С государственной росписью нынешнего года очень трудно справиться. Как тонкое литературное произведение или сложный ученый труд, она захватывает внимание, не сразу вмещаясь в него. Несколько раз читаешь, отмечаешь важные места, пробуешь уловить какие-то напрашивающиеся огромные выводы, какие-то серьезные предсказания – и не можешь. Среди безобразно-длинных, ползущих цифр выделяется одна чудовищная: 1 946 571 976 р. То есть без какой-то мелочи бюджет наш дошел до двух миллиардов рублей. Эта цифра ошеломляет; хочется верить, и тогда какая гордость! Хочется верить, что этот баланс сведен естественно, закономерно, без разорительных напряжений, – и боишься верить, и чувствуешь свое бессилье разобраться среди невместимых в сознание, почти бесконечных величин. Преобладает главное впечатление: какая быстрота! Как стремительно, стихийно, подобно взрыву, увеличивается наш бюджет и как он перестроился на памяти ближайших десятилетий! Все мы помним, как после франко-прусской войны, всего тридцать лет назад, прогремела на весь мир цифра «пять миллиардов». Это была сверхконтрибуция, нечто фантастическое по размерам, и я помню, что самое слово «миллиард» сделалось у нас только тогда общеизвестным. Думали, что конец Франции: она не вынесет такого разгрома. Но переведите на франки наш нынешний бюджет, – он как раз будет равен французской контрибуции и даже превысит ее. Значит, без нашествия неприятеля, путем мирного внутреннего прогресса мы дожили до того, что ежегодно как бы завоевываем сами себя и облагаем колоссальнейшей, какую помнит мир, данью. Нет сомнения, что в начале семидесятых годов, когда наш бюджет был втрое меньше, все сочли бы сказкой, если бы кто-нибудь предсказал подобное crescendo. И что особенно непостижимо, это то, что Россия, искони бедная, оскудевшая, вынесшая разорительную большую войну и две военные экспедиции, вынесшая очень тяжелую ликвидацию крестьянского выкупа, страшные затраты на оборудование железных дорог, портов, флота и пр., эта Россия в самое бедственное десятилетие, после пяти голодовок, холеры и прочих напастей все-таки находит средства поддержать сказочные бюджеты, и сколько бы из нее ни брали – давать, давать и давать. Прямо что-то необъяснимое. Конечно, очень опытные финансисты, может быть, знают секрет, но для нас – рядовой публики – тут тайна, почти неразрешимая.
– Ваше величество, – сказали однажды Наполеону I, – народ чрезмерно обложен. Народ этого не вынесет.
– О, – отвечал Наполеон, – вы не знаете, сколько народ может вынести. Он все вынесет.
Этот анекдот о неисчерпаемости народной повторяется у нас на глазах. Я говорю это не в суд и не в осуждение нашей финансовой политики. Откровенно сознаюсь, что министерство компетентнее меня и если делает ошибки, то я не в состоянии доказать их документально. Я хочу только уловить главные черты этого колоссального экономического процесса, который, подобно урагану, стихийно развивает свою втягивающую силу.
Возьмите любого 70-летнего старика. В сущности, что такое семьдесят лет в тысячелетней истории государства? Ничто. Но на самом деле это одна четырнадцатая всей истории, и в учебнике из тысячи страниц по крайней мере сотня таких, которых свидетелем был вот этот не сошедший еще со сцены человек. А так как мы живем в сумасшедшее по быстроте время, то в семьдесят лет вмещается, может быть, работа семи столетий. В 1832 году наши государственные расходы не достигали 142 миллионов, и теперь они дошли до 1.946 миллионов. То есть теперь мы ежегодно тратим около четырнадцати годовых бюджетов николаевской эпохи. Правда, с тех пор население увеличилось более чем вдвое, – но все же, значит, бюджет развивался в шесть-семь раз быстрее, чем росло население. Нет ни одной страны, в которой приходо-расход рос бы с такой тревожной быстротой. В Англии за эти 70 лет бюджет увеличился лишь в два с половиной раза, во Франции – в 23/4 раза. Будучи страною, неизмеримо отставшею от западных стран в смысле культуры и богатства, Россия имеет самый высокий (абсолютно) бюджет. – «Что ж такое, – говорят на это, – зато на каждого жителя во Франции приходится в два раза больше налогов, чем у нас». Но, с одной стороны, француз в среднем во много раз богаче среднего русского, с другой – этот «средний русский» существо весьма неустановленное. Нельзя делить наши 1 946 миллионов на 134 миллиона населения. В числе последних, как надо полагать, миллионы людей ускользают или почти ускользают от обложения, например сибирские, среднеазиатские и кавказские инородцы. Мне кажется, едва ли много участвует в бюджете и деревенский пролетариат. Великое множество людей у нас не потребляют почти ничего кроме хлеба и воды. С них взятки гладки. На платежеспособное население падает, значит, гораздо более, чем «средние» пятнадцать рублей в год. Сказать – сколько именно – нельзя, да этим еще ничего бы не было сказано. Важно знать – тяжело человеку обложение или не тяжело, а это так индивидуально, для всякого своя мерка. Если исключить бродячие, кочевые племена, с которых едва ли что перепадает в казну, если исключить многочисленный класс на рубеже нищеты, исключить общественные группы, содержимые государством, а также детей, стариков, праздных женщин, – если разложить бюджет только на производителей богатства, то сумма получится на каждого весьма внушительная.
