду лежать под таким пудом снега. А снег в том году, первом без деда, валил в Карпатах так, что дорожки от дома до дома лопатами приходилось прокладывать. Вот и видно было, какие соседи и родичи дружбу друг с другом водили – чьи дома дорожками повязывались. Тут надо сказать, что если от Богданова дома до дома Светланки, то есть школьного директора Тараса, всегда было натоптано, то уж к панову дому никто особенно не ходил. Значит, что наглядно проявляла снежная зима отношение сельчан друг к другу.
Так вот. Когда Богдан накануне Святок стоял у могилы деда, а руки его озябли и занемели, тогда и вошел ему в голову вопрос непрошеный – а чувствует ли дед сейчас тяжесть снега над собою? Вопрос такой Богдан, хоть и не любил он мысли лишние к голове подпускать, поставить перед самим собой полное право имел. А иначе как? Все село, выходит, имеет право верить в то, что накануне Святок покойнички из своих могил вылетают, чтобы отведать ужин, оставленный им живыми родичами? Все село, выходит, имеет право верить в то, что души покойничков выметываются из могил своих на огоньке дрожащей свечи и на нем, как на спорой лошадке, до дома родного несутся? Что влетают в окошко, нарочно для них приоткрытое, и съедают приготовленную для них еду без остатка? А Богдан, что ж, права не имел подпустить к себе мысль о том, что дед после смерти сугроб снега над собой чует, если, повторимся, все вокруг верили в разное небывалое посильней, пожалуй, чем в свободу и независимость?
Пошел до дому Богдан и долго мысль эту прокручивал. Слова деда, сказанные им при жизни: «Это, хлопец, на тебя пуд снега упал», так и шли ему в уши, словно дед, не дожидаясь ночи, могилку свою покинул и летел позади Богдана, мысли ему в уши вдувал. Сопоставил тогда у себя в уме Богдан могилку под снегом да песню повстанческую, и дошло до него, что дед сказать хотел – получается, песни эти тоже под пудовым снегом пролежали. Припомнил он и то, как дед ему рассказывал: в войну Советов с немцами, да давненько совсем, из Волосянки двадцать семей в Сибирь были сосланы за одно лишь то, что их хлопцы в сорок первом бежали за границу. А граница вон она – только горы перейди. В Сибири сельчане померли в большом количестве – от голода и холода. А песни, которые они с собой из Карпат увезли, там под сибирским снегом пролежали, кровью умылись, прахом костяным присыпались, и сюда, в Карпаты, снова вернулись. Только душу они стали новому поколению так вытягивать, что лучше б их было не петь. Ведь душа, как известно, с жизнью не наживается, а у многих – и то не секрет – как луна, на убыль идет.
А сейчас вот о чем думал Богдан – в том лесу, где он в этот час пребывал вместе с Царко, в прошлые времена прятались упивцы, а сама Волосянка была насквозь посечена туннелями – от крыивки к крыивке[2] выводящими. Некоторые же туннели прямо из сельских хат начало брали. Вот и неудивительно, что в некоторых хатах из подпола густым лесом тянуло, землей сырой, листьями перегнившими. Такой подпол, поговаривали, был и в доме пана Степана – прямо в той самой комнате, где Светланка в брачную ночь померла. Только дед его – панов – Петро, когда через подпол тикал, дернул как будто бы за веревку, которая с пуд земли держала, и засыпал его весь. А как убежал он, сразу его семью большевики пожгли – в наказание. Но такой расправой в те времена никого в Карпатах было не удивить, те ли еще беззакония и жестокости тут творились. А самые страшные истории приходили из Потеличей, и теперь наверняка знать было невозможно – вот так, как рассказывают, они в том селе происходили или были преувеличены людскими страхами, пока шли сюда, в Волосянку, преодолевая леса и горы, в которых в те времена смерть поселилась и дышала в затылок каждому. Истории те, пришедшие из Потеличей, не просто страхом осели в душах жителей Волосянки, они еще погнали молодых хлопцев из села – кто в лес бежал, а кто за границу – через горы, в Польшу, в Австрию, а некоторым даже до Америки добраться удалось.
Обернулся в тот зимний день Богдан – встал лицом к кладбищу. А вечерело уже. С неба спускались темные тучи, тем же спудом ложившиеся на крыши домов. С гор поднимался туман. Встречались они – тучи и туман, оставляя между собой лишь узкую щелку. А еще у самого входа на кладбище пень стоял раскорякой уродливой. Видно, дерево-то спилили оттого, что много лет ему набралось или раньше времени подгнило оно от соков мертвецких, с дождем из могил вытекающих. А пень взял и со смертью своей не смирился – он длинные тонкие ветви из-под самого низа отрастил и протянул их к небу. Уж не правду ли бес сказал – не всяк, кто уходит из жизни, и не всяк, кого из нее насильно уводят, смерть встречает? Ведь взглянешь на этот пень и не разберешь – мертвый он или живой.
