Олег Солодкин принял дозу, ему стало хорошо, и жестокие сомнения оставили его. Он продолжал глядеть в компьютерный экран, но уже не видел там никаких мух и личинок. На экране и в его просветленном мозгу порхали, приятно шурша крыльями, райские бабочки, крошечные птички колибри сверкали радужным оперением, нежные теплые ангелы шептали ему на ухо, что все замечательно.
«Ну зачем себя мучить? – весело думал Олег. – Да, я наркоман. Я сумасшедший. Иногда не отдаю себе отчета в собственных действиях и все забываю, забываю. Какой ужас! Однако ведь правда, все гении были сумасшедшими. Творчество требует огромного напряжения духа, для творца мир должен всегда оставаться загадочным и прекрасным. А это возможно только под кайфом. Байрон курил опий и страдал эпилепсией. Мопассан злоупотреблял морфием. Блок умер от кокаина. Эдгар По был доставлен в больницу для бедных в состоянии наркотического опьянения и умер там от кровоизлияния в мозг. Ему было сорок, как мне сейчас. В этом возрасте надо либо умереть, либо начать все с нуля».
Начать с нуля было, конечно, приятней. Он представлял, что за спиной у него не сорок лет реальной жизни, а полнометражный художественный фильм, гениальное кино, полное и свободное выражение его глубокого, неповторимого внутреннего мира.
Всякий раз после очередной «завязки», после ломок и депрессий, он, приняв дозу, возвращался к сладкой детской мечте о гениальном кино, которое поможет ему освободиться от прошлого и начать с нуля. Столько всего интересного роилось у него в голове, яркие, причудливые образы просились на бумагу, то есть на экран компьютера, а потом на киноэкран. Он закрывал глаза и видел череду выразительных картинок. Казалось, стоит прикоснуться к клавиатуре, и текст заветного киносценария польется плавно и легко, как джазовая импровизация.
Он изобразит себя в детстве, маленького толстого мальчика, закормленного жирными деликатесами, замученного французской спецшколой, музыкальной школой. Он наполнит действие пронзительным, как зубная боль, визгом ученической скрипочки. Мама хотела сделать из него великого музыканта, чтобы сообщать всем вокруг: «Мой сын – великий музыкант». Маленькая скрипка стала для него мистическим одушевленным существом. Когда он брал ее в руки, прижимал к челюсти, касался смычком тугих дрожащих струн, голова его наполнялась болью, а душа ненавистью. Это создание, полое внутри, гладкое, обтекаемое, лоснящееся маслянистым лаком снаружи, издавало в его руках омерзительные визги и скрипы. Олег подозревал, что ненависть взаимна. В руках учительницы музыки его скрипочка сладко пела и захлебывалась счастьем, как любящая собачонка при встрече с хозяином.
В музыкальной школе ему задавали огромные домашние задания, и даже в те дни, когда не надо было ходить на занятия, он должен был пилить на инструменте по нескольку часов. Родители проводили целые дни на работе, но обложили его со всех сторон, как волчонка красными флажками. Они дарили подарки лифтершам, и за это получали исчерпывающую информацию, в котором часу он вернулся из школы, уходил ли куда-то еще, приходил ли кто-то к нему. Они дарили подарки всем его учителям и настоятельно просили держать мальчика в ежовых рукавицах, подробно докладывать, как он выполняет домашние задания, как ведет себя, с кем дружит.
Он не мог гонять мяч на спортплощадке, шляться в компании мальчишек по окрестным дворам и переулкам, залезать на таинственные вонючие чердаки и там, чувствуя себя взрослым, сильным, курить, пить портвейн, травить оглушительно похабные анекдоты. Он был толстым, неуклюжим, застенчивым мальчиком со скрипочкой. А хотел быть поджарым, ловким пацаном, настоящим дворовым пацаном, которого все знают, уважают и боятся.
Лет в двенадцать он начал таскать у матери сигареты, но курить в одиночестве на балконе было неинтересно. Тошнило, кружилась голова, приходилось идти на сложные ухищрения, чтобы родители не заметили, и трястись от страха, что все-таки заметят. В родительской спальне, перед зеркалом, он пытался выработать особенную, вкрадчиво-расхлябанную блатную походочку. Приспускал штаны, подволакивал ноги. Корчил рожи, копируя надменно-томную гримасу, с которой матерились и сплевывали сквозь зубы его ровесники, дворовые боги. Глотал лед, чтобы голос стал хриплым. Глядя в глаза своему растерянному отражению, произносил витиеватые матерные тирады. Шариковой ручкой рисовал на груди кресты и черепа. Тер наждаком костяшки пальцев, имитируя последствия удачного удара кому-то в зубы.