Вообще, сколько каждый из нас платит государству? Сколько берет от него? Этого никто не знает, как при вдыхании и выдыхании никто не считает воздуха. А между тем даже в приблизительных цифрах это было бы интересно вычислить. Абсолютные цифры здесь, конечно, невозможны; общество, как атмосфера, необходимо и потому неоценимо для нас в каждую минуту, как и мы ему. Но важно было бы определить отношение хоть в том, что доступно учету. Мы знаем поземельные, сословные, земские, городские налоги и проч., но известно ли кому-нибудь, сколько они платят косвенных налогов на чае, сахаре, пище, одежде, предметах необходимости и роскоши? Чтобы узнать это, каждому пришлось бы вооружиться подробными каталогами тарифных и акцизных обложений и множеством иных пособий. Было бы интересно, если бы какой-нибудь ученый взял известное число реальных семейств из разных классов общества – от поденщика до директора департамента и купца 1-й гильдии – и обследовал бы их статистически, т. е. выспросил бы со всеми подробностями и возможно точно, сколько в среднем данная семья тратит в год провизии, вина, кофе, чаю, сахару, табаку, пряностей, закусок, духов, мыла, сколько изнашивает одежды, сколько, одним словом, платит на всех облагаемых прямо или косвенно предметах потребления. Сюда пришлось бы прибавить приблизительный накладной процент, который купцы перелагают на потребителей, как их долю обложения. Получилась бы, конечно, не абсолютная, но все же красноречивая цифра, которую каждому обывателю следовало бы знать и помнить, как меру его участия в государственной работе. Теперь нечто подобное известно только капиталистам. Если вы имеете в бумагах миллион, то платите казне около двух с половиною тысяч в год. Но сколько мы платим прямыми и косвенными налогами?
Я предлагал одному студенту, нуждавшемуся в работе, заняться этой интересной темой. Если бы обставить ее научно, вышел бы всем нужный и важный труд, могла бы выйти блестящая диссертация, блестящая статья. Юноша сначала взялся было за дело, но потом предпочел давать отчеты о заседаниях ученых обществ. Ужасно мы не любим самостоятельного труда.
Мне кажется, пока никто из нас даже приблизительно не знает, сколько он лично платит государству, сколько платит средний крестьянин, мещанин, купец, эта колоссальная, мистическая цифра – два миллиарда в год – ровно ничего не говорит. Может быть, она страшно трудна, – кое-какие намеки на это чувствуются, а может быть, она совсем легка, и, следовательно, нужно ждать дальнейшего роста миллиардов. Если из заработанной вами тысячи рублей вы платите пятьдесят, шестьдесят рублей в год, то это куда ни шло, не слишком заметно, но если платите сто, двести, то это уже серьезный ущерб. Сообразно своей жертве государству, каждый почувствовал бы необходимость и более серьезного нравственного участия в его судьбе. Теперь мы все беспечны, теперь в государственных делах мы крайне невежественны, совсем равнодушны к ним. В сущности, как живет государство русское – для простого обывателя это столь же чужой вопрос, как то, чем и как живет государство китайское. Ни о том, ни о другом мы ничего не знаем достоверно, и потому ни о чем не заботимся. Может быть, отсюда ряд бесчисленных, непрерывных измен отечеству, совершаемых обывателями в те моменты, когда слепой закон становится им на дороге. Тысячами уловок и военных хитростей мы обходим этого всемогущего, но беспомощного общего врага – общее благо, и все эти бесчисленные измены и маленькие победы над государством где-нибудь слагаются, вероятно, в весьма внушительный итог. Наоборот, – ясное сознание своей реальности, как данника государству, внесло бы более благородные к нему отношения.
Не стану говорить ни о заслугах, ни об ошибках действующей у нас системы, – я уже доложил, что ровно ничего не понимаю в этом деле. Может быть, никаких ошибок нет, и если нет, то перед нами налицо нечто достойное глубокого внимания. Если нет «ошибок в задании», как говорят математики, то в деятельности министерства финансов перед нами прямо гениальный, методически развиваемый, грандиозный план, который по внутреннему существу очень похож на дело Петра Великого. Пред нами еще раз, и уже, кажется, «начисто», стремительно-быстрое, не на словах, а на деле пересоздание великого варварского государства в культурное. Пред нами стройная, строгая, ясная, холодная система, цель которой – решительный переворот в самых основах национальной жизни. Или я ошибаюсь, или мы нечаянно вошли в самую кипучую струю нашей истории и в лице г. Витте имеем одного из самых решительных реформаторов, какие когда-либо являлись. Как и при Петре I, реформе подлежит наша бедность, наша вопиющая отсталость, наша деревенская первобытная придурковатость, с которыми прямо-таки опасно становится жить на свете. Пошехонцы и головотяпы – этот тип теперь роскошь; это нам уже не по средствам. Положение вещей таково, что если великому народу угодно хлопать ушами и чесать в затылке, то пусть исчезает с этого света, так как теперь не тот век. На Западе стоят у нас плечом к плечу могучие, высокоодаренные, богатые, закованные в броню до кулака включительно добрые соседи – немцы, англичане и подвластные их духу спутники. На Востоке стоит вооруженная с ног до головы культурная Япония и тяготеющий к ней Китай. Быть великой державой между Западом и Востоком ныне вовсе не синекура. Развалиться на пятьсот лет в сладком far niente теперь нельзя. Сто миллионов полуварваров, разучившихся есть суп и уже питающихся чем попало, вымирающих местами, как австралийцы, – это вовсе не сила, это скорее слабость нации, и нужно очень быстро, как при Петре, спасать это заспавшееся племя из исторической трясины, в какой оно завязло. Нельзя, может быть, терять ни одного десятилетия, ни одного года. Пусть этот быстрый переход будет несколько болезненным – что же делать! Он не будет длиться вечно. Но необходимо всему народу стать, наконец, на ноги и зажить новой, деятельной, трезвой, умной жизнью, какою живет Европа. Отставать теперь не время – теперь во что бы ни стало нужно идти вперед, наверстывать упущенное, бежать хотя бы из всех сил, хотя бы задыхаясь. Каждая минута драгоценна, упущенного не воротишь!