Сильно тучи на туман надавили. Впустил он их дождевую тяжесть в себя, просел под ними. А в горных деревнях эта тяжесть заметна лучше всего – скопятся на небе тучи темные, повиснут над крышами, надавят на село, а дождем все не изливаются. А через время глянешь вверх, а их нет, как и не бывало. Но ведь и дождя не было? И в другие стороны тучи не уплывали. Гром их на клочки не разносил. Стало быть, чернота там была не природная, а это темь свету показывалась – мол, не забывай, я есть, я тут, у тебя перед носом свои тяжкие дела делаю.
Богдан тогда уже у тумбы стоял, на которой был укреплен крест, показывающий всякому входящему – тут другая территория начинается: не живых, а покойных. Вперился Богдан в розы сизые, словно не рожденные, а искусной рукой мастера выточенные. Те на вьюне произрастали, и зима их не брала. От мороза они только темным наливались. А вьюн, видать, далеко и глубоко под землю корешки пустил, может и до гробов дотянулся, может и пил оттуда. А других никаких причин стоять посреди зимы сытым и брудно-красным у вьюна не было.
Затеснило у Богдана в груди. Побежал он вниз с пригорка – к хате скорей. Но тут щель в небе распахнулась и выглянул из нее закатный свет. Осветил собой старую церковь. Горы, и долины, и высокие могилы. Началось время покойников.
– Спит еще, – ответил тот, кто сидел к Богдану спиной, и Богдан подумал: секунда всего прошла с тех пор, как песня смолкла, а он успел столько вспомнить всего. – Он Панаскину хреновуху выпил всю, без остатка. Часа два как спит уже.
– Пусть спит, – проговорил тот, кто задал вопрос. Он, судя по всему, был тут старший. – Не будите его. Бог знает, где он теперь проснется, – добавил он, а сидевший рядом с ними перекрестился. – Подождем еще Панаса.
Тут кустарник с другой стороны от того места, где стоял Богдан, зашуршал, и на полянку вышел совсем молодой еще хлопец. Он оглядел собравшихся и поколотил ладонями по коленям, словно по дороге сюда приходилось ему ползти, и он теперь выколачивал из штанин пыль. Костерок хорошо подсвечивал его лицо, Богдану оно показалось знакомым. Ведь вот только что как будто видел его, а кто он да где встречались – в толк не бралось. Голубые выпуклые глаза парня блестели под мохнатыми бровями. И щурил он их знакомо. Да что там щурил! Щерился на костер, и все тут.
Вновь прибывший присел рядом со старшим. Обнял руками колени и помалкивал, словно ждал, когда мужички сами его о чем-то спросят.
– Ну що, Панаска, говори, – наконец оборотился к нему старший.
По лицам их ходили языки пламени, а сверху над головами в черном круге, образованном макушками дерев, прорезался месяц – серпом острейшим.
– Сгорели они, – вздохнул Панаска и, схватив с земли ветку, подбросил ее в костер, хотя огню и без того было что обгладывать. Огонь быстрей заплясал на лицах мужиков, выше поднялся, заглянул им в глаза, на миг сделав те оранжевыми.
– Все? – спросил старший.
– Не. Не все, – Панаско положил палку на землю.
– По порядку рассказывай, – приказал старший.
– Та на мову перейди, – зло сказал тот, кто сидел к Богдану спиной.
– Я ж запыхался, – извиняясь, сказал Панаско. Его молодой голос еще ломался и трещал, как ветка, поедаемая сейчас костром.
– На какой мове может, на такой пусть говорит, – проговорил старший. – Ну ж!
– Тогда вот – когда Петро вчера бежал, они к Анне его явились – один в фуражке, такой – взрослый дядька, и двое других москалей – ну те, которые на обозе недели две как заехали. Тот, в фуражке, Анне: «Где Петро?» Анна: «Нема Петра». Снова: «Где Петро?» – «Нема Петра».
– Ты уже вчера об этом рассказывал, – перебил его тот, что раньше просил на мову перейти.