Огромное, трехстворчатое зеркало было немым свидетелем отчаянных одиноких представлений. Толстый мальчик часами выделывался перед ним, вместо того чтобы общаться со скрипкой. Зеркало видело и те позорные минуты, когда стрелки часов подползали к восьми и мальчик метался в панике, стирая плевки со светлого паласа, пасту шариковой ручки со своего тела, прижигая одеколоном стертые до крови костяшки, хватался за скрипку, которая валялась тут же, на родительской кровати, и, суматошно водя смычком по струнам, уносился к себе в комнату. Мать всегда возвращалась к восьми. У нее был удивительно чуткий слух, она еще на лестничной площадке улавливала голос скрипки, и если слышала, что мальчик занимается, входила в квартиру с улыбкой, весь вечер оставалась ласковой и какой-то даже трепетной по отношению к сыну.
Всякий раз, когда приходили гости, мать, дождавшись подходящего момента, произносила небрежно, как бы между прочим:
– Олежик, ты нам сыграешь?
Он ненавидел себя за то, что не мог сказать: «Нет, мама». Он скромно опускал глаза, кивал, доставал из футляра проклятую скользкую деревяшку и с пылающими ушами, с мокрыми подмышками выходил на середину гостиной. Гости почтительно затихали. На лицах читалось умильное внимание. Даже те нестерпимые звуки, которые издавало маленькое чудовище в его потных руках, не сдували со взрослых лиц серьезного выражения. Они покорно слушали, терпели, потом хлопали в ладоши и одобрительно кивали: «Да, очень музыкальный мальчик».
В седьмом классе он сжег скрипку. Это была тонкая, заранее продуманная операция. В кладовке нашел бутыль с керосином, замотал горлышко с ненадежной пробкой полиэтиленовым мешком, затянул аптечной резинкой, потом еще завернул в газету. Главное, чтобы из его сумки впоследствии не воняло керосином. У матери был великолепный нюх.
Вместе с керосином он положил в сумку пластмассовую пионерскую флягу, до половины заполненную ликером «Шерри», горсть своих любимых шоколадных конфет «Стратосфера», сигареты, спички. Музыкальная школа находилась в трех троллейбусных остановках. Он ехал и бормотал себе под нос песню «Битлз». Он уже был счастлив, хотя ничего еще не произошло. На занятиях он играл вдохновенно и точно, как никогда прежде, и учительница ничего не понимала, даже спросила: почему же раньше у него так не получалось?
Домой он отправился пешком. Шел мелкий дождь, вечер был тихий, теплый. Свернув в пустой переулок, Олег перелез через забор и оказался на заброшенной стройке.
На бетонную плиту он поставил флягу, рядом положил конфеты и сигареты, раскрыл футляр и наполнил нутро скрипки керосином. Прежде чем кинуть спичку, прикурил от нее.
Несколько минут он завороженно глядел на пламя, которое просто, красиво и деловито пожирало его деревянного врага. Ничего прекраснее этого огня он в своей жизни не видел. Взял дрожащей рукой флягу, стал медленно, маленькими глотками пить сладкий ликер прямо из горлышка, закусил конфеткой. Мир, до этого тусклый, черно-белый, несправедливый и скучный, осветился волшебным огнем, наполнился яркими живыми красками. Больше не будет никакой скрипки, он скинет вес, начнет качать мышцы, выйдет во двор и наконец станет таким, каким хотел быть всегда. Сильным, грубым, приблатненным, с тяжелыми кулаками и легкой башкой.
Домой он явился к половине девятого. Мать, увидев его, побледнела. Куртка была порвана, измазана кровью и известкой. Кровь алела на лице и на руках. Он протянул матери обугленную крышку от скрипичного футляра.
– Только не волнуйся, – произнес он отрывисто, с придыханием, – их было десять человек. Они затащили меня на стройку, держали за руки, за ноги и жгли скрипку. Они не из нашего двора. Я никогда их раньше не видел. Настоящие блатари, варвары.
Мать ринулась звонить в милицию. Он был готов к этому и не боялся. Он знал, что из-за какой-то там скрипочки никто не станет всерьез суетиться, и оказался прав. Позднее, когда родители хотели купить ему новую скрипку, он пускал скупую подростковую слезу, задыхался и шептал: «Не надо… я прошу вас, не надо… я не смогу больше играть, я не смогу взять ее в руки, мне все время будет мерещиться огонь и эти жуткие рожи, и как они меня держали, заставляли смотреть…»
Ему так понравилась история про мальчика со скрипкой, что он решил записать ее. Получился маленький рассказ. Он изобразил неуклюжего вундеркинда, живущего одной лишь музыкой и далекого от грубой реальности. Он живописал главаря банды, сцену слежки, сцену избиения юного музыканта и варварский ритуал казни прекрасного инструмента. «Смотри, смотри, гад!» – хрипло приговаривал главарь и бил связанного вундеркинда ногой в живот. Отсветы пламени озаряли зверские лица. А скрипка, пылая, вдруг стала издавать изумительную мелодию, аллегро из Четвертой симфонии Мендельсона.