Таким мне представляется – если нет ошибок в задании – тайный смысл нашей финансовой политики. Она – вся порыв, вся натиск, вся героическое одушевление, которое города берет. Поэтому в ней не может не быть элемента риска, ибо qui ne risqué ne gagne. Только этим можно объяснить стремительно развертывающийся бюджет в стране, где народное хозяйство почти столь же стремительно падает. Когда мне говорят, что рост государственного хозяйства – прямое следствие общего подъема сил в России, – я не в состоянии вместить этой мысли. Извините – отвечаю я, – я этому не верю. Бюджет наш носит чрезвычайный характер, он основан на росте обложений и росте займов, он похож на героическое усилие, предпринятое для исключительной цели. Конечно, всякий государственный человек желает блага родине, – и Алексей Михайлович желал, и Петр I, но Петр почувствовал – как и все его поколение – необходимость крутого перелома и «придал мощно бег державный» корме засевшего тогда на мели корабля России. Вдумайтесь в предприятия нашего министерства финансов. Поражает их молниеносная решительность и необъятный масштаб. Окиньте глазом столь широко разросшееся государственное хозяйство, неслыханно быстрое развитие железнодорожной сети, необычайно смелую золотую реформу и небывалый по размерам опыт винной монополии. Размах прямо Петровской эпохи.
Еще раз повторяю, что мои замечания – как профана – не имеют цены. Оценка деятельности г. Витте принадлежит истории. Но, как профан, я не могу же не видеть, что перед нами совершается нечто поразительное по размерам, нечто полное страшной, совсем как бы не русской энергии и почина прямо богатырского. К чему все это приведет – я не решусь сказать, но без уверток и задних мыслей признаюсь, что не совсем не верю в успех. Почему – если это система ясная и для всех открытая, если народ наш не окончательно погибший, – почему нам не выкарабкаться из теперешнего трудного положения?
Что нынче очень трудные времена, не скрывает и государственная роспись. В одном истекшем году неурожай в 42-х губерниях вынул из народного кармана четверть миллиарда рублей. А сколько вынули их пожары, болезни, пьянство – и счету нет. На последнем съезде естествоиспытателей доктор Поляк доказывал, что благодаря одной санитарной запущенности, благодаря (есть за что благодарить!) чрезмерной смертности, благодаря потере этих десяти лишних человек на тысячу (у нас умирает 36 против 20-ти на Западе) мы теряем ежегодно более полутора миллиарда, т. е. почти еще один бюджет, и уже безвозвратно. А 20 pro mille еще не крайний предел возможного оздоровления: в иных странах он даже доведен до 16. Мы – обеспеченные классы, стоящие на берегу, неясно представляем себе последствия бурь, разыгрывающихся в народном море. Нам все кажется, что голод – это «ничего», «как-нибудь обойдется», и действительно, он как-нибудь обходится. Но что терпеть крушение не то же самое, что смотреть на него, показывают хотя бы эти жестокие цифры «недобора в населении», вызванного «недобором в зерне». По сведениям медицинского департамента, если взять 1890 год за нормальный (прирост населения 2 274 000 душ), то в следующие семь лет на увеличении смертности и уменьшении рождаемости Россия потеряла:
Сложите эти цифры – получите за шесть лет войны с неурожаями колоссальную потерю в 4 113 000 человек. Самая жестокая из войн за эти сто лет – крымская – отняла у нас только 120 000 человек. Мне кажется, все наши потери убитыми и ранеными в войнах со времен татар все же не достигают четырех миллионов. Надо еще заметить, что и прирост 1890 года нельзя считать средним: он гораздо ниже возможной нормы. Надо и то принять в расчет, что последствия неурожая не отражаются на рождаемости и смертности обеспеченных классов, которых у нас, вероятно, наберется миллионов тридцать. Значит, урон собственно коренного, деревенского люда должен быть еще значительнее. Но даже четыре с лишком миллиона населения: ведь это равняется потере нескольких губерний, потере Финляндии и почти всего Прибалтийского края. Представьте себе, что Швеция покусилась бы отнять у нас не только Финляндию (в сущности, чуждую нам во всех отношениях), но даже один уезд, даже одну деревню на левом берегу Торнео. Вся Россия зашевелилась бы, и мы не пожалели бы миллиарда на войну. Но и тут – «во глубине России, где вековая тишина» – и тут идет война, хотя и бесшумная, и тут жертвы, и тут смерть, только в размерах невероятно более огромных. Народ не выработал для этой борьбы столь стройной системы, как против внешних нашествий, оттого и гибнет в большем числе. Но, может быть инстинктивно, он мобилизуется и заставляет правительство – как при Петре – принимать крайние меры спасения. Не путем петиций, как на Западе, а, может быть, невысказанною болью своего положения, сосредоточенною надеждою народная масса внушает верхам, что нужны быстрые действия. Иначе я не могу найти причин столь внезапной финансовой мобилизации у нас. Если во время войны понятны внешние займы и внутренние переборы, то война, если хотите, уже идет, и с врагом ничуть не менее неумолимым, чем турки или немцы. Война идет с нашею бедственною отсталостью и вытекающим из нее народным