– Твоя правда, – миролюбиво ответил Панаска. – Значит, они как вчера обещали хату спалить, если Петро не явится, так и пришли сегодня к Анне, как по-сказанному. А она на обед бульбы наварила, думала, они ее за бульбу палить не станут. Спрашивают: «Пришел Петро?» А она им то, что вчера говорила, повторяет: «Нема Петра». Тогда ихний старший попросил ее детей кликнуть. И всем троим он прочел как бы это… постановление – что они враги советских всех людей. То в обед сегодня, получается, было. Потом эти трое из хаты вышли. А Анна с детьми осталась. Дальше не знаю, как что – може, думаю, дверь они тогда не заперли. Спустя малость Анна мимо хат побежала. И ребят за собой тянула – а малой-то все время отставал, еще плакал так, что на все село… Может, у нее сбегнуть и вышло б, если б малого тянуть не пришлось. А то я уже своими глазами видал. Они – за ней. Она – к Катькиной хате. Анна на дверь упала, а дверь с той стороны замкнута. Анна кулаками в нее: «Катька, пусти!» А Катька сестру что ль родную не пустит? Наверное, так и подумала – пущу, а там пусть получается что получится… – Панаска потер глаз. – Отперла. Они туды ввалились втроем. Ну так и москали эти подоспели – заложили дверь со своей стороны. Все село уже прибегло. А главный, который в фуражке, давай снова гаркать перед нашими – что от имени Советов он приводит приговор в исполнение, хату Катькину палит. Потом он добавил, что Катька как бы ни при чем и выйти может, потому что Петро – не ей муж, а ее сестре Анне. А из хаты в ответ – тишина, как будто и нет там никого. Полили москали под дверь керосином, соломы туда накидали, еще полили и спичку бросили. В хате все равно тихо. Все молчат, только смотрят. И тут, вот вам крест, – Панаско перекрестился, – как завоет баба какая-то нечеловеческим голосом, ухи у всех чуть не полопались. И стекло в оконце то ли от визга разбилось, то ли его с той стороны. Но что от визга – то больше вероятности. Оборачиваюсь – Леська то. Побигла до хаты, хвать ту палку, что дверь держит. А эти с двух сторон на нее напали. Главный револьвер из штанов достал. А Леська все визжит свиньей, тошно от ее визга, вся душа наружу. А тут дверь как распахнется, и Анна с малой из дыма вываливаются. За ними – Катька. А где малой? «Мыколка! Мыколка!» – Анна в крик. А он, как потом разузналось, под кровать спрятался. Катька – нырь назад. Леська за ней, ну то есть за Мыколкой. Ну так, Анну и малую они там постреляли – возле хаты. Они, когда я еще к вам тикал, у хаты лежали. А Катька с малым сгорела. Она, видать, его из-под кровати вытягнула, а дверь-то снова заложили, ходу назад нет. Потом мужики зашли, говорят, она так с ним на кровати и сидить до сих пор. Обнимает его как будто, – Панаська перекрестился, – а руки у ней – черные-черные. И малой-то – один уголек. Я сам ходить туда, глазеть не стал, сюда сразу побежал.
– С Леською що? – глухо спросил старший.
– С Леською? – Панаска запнулся. – Леську я видал, когда она в огненную хату впрыгивала. Фу, страшная, как кошка, – Панаско потер левый глаз. – А больше ее никто не видел и обгорелую в хате никто не находил.
Старший поднял руку ко рту и куснул себя за запястье. Над полянкой повисла тишина. До Богдана доходило только щелканье сухих веток и тонкое дыхание Царко.
– А я чего? – робко спросил Панаско, словно был в чем виноват или сам на себя принимал вину за то, что принес дурные вести. – Я вчера прибегал, предупреждал Петро: не явится – Анну с малыми порешат…
Панаско замолчал, когда старший выпустил руку из зубов и цыкнул на него. После этого мужчины еще долго сидели молча – каждый из них как будто наполненный ночью. Но вдруг тишину разодрал треск.
– Петро! – раздались голоса. – Дурной!
Богдана тоже толкнуло в спину любопытство, и он, позабыв обо всем, вышел из темноты. На той лысой сосне болталась веревка, а на той болтался и корчился Петро. Вместе со всеми Богдан побежал к сосне и смешался с мужиками.
– Вернись! – шипел из-за куста Царко. – Вернись на место, рогуль!
Но его шипение терялось в тихом мужицком гомоне, огласившем лес. А Богдан уже кричал вместе со всеми Панаске, успевшему раньше всех вскарабкаться на сосну:
– Режь ее! Перерезай!
– Хватайте его за ноги! Тяните вниз! Кладите на землю.
Петро лежал на земле с передавленным горлом. Мужчины, переводя дух, склонялись над ним. Спрыгнул с сосны Панаско. И он наклонился над Петро.
– Дышит, – проговорил.
А Петро и правда дышал – тяжко, редко и неглубоко.
– Слышал, наверное, рассказ Панаса, – проговорил один.
– Он же спал, – отозвался другой.
– Значит, проснулся.
– Помолчите трохи, – старший, растолкав других, встал у головы лежащего Петро и приготовился говорить. – Мы лишились родных домов, – начал он негромко, – спрятались в лесу, чтобы защитить родную землю от Советов и от фашистов. За наше правое дело я умру! Ты умрешь! Он умрет! Она умрет! Дети наши умрут! Но кто-то из нас останется. И придут времена, когда кто-то из оставшихся будет жить в независимой, свободной Украине. А время такое придет! Но в этот трудный час мы не имеем права сами себя жизни лишать. Смерть нужно еще заслужить!