Отец попросил свою секретаршу перепечатать рассказ на машинке в нескольких экземплярах. Шедевр был показан знакомому члену Союза писателей, довольно известному партийному романисту. Тот одобрительно хмыкнул. С тех пор мать, как бы между прочим, сообщала всем знакомым, что у ее сына открылся огромный литературный дар. Однако, когда она однажды обратилась к нему при гостях: «Олег, ты нам почитаешь?», он, скромно опустив глаза, сказал, что написанное слишком сыро и вообще он сейчас взялся сочинять киносценарий.
Он действительно увлекся сочинением некоего бесконечного сюжета. Собственно, сюжетом это нельзя было назвать, скорее он просто вел дневник, но описывал себя самого и окружающих не с натуры, а так, как ему хотелось.
Ему хотелось стать худым, мускулистым, приблатненным, и он выдумал такого героя. Ему хотелось, чтобы все девочки в классе сходили по нему с ума, и на страницах общей тетради они действительно дружно помешались на Олеге Солодкине. Теперь у него не было нужды устраивать жалкие одинокие представления в родительской спальне перед зеркалом. Все его затаенные желания воплощались на бумаге.
Родители купили ему легкую симпатичную пишущую машинку «Унис». Вместо прежней домработницы Светланы, которая приходила раз в неделю для генеральной уборки, наняли еже дневную Раису. Благополучие семьи росло, отец получил новую должность в своем главке и стал зарабатывать еще больше. Мать служила в Министерстве культуры, заведовала отделом международных связей, то есть решала, кому из деятелей культуры можно отправиться за рубеж, а кому следует погодить. Влияние Галины Семеновны Солодкиной было огромно, она привыкла властвовать и милостиво принимала дружбу самых популярных людей страны. С ней все хотели дружить, в доме собирались сливки советского кино и театра.
Сразу после школы Олег Солодкин поступил в Институт кинематографии на сценарное отделение. Теперь героинями его бессюжетных произведений стали самые красивые девочки, будущие кинозвезды. На машинописных страницах они обрывали герою телефон, мерзли у его подъезда, выстраивались в очередь, чтобы отдаться ему. Он снисходил, дарил им свои грубые мужественные объятия. Машинка стучала, осыпая невинные белые листы подробными описаниями разнообразных грудей, животов и ягодиц. Он печатал так ожесточенно, так страстно, что у нежной машинки стали потихоньку выпадать клавиши. Белая клавиатура на фоне красного пластмассового корпуса напоминала щербатый, окровавленный рот избитой до полусмерти красавицы. Печатать стало невозможно.
– Ну, беда невелика, – сказала мама.
На следующий день на письменном столе Олега поблескивала лаковыми боками новенькая электрическая «Эрика» последней модели.
Но на самом деле беда была велика, огромна и заключалась вовсе не в пишущей машинке. В свои восемнадцать лет Олег оставался девственником. Это было невыносимо, отвратительно, стыдно. Он ненавидел свою девственность, как когда-то скрипку. Он не мог запалить для нее ритуальный костер на стройке и не знал, что с ней, злодейкой, делать. Он собирал в своей огромной квартире вечеринки, к нему охотно приходили сокурсники и сокурсницы, среди них были самые красивые девочки, но как-то получалось, что после общего застолья и танцев при погашенном свете все разбредались по комнатам, а он оставался один и не понимал почему. Наступало серое утро, наполненное вонью окурков и грязной посудой. Приходила Раиса, молча соскребала с кресел и ковров остатки салата «оливье». Олег закрывался в своей комнате, курил до тошноты и писал о грудях и ягодицах. Он грубо, с невозможными садистскими подробностями насиловал на бумаге каждую из тех, кто был у него в гостях, но не мог утешиться.
В ноябре второкурсников отправили в подмосковный колхоз на картошку. Там, в нетопленых бараках пионерского лагеря, пили портвейн и крутили быстрые страстные романы. И там наконец свершилось.