разорением. Удачно или нет, это другой вопрос, но министерство финансов в течение ряда лет ведет не «тихое и мирное житье», как лет двадцать и дальше тому назад, а жизнь боевую, полную самых упорных напряжений, полную тактики и стратегии, весьма решительных маршей и диверсий. Борьба, как видно, затяжная, непрерывная, и чем кончится – неизвестно, но она идет, и вся страна до последнего человека вовлечена в нее, и мне кажется, неблагородно было бы уклоняться от участия в ней теперь, не поддержать общего дела. Помимо неустанной и обдуманной работы, нужно живое сознательное участие всех в народном деле. Вместо завистливого злословия нужно побольше трезвой критики и хоть немножко сочувствия. Да что сочувствия – это было бы уже слишком великодушно, не по-русски… Хотя бы справедливости немножко – и то была бы большая поддержка делу. В общественном злорадстве, составляющем рабскую черту наших нравов, гибнут и мелкие, и великие порывы, но, я думаю, злорадство в данном случае, как и слепая вера, питается невежеством общества. Побольше бы света в этой области, побольше нравственного и реального участия в родной жизни – и общая злоба не отравляла бы воздух до степени общего удушья…
Железо, золото, спирт – вот три кита нынешней финансовой политики, да разве еще постепенно растущее лесное хозяйство. В одно десятилетие протяжение железных дорог у нас удвоилось, и заявлено желание довести густоту их до западноевропейской. Значит, мы еще только в начале этого огромного строительного процесса, и работы хватит в одном этом направлении на 20 или 30 лет. Значит, рано закрываться нашим чугуноплавильным, рельсопрокатным, железоделательным заводам и угольным копям – они еще в начале своей карьеры. На древний, православный, первобытный мир природы с ее дремучими лесами и безбрежными степями решительно набрасывается железная сеть. Это не только символ, но и действительная сеть, в которую, наконец, будет поймана природа, – это неодолимое, от века дикое существо, над приручением которого измучилось великое племя наше, и само измучилось, и ее, природу, измучило. Опыт огромный, кое-где удавшийся западному человечеству. Почему нам не повторить его?
Многие, и я в том числе, смотрят на железные дороги с тревогой, как и на разлив фабричного капитализма, как вообще на культуру Запада. Железные дороги вносят несказанный погром в наше старославянское, первобытное миросозерцание, в суровый, но поэтический строй жизни, сложившийся на земле. Помирить европейские начала с идиллией натурального хозяйства, безусловно, невозможно. Но если так, если все это неотвратимо, если никакими силами не спасешься от доменной печи и железнодорожной станции, то, мне кажется, следует покориться новой культуре, то есть овладеть ею. Поскорее отгадать загадку сфинкса, пока он нас не съел. Может быть, вооруженные новыми условиями, мы снова припомним счастье жить среди природы и будем добиваться его уже сознательно. Что такое железные дороги? До сих пор это желоба, по которым наше богатство течет за границу. Теперь это так, но возможен и иной наклон, когда по тем же желобам чужое богатство потечет в нашу сторону, или еще лучше – возможно равновесие сил, когда эти артерии человечества дадут возможность быстрой взаимопомощи, непрерывного питания всеми всех. Теперь, когда Россия мучительно перерождается, теперь нам все больно, почти все убыточно, все опасно. Но дайте справиться, нарасти новой коже, и нервы перестанут зудеть. И железные дороги и заводы в общем пока разорительны, они не вошли в нравы, не срослись с психологией народной; народ ими не овладел. Овладеет – почнет работать ими с тою же уверенностью и производительностью, как некогда телегой и топором. Говорят: «Железные дороги не по силам столь бедной и малопродуктивной стране. Надо строить их по мере роста народной энергии. Все должно органически развиваться». На это можно заметить, что, может быть, самая спешная-то постройка в наше время и есть самая органическая. Это вопрос сложный. Пока мы двигались в постройке по-черепашьи, дороги давали убыток, теперь несемся вскачь, и они начинают приносить доход. Это все равно как бронхи в легких: одни крупные бронхи были бы в убыток организму, в связи с мелкими они дают ему прибыль. Может быть, чем дальше мы углубляемся в железнодорожное строительство, тем ближе к тому, чтобы вернуть затраченные на него миллиарды. Может быть, всего опаснее теперь раздумывать и оглядываться назад. Железные дороги не нами сочинены и не каприза ради покрыли собою целые материки. Железные дороги – это вновь созданное Богом явление природы, это сеть путей, идущая на смену сети рек и озер, видимо исчезающей с лица земли. Если бы нам с неба упала новая Волга, Ока, Днепр, Дон с их тысячами притоков, мы не отказались бы от них. Странно было бы отказываться и от железных путей. Они, а за ними родственный им мир открытий посылаются тем же Промыслом, и, может быть, нужно только возможно скорее осуществить у себя все эти намерения природы. Мир пересоздается. Жизнь меняется. Может быть, лучшая политика – это не отставать от кортежа наций и войти не позже их в новые условия. Tarde venientibus – ossa. Опоздавшим на пир остаются кости.
