«На улице полночь. Свеча догорает.
Высокие звезды видны.
Ты пишешь письмо мне, моя дорогая,
В пылающий адрес войны…»
И. Уткин
Родион Митрич шёл по блошиному рынку, подволакивая правую ногу. Нет бы по-стариковски сгорбиться и телепать потихонечку, он же после каждого косолапого шага распрямлял усталую спину и тянул кверху шею-стручок, отчего становился похожим на суслика. Каждое утро заводил будильник на пять утра и шёл на Уделку. К шести барахолка вовсю копошилась. За огрызками бетонных плит, цеплявшихся за ржавую арматуру, раскладывала свой товар на асфальте прошлого века, подстелив газеты, вежливая питерская нищета. Бабульки в облюбованных молью шляпках торговали пуговицами, истерзанными временем кружевами, флаконами из-под «Красной Москвы», мотками бельевой резинки, треснутыми чашечками Ленинградского Фарфорового и потерявшими пару бокалами. Интеллигенция с сизыми носами рекламировала ржавые гвозди, гайки, лампочки, свинченные в подъезде, и уникальные пластинки с записью XXI съезда КПСС. Митрич глянул на стопку винила, которую местный завсегдатай приспособил под столик. Жирные пятна растеклись по лицу Хулио Иглесиаса, дед в тот момент мог поклясться, в левом, ещё слышащем ухе, испанский Орфей стенал: «Натали…». За спиной «блошиного интеллигента» заметил скорбные лики святых в деревянных окладах на полке. Старик судорожно перекрестился, почему-то озираясь. Двинулся, не торопясь, вдоль рядов.
В мыслях, будто в кадре старой киноленты, мелькнул силуэт в ромашковом штапеле. Румяная, махнула рукой, Наташка. Повернулась спиной, и, сверкая панталонами, принялась выдёргивать сорняки на капустном поле посреди площади у Исаакия. Он не видел Наташку вживую. И давно забыл, зачем хранит потрёпанную фотографию незнакомки посреди капустного поля на фоне исторических зданий, но снова и снова оживала в старческих фантазиях та, неизвестная девушка со снимка. Наташка из Блокадного Ленинграда. Дед Родион махнул рукой – отогнать видение. Память словно заигрывала с ним. Важное забыл, мимолетное – помнил. Или то, что с ним случилось в 1941-м и было самым важным?
Сквозь мелкие прорехи в брезенте навесов сочился ярко-розовый свет. Неужели закат, вроде только пришёл? Последний год Митрич путал дни недели, имена, отказался переезжать к детям, чтобы не быть обузой. На самом деле, он с удовольствием перебрался бы к Стасику в деревню, но не мог признаться, что не помнит, как его первенец появился на свет и как выглядела женщина, которой надел кольцо на палец. Совсем потерялся Митрич. Увлечение – торговля барахлом и коллекционирование нового –наполняли смыслом стариковскую жизнь. Так на Уделке оказались семейные альбомы, собрание книг, чешский сервиз и весь югославский хрусталь.
– А много ли мне надо, беззубому пню? – отвечал на вопрос Генки- реализатора, не всю ли он квартиру подчистую вынес.
– Ну, смотри, Митрич, если что, обращайся. Тут открытки неплохие отложил. Один «помоечник» на днях принёс. Посмотришь? А то манатки складываю, никого уже не будет.
– Вот, чертяка, помнишь мою страсть. А я вот не помню, с какого такого перепугу стал эти вокзалы собирать. Не рассказывал случаем?
– Спрашивал, молчок. Говорили, что пока память на тебя не обиделась, всё про Дульсинею рассказывал. Любовь твоя что ли, или жена. Ты как разведчик, кого хочешь запутаешь.
– Не мели чё попало, давай, посмотрю дома, с лупой. Завтра верну, – он сунул коробку из-под конфет с чужим хламом в авоську.
Митрич плёлся к двухэтажке с эркерами, которая подпирала величавую «сталинку» возле станции. Все отказывались от квартиры в доме, который трясётся от каждого проносящегося поезда, а для путеобходчика со стажем – успокоительное получше корвалола. «Блошка» появилась позже, как
обустроили Удельную для остановки пассажирских. Перешёл «железку» – вернулся в прошлое, за которое он отчаянно цеплялся.
Митрич придвинул табурет ближе к столу, отодвинул горшок с геранью и разложил содержимое коробки из-под грильяжа: фотографии, газетные вырезки, открытки. Взял тетрадь в клеёнчатой синей обложке. Раскрыл, на колени попадали бумажные пожелтевшие треугольники. Непослушные сучковатые пальцы поправили очки на переносице. Посмотрел в окно.
Незаметно подкралась ночь и опустила на город тёмную вуаль, по стене поползли причудливыми тенями блики от буферного фонаря пролетевшего товарняка. Митрич прищурился, силясь рассмотреть выцветшие буквы.
Дёрнул включатель торшера с зелёным тряпичным плафоном, стоящим понуро возле, как потрёпанная пальма после цунами. Снова вгляделся в почерк, от сладостной, давно забытой боли, заныло в груди. Развернул треугольник, еле сдерживая дрожь в руках, прочёл:
«Мой Дон Кихот, я жива. Открылись почты. Теперь я снова буду ждать от тебя весточку. Тётя Паня, наша соседка, видела два грузовых трамвая. Это добрый знак. У Фиры Карловны, моей учительницы пения, горел свет от лучины, а я думала она ушла. Мы с Катюшей пообещали маме, когда она уйдёт, не произносить это слово. И ты его не говори – с тобой ничего не случится. Когда вернёшься с Победой, я спою твою любимую песню под аккомпанемент Фиры Карловны.
Вчера снова дежурила на крыше. Для марта холодно и старший пожалел и отправил на чердак ловить зажигалки. Когда страшно, сочиняю истории. Шматы из чулок и колгот с песком – поросята-защитники. Если воют сирены, поросята дрожат от нетерпения в ожидании дракона, извергающего зажигательные бомбы, чтобы захватить город. И как только крышу разрезает снаряд, поросята наваливаются гурьбой и душат зажигалку… Твоя Дульсинея».
Сердце стариковское забилось, затрепыхалось раненой птицей, горло будто стянули петлёй. Дульсинея. Кому пишет? Ни обратного адреса, ни намёка, кто она. Торопливо открыл следующее письмо:
«…277 день блокады в городе. Кругом реки грязи и ноги мертвецов из подтаявших сугробов. Лестница на Обводном превратилась в ледяную горку, захотелось сесть на свою брезентовую сумку и скатиться. Но стало стыдно. Люди колют лёд, на фанере тащат к реке, даже дама на инвалидной коляске в цигейковой шапке ломом работает из последних сил. А я о ребячестве думаю. Наверное, весна так действует. Весна – всегда надежда. Думаю о тебе, чувствую жив, мой Дон Кихот. Как хорошо заживём, милый, когда закончится война. Вчера стояла в очереди за хлебом, увидела бабочку, настоящую живую бабочку. Капустницу. Это в конце марта. Ты тоже сейчас подумал, что это хорошая примета?