Когда он закончил, Петро тяжело застонал. Старший хотел еще что-то добавить, но оборотился и встретился глазами с Богданом. Не успел Богдан и моргнуть, как тот навалился на него, а сверху – другие мужики. В глазах у Богдана сначала помутнело, потом потемнело, и наконец пропало все, одно только чувство в груди оставалось – будто лежит он под тяжелым спудом.
– Звать как? – спросил старший по-русски.
Богдан открыл глаза. В них с бровей затекала холодная вода, выплеснутая ему в лицо. Хотел пошевелить руками, но их крепко связывала веревка – как раз та, на которой вешался Петро. А уж если б Богдан мог оборотиться и рассмотреть эту веревку, то признал бы он в ней и ту, на которой сам того же дня вешался на липе. А будь он повнимательней чуть раньше, то увидел бы и то, как Царко, стянув ту веревку с собственной шеи, услужливо вложил ее в руки Петра.
– Богдан, – ответил он.
– Тезка, – недобро усмехнулся старший. – Откуда пришел?
– Из Волосянки. А что вы тут делаете? – отвечал Богдан тоже по-русски.
– Что мы тут делаем? – снова усмехнулся Богдан-старший. – Мы тут, хлопец, тебе вопросы задаем.
– Та чего цяцкаться с ним? – заговорил на мове уже пришедший в чувство Петро. – В петлю его и на ветку!
– Какой шустрый, – отозвался Богдан-старший. – Самого только что из петли вытащили.
– Это шпион, – раздались голоса.
– Изменник.
– Москаль переодетый.
– И одежда у него странная.
– Из Волосянки я! Из села! – затрясшись от страха, крикнул Богдан. – Сын Ивана Вайды. Внук Богдана Вайды. Может, вы про отца моего слыхали? Он десять лет как помер.
Над полянкой во второй раз за ночь повисло молчание. Царко высунул любопытную морду из куста и довольно посмеивался. Месяц наклонился к земле, словно тоже хотел узнать, чем дело закончится.
– Я – Богдан Вайда, – ответил старший. – Сына малолетнего Ивана имею. Но тому еще далеко до того, чтобы внуками меня награждать. Сдается мне, братики, мы сумасшедшего шпиона схватили.
– Шпион он, и все тут! – подхватил один. – Неспроста про семью твою разговоры ведет. Хочет сумасшедшим прикинуться. То точно – шпион.
– То точно, – поддержали голоса. – То точно.
– Ганну они мою не пожалели, – снова заговорил Петро. – И мы никого не пощадим.
С рук Богдана стянули веревку, подняли на ноги и тут же накинули веревку на шею. Повели, толкая в спину, к лысой сосне, на которой только что болтался Петро. Странный то был день, дивный. За него за один двое пытались повеситься в одном и том же лесу. Только каждый раз чья-нибудь спасительная рука вынимала их головы из петли. И не держались те висельники за жизнь свою, отдавали без сожалений то сосне, то липе. Сами петлю себе на шею накидывали. Сами хриплые мучения принимали. Но как дрожал за жизнь человек, когда кто-то другой ему на шею веревку надевал, собираясь отнять жизнь, которая вот только что была ему не нужна. Которую он не ставил ни во что больше. А может и ставил, да обстоятельства так жизнь эту прижали, со всех боков обложили, что веревка на шее и та ему больше свободы оставляла.
Так что, понаблюдав весь день за Богданом, одну интересную мысль из лесных событий можно было извлечь – человек, прижатый обстоятельствами, ни в грош свою жизнь не ставит до тех пор, пока кто-то другой не потянется ее у него забрать. Оно-то с Богданом и произошло – стоило ему почувствовать на шее петлю, как забился он, руками ее хвать – и с шеи прочь тянуть. На спину его опрокинули, и он возле сосны той – уже к смерти своей близко-близко, а все равно ногами по воздуху колошматит, отбивается от мужицких рук, которые спешат соединить веревку с помершей сосной, а ту – со смертью. Тут и другая мысль подоспевает – о том, что лысая сосна свою собственную смерть приняла, да не встретилась с ней пока. Сильная она стояла, крепко держалась корнем в земле. Только Богдана со смертью именно она должна была соединить. Вот и снова Светланкины слова вспоминались: «Корень – в землю! Земля – в кровь». Да и не была ль сама Светланка все равно что той сосной, ведь это она Богдана к смерти послала и беса в провожатые дала, а уж тот весь путь от озерца до самой полянки нес веревку, на которой Богдану, видать, предписано было испустить дух.