Всеми этими рассуждениями я, ничего не понимающий в финансах, стараюсь подавить в себе тревогу за наш бюджет и объяснить себе героическую предприимчивость г. Витте. Железо, золото, спирт – все это далеко не элементы моего мировоззрения. Но я не смею предъявлять к человеческому роду требование, чтобы он чувствовал и думал по моей программе. Человечество упорно стоит за железо, золото, спирт, и я чувствую, что обязан пойти на некоторые уступки. Пусть будут железо и даже золото, лишь бы они были обузданы народной совестью. Если сверх железной сети на Россию наброшена искусно золотая, если денежное обращение наше теперь начинает быть правильным, если государство наконец выполняет свои кредитные обязательства, оплачивая ничего не стоящую бумажку золотом, то с этим помириться еще можно. Или откажемтесь совсем от денег (что вы на это скажете?), или, владея этим опасным средством, будем обращаться с ним честно. Золотое обращение, мне кажется, – просто честное обращение с деньгами со стороны государства. Вы скажете: «Можно и золото народное растрачивать зря». Но мне кажется, что золото слишком благородно для произвола с ним. Его нельзя штамповать без меры, нельзя наводнять им рынок, и раз утечет оно – нельзя вернуть одним почерком пера. Самая природа золота, раз мы решились твердо держаться его, требует крайней осторожности со стороны казны: золото столько же регулирует министра финансов, сколько он его. Пожалуй, даже больше. Во всяком случае, в золотом обращении мы следуем примеру самых обдуманных и строгих насчет денег наций.
Вот насчет спирта я иного мнения.
В дни праздничные казенные лавки для продажи водки открывают не раньше 12 часов. Предполагается, что обедня в это время уже отошла. Задолго до полдня у казенных лавок образуется толпа, очень длинный хвост, как у театральной кассы. Тут и ломовые извозчики, и кухарки, подростки, нищие, дворники, плотники, сапожники, мастеровые. Стоят налегке, кто в чем выскочил, дрожат от холода, сплевывают бегущую слюну, подшучивают, переругиваются.
Есть что-то страшное в этом стоянии у врат питейной лавки под торжественный гул колоколов, когда в храмах идет служба. Похоже на то, что и тут идет какая-то служба. Как будто перед святилищем и здесь чего-то ждут, каких-то поднимающих душу внушений. Потому именно, что день праздничный, священный, по-видимому, желают провести его особенно, как будто даже религиозно, на свой лад, конечно. Когда двери открываются, в толпе проносится радостный вздох. По очереди чинно старик исчезает в дверях за подростком, баба за стариком, молодой парень за бабой, пока не покажется обратное шествие уже с прозрачными, как слеза, бутылками в руках. У всех удовлетворенные, но в то же время серьезные, проникновенные физиономии. Несмотря на присутствие городового, многие не могут утерпеть и хлопают дном бутылки о ладонь. Поразительна самая сцена распиванья. Человек снимает шапку, набожно крестится широким русским крестом и очень серьезно, почти строго начинает лить в горло водку.
Это крестное знамение, которое я наблюдал множество раз, всегда повергало меня в самое грустное изумление. Что это такое? Страшно вымолвить, но ведь это совсем уже религиозный обряд! Я нарочно всматривался: это тот же искренний, простодушный, православный крест с тою же молитвенною серьезностью. Когда станешь припоминать, что теперь в народе без водки уже ничего не делается, что без нее – праздник не в праздник, что все великие моменты жизни – рождение, крещение, заключение брака, смерть, все великие воспоминания христианства и истории, все юридические и бытовые акты непременно требуют питья водки и без нее уже невозможны, то почувствуешь, что тут мы имеем дело действительно с культом. Водку уважают, ее называют «водочкой», «винцом». О ней постоянно говорят, – прислушайтесь к любой простонародной толпе. О ней мечтают, ею похваляются. Иной бедняк – и таких очень много – выпьет на гривенник, а шумит на целковый. Притворяется, что пьян, чтобы не уронить себя в своем обществе. Слагаются пословицы, поговорки, анекдоты, особый эпос пьянства. «Сегодня праздник: как ни бейся, а к вечеру пьян напейся». Привычка переходит в обычай, обычай – в чувство долга. Не напиться пьяным становится иногда уже неприличным, и напиваются, пропивая все, что есть на себе. Хоть казенная монополия и введена для того, чтобы защитить нищету от ростовщиков, народ наш весьма изобретателен, когда дело коснется действительно дорогих для него интересов. Тотчас, как исчезли кабатчики, раздевавшие пьяных догола, – явились частные перекупщики, которые обитают вблизи казенных лавок и которые продолжают раздевать пьяницу догола. Новая операция требует всего десяти лишних минут против прежней. Если у мужика нет ничего своего, продают жалкое женино тряпье, материну кофточку, платок. Тут порыв неудержимый, тут полное самоотречение. Люди, привычно пьющие, имеют особенную психологию; они ни о чем почти не думают, как только о водке. Она не сходит у них с языка, мечта о ней заслоняет им мир. В этой области есть свои мученики и подвижники, для которых богом служит губительный дух, отнимающий у человека разум. Когда я слышу тревоги относительно успехов раскола и ересей среди народа, я невольно улыбаюсь. Что такое наш жалкий, если сказать по правде, раскол и еще более жалкие ереси в сравнении с этой незамечаемой мрачной манией, охватившей чуть не весь народ наш до степени торжествующего культа? Вот наш главный раскол, вот самая опасная ересь! Пьянство проникло во все священные торжества жизни, оно вытесняет древние формы обрядности, переделывает их по-своему. Когда мужик уже не может молиться Богу без водки и что-нибудь чтить без опьянения, я чувствую, что здесь урон для истинной религии гораздо более серьезный, чем если бы тот же мужик увлекся Евангелием, хотя бы до собственного, несколько рискованного понимания его. Раз Евангелие, то все же поминается хоть Имя Христово, хоть нечто из Его учения западает в душу. В жгучем же культе алкоголя человечество утверждается во всем поганом и гадком, с чем когда-либо приходило в соприкосновение. Пьянство, как мне кажется, – это истинный сатанизм. Говорят, кое-где за границей дьяволу устраивают храмы и служения. Я плохо этому верю. Едва ли сатана удовольствовался бы столь скромным культом. Подпольная вера для гордого духа показалась бы оскорбительной. Если вообще существует этот сказочный антибог, то он должен был создать себе поклонение столь же явное и столь же громкое, как и то, которым люди чтят Творца. И я думаю, что широкое пьянство, которому предаются христианские народы (в отличие от трезвых магометан, буддистов и евреев), всего более похоже на религию врага Христова. Пусть в этой непризнанной религии нет определенного ритуала, но зато есть крайне определенная убежденность и жар последователей. Недаром алкоголь получил название духа (spiritus): первые, кто открыли его, были твердо убеждены, что материальное тело не могло бы столь могущественно влиять на душу другого человека. Они думали, что спирт – это демоническая сила, с которою как с таковой нужно быть крайне осторожным. И в этом они были как нельзя более правы.