Ее звали Лена, она была с актерского, впереди ее ждали только характерные роли. Большая, рыхлая, с вечно грязной головой, с «беломориной» в уголке тонкого рта, с мятым сонным лицом и огромной бесформенной грудью, никогда не запакованной в лифчик. Во время очередных портвейно-гитарных посиделок она молча, деловито взяла его за руку и поволокла в пустую соседнюю палату. Он онемел от неожиданности, не сразу понял, чего ей надо, и подумал, что сейчас она начнет просить у него одеколон. Запасы портвейна неумолимо иссякали, деревенский магазин был далеко и открывался только утром. А у Олега имелось две поллитровые бутылки польского мужского одеколона, которым снабдила его мама, предвидя гигиенические проблемы.
Лена ни слова не сказала про одеколон. Она вообще не сказала ни слова. Все происходило в полнейшей тишине, если не считать пьяного пения под гитару за стенкой, и только чуть позже долгожданная церемония озвучилась хриплым шепотом и тяжелыми, сдавленными стонами.
От Лены пахло потом, табаком и перегаром. Она раздела его проворно, как опытная сиделка парализованного больного. Тело его покрылось мурашками, температура в пионерских палатах не превышала плюс десяти градусов. Простыни были влажными. Он не сразу понял, что сейчас, сию минуту, с ним происходит именно то, о чем он давно и отчаянно мечтал, то, что он так подробно, так страстно описывал на бумаге. Правда, в главной роли выступал не он, а его партнерша. Она брала его, почти насиловала, грубо, властно, умело. У нее был богатый опыт, она хриплым отрывистым шепотом командовала, что ему делать, как повернуться, как двигаться. Он подчинялся. От нее исходил огненный, животный жар. Казалось, влажная простыня тихонько задымилась под ними. Корчилась и погибала в веселом огне проклятая девственность Олега Солодкина, как когда-то сгорала на стройке его маленькая невинная скрипочка.
Конечно, ему хотелось, чтобы все произошло совсем иначе. Была одна, заветная девочка Маша, которую он ни разу не окунул в поток своих литературных откровений, на которую решался лишь иногда искоса поглядывать на лекциях. Она училась вместе с ним на сценарном. Тоненькие ножки и ручки, маленькое скуластое личико, большой, мягкий бледный рот, яркие голубые глаза, светло-каштановые прямые волосы. Все. Ничего особенного, на актерском имелся огромный выбор красоток. Но когда он исподтишка подглядывал за Машей на лекциях, в курилке, в столовой, у него непонятно почему замирало сердце. Один раз он решился пригласить ее к себе на вечеринку. Она вежливо, равнодушно отказалась.
Толстая Лена в самый ответственный момент материлась протяжным басом. За стеной устали петь, болтали и смеялись. В хоре голосов Олег различил Машин смех, закрыл глаза и попытался мысленно поменять этих двух женщин местами: Лену убрать в соседнее помещение, а сюда, к себе, на скрипучую пионерскую койку, поместить хрупкую легкую Машу. Однако не получилось. Слишком разные весовые категории. Маша продолжала смеяться за стенкой над чьим-то анекдотом. Она умудрилась опять отказать ему, вежливо и равнодушно. Но зато теперь у него под рукой всегда была Лена, большая, опытная и безотказная. Ему стал нравиться ее крепкий запах, тяжесть ее тела, матерщина, «Беломор». Он продолжал, потихоньку от самого себя, поглядывать на Машу и женился на Лене.
Потом многие годы этот проклятый худенький образ преследовал его, мелькал в толпе, дразнил случайным сходством, таял, оставляя жар в груди и мятный привкус во рту. Иногда он, закрывшись в комнате, просматривал старые институтские фотографии и с раздражением признавался себе, что делает это исключительно для того, чтобы освежить в памяти маленькое скуластое личико и светлые глаза в обрамлении угольно-черных ресниц.
Маша стала успешной сценаристкой. Он видел ее имя в титрах нескольких неплохих фильмов, встречал ее в Доме кино на премьерах, знал, что она вышла замуж, родила двоих детей, мальчика и девочку. Был в его записной книжке номер, по которому можно позвонить и услышать ее голос, иногда он звонил, но молчал в трубку.
С Леной он развелся довольно скоро, потом была череда разных женщин. Он знал про них только одно: они клюют на пятикомнатную квартиру, на высокопоставленных маму с папой. А сам по себе Олег Солодкин, некрасивый, неуспешный, безработный, никому не нужен.
После института он никак не мог найти свое место. Написал пару сценариев, что называется, на потребу. Ему казалось, это так просто – сочинить сюжет банальной мелодрамы для массового зрителя, однако получилась скучная белиберда, и он сам отлично понимал это. Иногда писал и публиковал критические статьи о чужих фильмах, какие-то бесформенные эссе, рассказики, но никто не замечал его жесткого, смелого, оригинального стиля, его искренности, его таланта. Он оставался сыном уважаемой Галины Семеновны Солодкиной, и не более.