Больше всех старший упорствовал. Румянец, и так игравший на его щеках, теперь разлился по подбородку и по шее – от напряжения, с которым он поднимал брыкавшегося человека с земли и вместе с остальными затягивал веревку на его шее. Чудно то было. Непонятно. Вот он – Богдан. Человек. Две руки, две ноги, голова. И вот он Петро – такой же: две руки, две ноги, голова. А выходит что? Выходит, что одни и те же мужики вот только что вынимали из петли одного, суетились, спасая его жизнь. А не прошло и часа, как они же на том же месте без сожалений решили другого человека жизни лишить. Странные дела на земле делаются, Господи. Странен и сам человек. Сложен. И ведь не разберешь до конца: что же такое она – чужая жизнь человеческая в руках других, ближних его, если одни и те же люди за одного человека собственную жизнь положить могут, а у другого, такого же, – ту же жизнь, из того же источника пришедшую, могут отнять и глазом не моргнуть, а потом не сожалеть совсем о содеянном.
А Богдан что? Когда понял он, что пощады ему от лесных не ждать, зашарил глазами поверх голов и встретился взглядом с Панасом. Тот стоял поодаль и, кажется, только и ждал, что Богданов взгляд словить. Подмигнул он ему, прищурился. А пламя костерка вдруг взметнулось и как следует пробежалось по лицу Панаска до самого чуба. Тут озарение на Богдана снизошло. Видал он это лицо. Вот еще только утром, направляясь в лес и неся под мышкой все ту же веревку. Не Панаска ли стоял у тына? Не он ли, щурясь по-волчьи, зазывал Богдана выпить хреновухи? Тот же это был Панас, только тут, в лесу, он сделался моложе раз в пять. Сообразил Богдан кое-что и тут же в надуманное поверил. Упивцы эти мужики. А старший – дед его, Богдан Иванович Вайда. Назвавший сына в честь своего батьки. А тот назвал сына – то есть вот этого Богдана – в честь своего. Родись же сын у Богдана и у Светланки, быть бы и ему Иваном – то обговорено давно.
Тяжесть ушла из плеч Богдана, из рук его и из ног. Мягким он стал, податливым. То ли со смертью смирился, а то ли выход нашел из петли. Тогда и руки, державшие его, ослабели, ведь если жертва твоя не сопротивляется, то и тебе для умерщвления ее много сил не требуется. То не секрет ведь для тех, кому умерщвлять приходилось – то ли зверя, то ли скотину, а то ли человека, – силу убийца исторгает из себя не потому, что убить ему сильно охота, а потому, что жертва сопротивляется. А не сопротивлялась бы, то и убивалась бы по большей части без излишней силищи жестокой.
– Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! – запел вдруг Богдан сильно и бодро, как эту песню петь и следовало. – За Украiну, за рiвнii права! Наша сотня вже готова, вiд’iжджаэ до Кийова. Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! … Давай, дед! – крикнул Богдан. – Натягивай веревку на шею своего внука, лишай его жизни. Не со мною теперь ты пойдешь ранним утром до речки, показать, где рыбина самая большая водится. Не со мной ты яблоню посадишь на краю нашего сада. Не мне ты истории повстанческие расскажешь про то, как Петро к большевикам близко подобрался, и чайник со сладким чаем у них прямо с костра стянул. И про то, как твоего батька на расстрел повели, да пули для него пожалели. Дубинкой забили. А ты его на веревке в ночи до хаты тянул, чтоб обмыть тело его могли. Пусть так и будет. Пускай у тебя другой внук родится. Но уже не я. Давай, дед! Чего ждешь! Делай свою работу – из твоих рук и смерть принять не страшно.
Старший подошел к Богдану. Пристально посмотрел ему в глаза. А что чувствовал в этот миг сам Богдан, стоявший под лысой сосной с веревкой на шее и во второй раз за день смерть готовившийся принять? Любил ли деда, как любил его в тот день, когда гроб его веревкой обвязывал, когда его плечо первым тяжесть дедова гроба приняло, а самому ему еще тогда подумалось – тяжелую жизнь дед прожил, раз гроб тяжелый такой. Вспоминал ли, как через три года еще раз увидел лицо деда, когда бабка, жена Богдана Вайды-старшего заготовилась к смерти и собрала с собой в могилу узелок? Позвала она тогда внука, узел на белом полотне разомкнула, и оттуда тут же глянули на Богдана глаза молодого еще деда – вот такого, каким он видел его сейчас. Была в том узелке еще одна фотокарточка – Степана Бандеры: в черном пиджаке, в белой рубахе, при галстуке, взгляд его был таким же сосредоточенным, как у деда. Когда смотрят вот так, кажется, что это в тебя человек пристально вглядывается, а через время понимаешь – это он вовнутрь себя каждый раз заглядывает. А веса узелку придавал железный трезубец. Тяжелым трезубец был. Только тяжесть ведь Богдану была предназначена – он его за бабкой на кладбище снес.