Завораживающее действие алкоголя таково, что ему поддаются не только простые смертные, но и представители высшего авторитета. И в тех кругах, где слагается общественное мнение, и в тех, где оно переходит в закон, всегда было достаточно поклонников спиртного наркоза. От Владимира Св. до Петра Великого пьянство считалось признаком молодечества, богатырской удали. Голос апостола: «Не упивайтеся вином» – совершенно исчезал в очарованиях, которыми облечен этот порок. С ранних времен, почти с XIV века, когда был открыт спирт, во всех странах поняли неотразимую силу этого соблазна и стали пользоваться им с корыстными целями. Ни на что так охотно народ не жертвует денег, как на водку, и государство еще в глубокую старину было подкуплено в пользу спирта огромными доходами от него. Откупная, акцизная, монопольная система сменили одна другую и чередовались, но вовсе отказаться от эксплуатации питей государство было не в силах. Напротив, в старинные грубые времена казна принимала чуть что не насильственные меры для распространения этого порока. При Иване Грозном отец подвергался смертной казни, если он позволял себе увести родного сына из «кабака царева». И в самом народе, и в образованном кругу держался предрассудок, что умеренное потребление водки полезно. Это было до такой степени искреннее заблуждение, что водка (как и табак) входили в ежедневный паек солдата. Деревенские парни, оторванные от сохи, которым водка была противна, на службе приучались к пьянству. По странной, необъяснимой причине безобразие этого порока не кажется безобразным, ужас не ужасает. Голос науки, во всех других областях уважаемый, здесь едва лишь выслушивается; следовать ему никто не хочет. Напрасно наука утверждает, что пьянство сродни безумию, что до 42 % сумасшествий, до 38 % самоубийств, до 80 % преступлений, до 40 % всех случайных смертей вызываются пьянством. Напрасно статистика свидетельствует, что почти половина всех катастроф вызывается опьянением, оно все еще кажется допустимым, неопасным, почти желательным, подчас – похвальным. Есть целые корпорации из числа наиболее почетных, где пьянство культивируется, как почти предмет специальности. В деревне, если молодой батюшка не пьет, крестьяне начинают на него смотреть косо. Им кажется, что он нарушает святость праздника и общую радость. В военном быту полковые праздники оканчиваются кутежами, и офицер, отказывающийся от этого обычая, считается плохим товарищем. В высших учебных заведениях годовые праздники сопровождаются пьянством, иногда самым безобразным. Когда снимаются помещения для устройства студенческой вечеринки, заранее отводится «мертвецкая». Немецкие студенты, которые во многом глупее своих европейских товарищей, возводят пьянство на степень культа. Свирепствует этот порок и между литераторами, художниками, актерами. Сколько на нашей памяти погибло от водки талантливых русских писателей, и иногда так трагически! Если наши великие люди не поддавались ни сумасшествию, ни пьянству, зато сколько было задавлено алкоголем людей высокодаровитых: Помяловский, Курочкин, Мей, Кущевский, Омулевский, Аполлон Григорьев, оба брата Успенские, Писемский, Решетников, Левитов, Терпигорев и многие другие. Не будем говорить о живых, на наших глазах неудержимо гибнущих от пьянства. Казалось бы, как не убедиться, что это хуже чем порок, что это непрерывный источник порочности, горький поток зла, распадающийся брызгами насилий, преступлений, помешательств, самоубийств. Казалось бы, как не вступить с этим дьявольским культом в ожесточенную борьбу. На самом же деле никакой борьбы нет, и на все увещания науки общество отвечает затверженной равнодушной фразой: «Злоупотребление спиртом действительно вредно, но умеренное потребление его полезно».
Полезно ли, однако, это «умеренное потребление»?
Доктор Крецмер в последней книжке «Ежемесячн. Сочинений» дает новейшие данные науки по этому важному вопросу. Если прежде некоторые ученые думали, что «немножко алкоголя – полезно», то теперь этот взгляд приходится решительно оставить. Тщательные исследования профессоров Ноордена и Кассовица окончательно установили, что алкоголь яд и только яд. Прежде думали, что спирт хоть и яд, но в то же время питательное вещество. Это оказалось грубым заблуждением. Спирт только яд. Как все остальные яды, он в больших дозах действует смертельно, в меньших же – сообразно степени отравления – раздражает ткани. Доктора Трибуле и Матье в последнем специальном сочинении по этому вопросу признают спирт во всех случаях ядом, не имеющим никаких укрепляющих, питательных и вообще полезных свойств. Спирт увеличивает жир в крови, разлагает красные кровяные тельца и образует кровяные шлаки, ядовитое действие которых производит похмелье. У пьяниц нет неповрежденного органа: желудок, печень, почки, сердце – самые важные и самые тонкие приборы изнурены этой отравой. Уже 1/4 чарки спирта заставляет сердце работать как бы лишний час в сутки, 1/2 чарки заставляет его работать как бы четыре лишних часа. Этот бич сердца служит частою причиною гипертрофии и ожирения его. Еще пагубнее влияние спирта на нервы. Проф. Крепелин, д-р Ашаффенберг и Смит делали опыты над людьми, занимающимися умственной работой. Уже от 1/3 до 2/3 чарки спирта (бутылка мозельвейна, 21/2 бут. пива) тотчас понижают умственные способности. Чтение вслух, умственный счет, выучивание наизусть, решение задач – все это сразу делалось трудным, но стоило прекратить дачу вина, – те же лица становились как будто даровитее. Пробовали давать наборщикам по 1/4 чарки спирта в день, и они производили на 10–19 % меньше, чем обыкновенно, «хотя им казалось, будто они хорошо и легко работают». Д-р Кирц наблюдал двух врачей; им давали ежедневно перед сном по четыре бутылки пива в течение двенадцати дней. Их работоспособность упала на 25–40 %. В занятиях монотонных, ремесленных, канцелярских это уменьшение энергии и интеллекта не так заметно; но в области творческой – тотчас обнаруживается огромный упадок. Изобретательность, желание и способность достигать совершенства у пьяниц сменяются рутиной. Как настоящее орудие дьявола, спирт тем опасен, что он обманывает сознание. Пьянеющему человеку кажется, что он делается свежее, что усталость исчезает, что силы растут, между тем в действительности все идет наоборот, силы падают и падают до окончательного одурения. Трудно представить себе, до какой степени дорого в данном случае обходится физиологическая иллюзия.
Не только в личной судьбе множества миллионов людей, но и в их потомстве спирт производит опустошительные катастрофы. Половина всех идиотов, глухонемых, падучных и т. п. происходит от пьяниц. Одно увеличение армии этих калек могло бы показать трезвой части общества, что дольше ждать нельзя, что нужны какие-нибудь решительные меры. И действительно, есть страны, где не ждут, где начинают бороться со злом раньше, чем оно сделается неодолимым. Хотя Северная Америка не исключительно пьяная страна, хотя в шести штатах там вовсе запрещена продажа спиртных напитков, а в 16-ти штатах приняты крутые меры против пьянства, но именно в этой стране общество всего энергичнее борется с алкоголизмом. Министр Эврет высчитал, во что обходится для Северной Америки потребление спирта. За одно десятилетие (1860–1870 года) оно обошлось в три миллиарда 600 миллионов долларов. За десять лет, по вычислению министра, погибло вследствие пьянства до 300 000 человек, было послано в детские приюты до 100 000 детей и до 150 000 человек отправлено в тюрьмы. Прибавьте сюда 2 000 самоубийц, прибавьте горькую участь до 200 000 вдов и до миллиона сирот, оставленных пьяницами, – вот приблизительный подсчет человеческих жертв тому темному духу, который кроется в спирте. Это в Америке, где свободное общество вооружено с головы до ног для нравственной и политической борьбы со всеми социальными недугами. У нас было бы трудно найти подходящие цифры и трудно вообще найти примеры сколько-нибудь серьезной борьбы с пьянством.
В середине века мечтали об открытии волшебной жидкости, возвращающей человеку молодость и жизнь. Но подобно тому, как вместо философского камня открыли порох, так вместо жизненного эликсира открыли водку. Дух познания с самой жестокой иронией ответил на человеческие надежды. Первое действие спирта таково, что он получил мистические имена: это – «дух вина», «водка жизни» (I’eau de vie), «огненное вино» и т. п. Если бы задаться целью изобрести противожизненный эликсир, то из всех ядов нельзя было бы придумать более подходящего для этой цели. Все сильные яды – честные, откровенные по действию, явно губительные – не могли бы войти в употребление и уже в силу этого оказались бы не опасными для жизни. Для истребления человека нужен яд, дающий иллюзию возрождения, приподнимающий самочувствие, действующий коварно, завораживающий, прежде чем убить. Чуть не до момента гибели организм остается обманутым; он чувствует упадок жизни, но готов приписать его чему угодно, только не вину. Напротив, от вина он ждет воскресения сил, и каждый раз ему кажется, что он ощущает его. О, если бы гибель от пьянства была бы мгновенная!