Деда своего Богдан любил, а этого молодого, от которого пахло сырой землей, он боялся. Боялся сильно, как боятся зверя лесного.
– Странные ты слова говоришь, – произнес тот. – Обдурить меня хочешь? А мы такой беды нюхали, таких пожарищ, что сгорели сердца наши вместе с родичами. Я, он, он и он – давно мертвецы. А ты правду говоришь – тянул я отца своего прибитого на веревочке. Тогда я и помер. А потому и ты жалости от нас не жди. Кровавые мы, лютые. Кончайте его, – приказал он.
И тут из-за куста выступил Царко. Он прошел мимо каждого мужика. Каждому, посмеиваясь, заглянул в лицо. Нагнувшийся к земле молодой месяц отразился в каждом рыбьем глазе Царко. Мужики притихли, обомлели.
– Это кто? – струхнув, спросил старший.
– Это бес мой, – ответил Богдан. – Вы его не бойтесь. Он добрый.
– Где ты беса доброго видел?
Царко остановился возле одного мужика и противно засмеялся.
– Ты – не жилец, – тоненьким голосом сказал он, тыча в мужика длинным пальцем. – И ты – не жилец, – ткнул в другого и снова засмеялся, вскидывая голову к небу и ловя глазами месяц.
Да только когда Царко голову-то опустил, то месяц из его глаз не ушел. На небе его не стало, а в глазах беса два ярких острых серпа засияли. Затряслись мужики, отступили.
– Да вы не бойтесь его, – снова принялся успокаивать их Богдан. – Он хороший. Это я его на веревочке к вам привел. Царко его звать.
Царко уже шел к старшему. Остановился напротив того, и теперь уже бес заглядывал ему в глаза. Покраснел старший, дыхание в нем сбилось, веки задергались, на глаза мокрота вышла, да и в зрачках старшего те же серпы отразились, что упали в глаза Царко с неба. Стало быть, из глаз беса они в него вошли. Старший отвернулся. Зажмурился. По щекам его потекли слезы.
– Леську забудь, – проговорил Царко. – Не про тебя она, а ты – про жену свою. Говоришь, мертвяки вы? А смерть-то вы еще не заслужили. Хи-хи.
– А что мы заслужили? – задрожал голос у старшего.
– Жизнь. Внук твой – Богдан Иванович Вайда – жизни не заслуживает, он отказался от нее. И смерти он не заслуживает. Как с ним быть?
– Не теби, чертяка, это решать, – огрызнулся старший.
– Теперь уже мы тут все решаем, – сипящим голосом, от которого по кронам деревьев прошел ветерок, проговорил бес. – Мы теперь тут все назначения проводим, – продолжил он. – Благословляю тебя на резню, Богдан Вайда-старший. Внука твоего Степана, – оборотился он к Петро, – благословляю на падение. Страшное, черное. Но преисподнюю он потешит. А бесы будут за ним подглядывать – из подпола, откуда ты бежал, бросив Ганну с детьми на смерть.
– Это мой приказ был – не возвращаться, – снова вступил в разговор старший. – Они б все равно погибли. А Петро остался живым и до самой смерти будет бороться за наши идеалы.
– Вот ты и сам подсказал, что делать с внуком твоим, – ответил Царко. – Назначаю его жертвой твоих идеалов.
Бес снова расхохотался. Мужики вздрогнули. По спине каждого пробежал холодок. Бес мотнул головой, выбрасывая из глаз серпы. Две серебряные дуги звякнули друг о друга, взмыли, поплыли по черному небу, срезая те еловые лапы, которые попадались им на пути, поднялись над верхушками, ушли дальше в небо, соединились концами, образовали круг и посмотрели на мужиков одним пустым глазом. Те перекрестились. А наваждение не проходило. О чем говорило оно? Не о том ли, что Бога рядом в ту ночь не было?
– Пора, – позвал Богдана Царко. – Цветок вот-вот явится.
Богдан лежал на животе, чувствуя под собой ростки молодых грабов, прутья вьюнов и шершавые листья молодого папоротника. Тут, на этом участке леса, куда они с Царко отправились от костерка, было тихо, и Богдан думал – а не привиделся ли ему дед? Была ль полянка? И вправду ли дед хотел умертвить его на сосне? Но признать в случившемся видение мешали два обстоятельства – с неба вниз по-прежнему смотрела пустая луна, образованная из двух соединившихся полумесяцев, и серный запах, который источал Царко, слившийся теперь с ночью настолько, что человеческий глаз не мог его взять из темноты.
Странным был свет той луны – яркий по краям, он не освещал ни небо, ни землю. Вокруг было так черно, что, ткни сейчас пальцем у самого глаза Богдана, он бы не увидел. Но постепенно Богдан начал различать очертания кустов, что росли у него под носом. Увидел он и зеленое свечение камней и сразу догадался – то мох. Правду сельские говорили – светится на этой горе мох в темноте, словно кусок дорогого зеленого бархата. Долго лежал вот так Богдан, разглядывая ночной лес, любуясь им и не ведая – то глаза его взаправду видят или разгоряченное сегодняшними событиями воображение рисует?
И вдруг из глаза лунного капля истекла. Побежала по небу. У самой земли остановилась, закрутилась, набухла снизу, заострилась, словно корешок пустила и вот-вот готова пролиться в землю, врасти в нее. «Корень – в землю!» – пронеслось в голове у Богдана. Но капля лунная не пролилась, корень в землю не вошел. Рождаться прямо на весу стал из капли цветок – сам по себе, не опираясь ни на небо, ни на землю. Чудный то был цветок, дивный, неописуемой красоты. Составлялся он из четырех широких у основания, но заостренных к концу лепестков лунно-молочного цвета. Цвета такого ни земля, ни небо породить не могли. Не знал он ни света, ни тьмы, ни огня. Что же ведомо ему было тогда?
Тут заметил Богдан, что из сердцевины цветка светящиеся точки выходят, роятся – ярко-синие, ярко-красные, ярко-зеленые и ярко-желтые. Да не в хаотичном порядке они двигались. Далеко от сердцевины не расползались, словно разумом были наделенные и знали, что покидать тот цветок нельзя, а можно только вместе с другими составить купол над сердцевиной. Точки эти на малых насекомых похожи были, но таковыми не являлись – ведь не было у них ни крыльев, ни других частей. Они кружились сами по себе, друг с другом не сталкиваясь и не перебиваясь. Прекрасно было то видение, открывшееся Богдану. Из левого глаза его вытекла слеза и упала в землю. А из земли, откуда ни возьмись, выросла Светланка. Красота ее была ослепительна. Красотой своей она могла б и с цветком поспорить.
– Рви его, Богдан, – нежным голосом проговорила она. – Тяни к нему руку.
– Зачем же такую красоту рвать? – спросил Богдан, не отрывая глаз от цветка, который продолжал жить своей жизнью, совсем не реагируя на то, что чья-то рука может его погубить.
– Спаси меня, Богдан! Избавь от роз, что кровь пьют из сердца! – произнеся эти слова, Светланка снова покрылась мертвыми розами, прекрасное лицо ее исказилось от боли.
– Не могу я, Светланка, красоту такую сгубить, – отвечал Богдан.
– Рви его! Он исчезнет сейчас, и муки мои никогда не прекратятся!
– Не могу. Это – красота.
– Не любишь ты меня, Богдан, – вскликнула она.
– Люблю, – сказал Богдан, не отрываясь по-прежнему от цветка.
– Почему ж красота тебе любви дороже? – заплакала Светланка.
– Не дал мне Бог ума на такие вопросы знать ответы. Одно знаю – рука моя не может его сорвать.
И только Богдан успел произнести эти слова, как цветок исчез, будто его и не было. А луна на небе стала обычной.
Поднялся Богдан на ноги. Потер затекшую шею, разомкнул руки и потянулся. Солнце уже встало, птицы пели, листва пропускала свет. Огляделся Богдан по сторонам. Вот веревка под ногами валяется. Вот липа. А вот дупло. А вот озерцо, пока еще скрытое утренним туманом.
– Светланка… – тихо позвал Богдан, но ответом ему были лишь звуки едва пробудившегося леса.
Оборотился Богдан к дуплу, но и там было тихо. Липа стояла великая, с мощной корой, избуравленной наростами. Два ствола ее уходили ввысь, распускались наверху тонкими сухими ветками. Снизу зеленые опоясывали ее бока, но и от тех уже веяло прощанием. Взгрустнулось Богдану – ночной сон не шел из его головы, и даже звонкие трели птиц не были этому помехой.
Присел Богдан на траву, с которой еще обсыхала утренняя роса. Залюбовался мелкими головками лесных цветов, хотя прежде всегда к ним был равнодушен. Но в этот миг они раскинулись перед ним, и Богдан скорей не увидел их красоту, а почувствовал. Звон травинок услыхал. Особенности каждого цветка ему приметились. И поразился он лесному многообразию. Вот неведомый ему раньше цветок – с черной головкой в бусинку. Закрылся весь, лепестки захлопнул, а стоило на него опуститься мошке, как развернулся во всю свою мочь. А вот травинка нежная, пожелавшая стать цветком. Да только не было дано ей яркой краски от природы. Но та природу перемогла, собралась вся и распустилась на кончике венцом – таким же зеленым, как и стебель ее, как и листья, как и вся ее плоть. А и могла ли травинка не возыметь желания стать цветком, лепесткам которого природа дала краски сверх меры, когда стояла она посреди белых головок, по которым нежными разводами разливалось сиреневое? Могла ли не позавидовать их ярко-желтым тычинкам, что смотрели из сердцевин? Могла ли не захотеть стать лучше, стать красивей? Стать как они? Ведь те цветы и были самой красотой.
Над головой Богдана проносились и жужжали насекомые. А птицы пели так, словно с каждой трелью отдавали лесу всю свою душу. Богдан и не заметил, как солнце поднялось, входя в дневную силу, напекло ему правую щеку и спину.
Встал на ноги Богдан, пошел обратной дорогой. А там, где ему оставалось только вправо повернуть и уже по прямой до деревни идти, встретилась ему молодая сосна, грозой побитая. Черная с одной стороны, обгорелая, а с другой – еще зеленая, стойкая. Остановился перед ней Богдан, и на миг показалось ему, будто древесное онемение охватило все его тело, будто ноги в землю вросли. А с правого бока снова запекло, зажарило, заболело, словно стоял он у большого огня. Но ведь в тени он уже находился и на склоне, куда солнце жаром не доставало. Очнувшись, Богдан провел рукой по обгорелому стволу, разрыдался и пошел дальше.
Купола церковные показались – веселые, умытые чистотою полудня. От их разноцветности радость какая-то исходила и расплескивалась по деревне, как вода из ведра. Вздохнул Богдан полной грудью. Засмеялся негромко. И ноги его сами понесли – вниз-вниз, все ближе к селу да ближе. Остановку он сделал только на перекрестке, там, где лесная дорога с деревенской крест-накрест сходится. Один конец деревенской вел, как нам известно уже, на кладбище, а там под холмиком ее перебивал ручей. Странный то был ручей, непростой, но о нем речь пойдет в другом рассказе, не в этом. А пока пойдем вместе с Богданом, ведь он почему-то решил не идти прямо до хаты, а свернуть в сторону кладбища. По той дороге он дошел до креста и, увидев его, тихо ахнул.
Уже не зимние темные розы крест увивали. Каждый прут сбросил старые розы и народил новые – мелкие, светлые, слабые. И уже сейчас было видно, что каждая роза в сердцевине своей отливала желтым, нечистым. Тут и старый вопрос закрадывался – тот самый, что образовался в голове пана Степана, когда тот подремать у кочки направлялся, и в голове Богдана, когда он к деду на могилу зимой пришел. А вопрос был такой: из ручья ли те розы силы пьют или из другого какого источника? Солнце греет их или, наоборот, опалить старается, задушить поганую их жизнь в самом только начале? Но нет же, нет! Крест нависал над своим вьюном тенью и защищал от губительного воздействия света.
Помрачнел Богдан снова, затяжелело у него в груди. Но быстро сменялись настроения его, ведь когда Богдан пошел вниз и остановился возле яблони, растущей в чьем-то саду, лицо его снова разгладилось, и может так быть, что до хаты он дошел посвистывая, если, конечно, за свист мы не приняли трели маленькой глиняной свистульки, что доносились из открытого окна какой-то хаты. Да и подробность эта не важная, для смысла рассказанного в этой истории значенья не имеющая. Кто свистел – Богдан или глиняная свистулька в детской руке? Не важно то, не важно совсем. Важно лишь то, что настроение в Волосянке в тот час, когда Богдан вернулся из леса, было приподнятым и прозрачным. День обещал хорошее, но ничего хорошего так и не случилось. Только ведь и когда плохое не случается – уже хорошо.
С того дня Богдан изменился. Теперь он мог подолгу слушать пение птиц, врастать в землю возле деревьев. Да что там! Он кивал деревенским коровам, когда те, размахивая хвостами, шли мимо! А с лошадьми вступал чуть ли не в разговор! Странно то было. Дивно. Ну и наконец пришел тот день, когда Богдан набросился на соседа, колотившего яблоню. Вот тогда-то вся Волосянка и сошлась во мнении – Богдан Вайда умом тронулся. Ведь не мог же, честное слово, человек, находящийся в своем уме, сказать соседу такие слова:
– Що ж ты делаешь? Зачем дерево обижаешь? Зачем руки ему выламываешь? Подойди до него тихоньки и яблок попроси. Оно само тебе их отдаст.
Мало кто знал, что сумасшествие Богдана следует вести не от яблони, а от леса. Но обстоятельство остается обстоятельством – село признало в Богдане блаженного и больше никак иначе на него посмотреть не могло. Село забыло о нем. Видело, но не замечало. Слышало, но не слушало.
Однако известно: все изменится через двадцать три года, и о Богдане заговорят по-новому. А пока все надолго оставили его в покое. Одна только Дарка еще вилась вокруг него, любовью своею окручивала. Но, как было сказано выше, с ней вскоре приключилась беда. А Богдан так на всю жизнь и остался холостым.