За алкоголиками, медленно погибающими, тянется потомство идиотов, эпилептиков, психопатов, самоубийц и еще более обширное и неопределимое потомство людей, как будто совсем здоровых, но с пониженной жизнеспособностью. Припомните героев Тургенева и Чехова, наших русских рефлектиков, гамлетиков, нытиков, слабняков. Критики тридцать лет подряд все разгадывают эти родные типы, а в сущности это вовсе не типы, а клинически верно срисованные люди алкогольного вырождения. Все эти бездеятельные, угнетенные, хилые, вздорные герои – потомки армейских капитанов, подьячих, «кутейников», мещан, потомки поколений, сильно пивших. Говорю это без тени осуждения или злорадства. От спиртной отравы погибают не только пьяницы. Сколько талантливых трезвых людей хиреет Бог весть от какой причины при самых счастливых условиях, точно на них лежит какое-то тайное проклятие. Порасспросите хорошенько, – в большинстве случаев это потомство пьяниц.
– Я не пью водки, – говорил мне один писатель, – не пью потому, что алкоголь мне противен. Но я чувствую, что я отравлен им еще в утробе матери. Я не пью, но желудок у меня такой, как будто я пил, – катаральный, слабый. Я не пью, а мое сердце, почки, печень, нервная система построены по складу пьяниц, и эти органические, наследственные расстройства едва ли излечимы. Я не пью, но трезвый иногда чувствую опьянение, как будто пил. Будучи трезвым, я прихожу иногда в бешенство из-за пустяков, я способен на жестокость, на буйство, совершенно как пьяный. Я не пью, но часто переживаю угнетенное состояние бесконечной тоски, упадка духа, бездеятельности, злобы на весь мир.
– Что же это такое? – спрашиваю я.
– Да просто похмелье. Наследственное похмелье от того пьянства, которому предавались мои деды и прадеды в прошлые века. Они умерли и сгнили, а расстройство и души и тела осталось в нас, потомках. Поистине в чужом пиру похмелье! Я человек вполне трезвый, но мне иногда кажется, что лучше бы я уже пил. Может быть, вялое сердце, наследственно привыкшее к подстегиванию водкой, работало бы лучше, а может быть, спившись, я поскорее бы ликвидировал свой счет с природой. И за свои-то грехи тяжело страдать, а тут страдаешь за чужие. Вы видите, как я отвратительно живу. Меня считают даровитым, я – известность, мне хорошо платят. Но вглядитесь внимательнее, и вы увидите, что я глубоко несчастный человек, что жизнь моя сложилась ужасно бездарно. И вся наша порода так. Сколько я понимаю, наша семья могла бы дать ряд блестящих деятелей государству и не дала ни одного. И прадед, и дед, и отец, и дяди заражались пьянством еще в молодости. Многие не доучивались, не дослуживались, не дорабатывали никакого дела до конца, выходили в отставку и погружались в глушь деревни. В деревне рай, но они тянули горькую, отравляли жизнь своим женам и детям и рано умирали.
– Так что, вы против даже умеренного употребления водки?
– Ах, Боже мой, слушать тошно. Эта заученная фраза об «умеренном потреблении», ей-Богу, жестока. Вы понимаете, я вовсе не пью водки и все-таки погибаю от нее. Я потерял отца и родного брата от пьянства, теперь на моих глазах другой брат спивается. У меня маленький сын – и я со страхом замечаю в нем роковое любопытство к вину; он пьет его с удовольствием, когда дадут глоток; от запаха вина ноздри у него расширяются. Непременно будет пьяница, и я чувствую, что ничем от этого его нельзя спасти. Я окружен пожаром, где тлеет все дерево моей породы и я сам, а вы резонируете об умеренном потреблении вина. Да и не обо мне речь. Загляните же в народную жизнь, поглядите Христа ради на это море слез, пучину нестерпимого страдания, вносимого в жизнь водкой. Посчитайте же миллионы разоренных изб и квартир, десятки миллионов раздетых жен и детей, примите в расчет кромешные мучения самих пьяниц, прямо сгорающих как бы в адовом огне. Тут явление, батенька, серьезное. Тут вопрос о самой расе русской, о ее физическом бытии. Думать, что будущее народа нашего зависит от Порт-Артура или Багдадской дороги, – простое ребячество, а вот если «загноился народ от пьянства», как уверял знаток народной жизни Достоевский, если засмердел он винным тлением до того, что иностранцев вроде Вогюэ просто тошнит от картин Горького, картин очень правдивых, хоть и безнадежных, то это вопрос трагической глубины. Ведь никто, решительно никто не знает, куда мы идем; история – как тяжелый поезд – мчит нас с инерцией, бороться с которою мы, видимо, не в силах. Перед нами огромный крайне обедневший народ, худо кормленный, болезненный, беспомощный, – из сил выбивающийся на работе. И кроме всех других бед и напастей, перед ним ставится ежегодно восемьдесят миллионов ведер водки. Их нужно выпить, эти 80 миллионов! Спросите врачей: уже одного ведра достаточно, чтобы из трезвого человека сделать пьяницу, и подумайте, какая идет широкая фабрикация этого порока. Подумайте же, как энергически переделывается человек, которого Бог создал трезвым. Подумайте, чем все это может кончиться…
Так рассуждает о пьянстве непьющий пьяница, отравленный еще в утробе матери.
Или «все ничто в сравнении с вечностью» и нужно «жить, как набежит», или в самом деле в пьянстве перед нами государственная опасность, о которой стоит подумать. О ней и думают, скажете вы: существует даже алкогольная комиссия, которая вступила благополучно в пятый год своего существования. Однако, не вторгаясь в права комиссии, мне кажется, государству необходимо на что-нибудь решиться в этом страшном вопросе.
Если действительно алкоголь – яд и только яд, во всех дозах вредный, если действительно он вносит тяжкие расстройства и в тело, и в душу людей, если он ведет к вырождению и помешательству, если он понижает хотя бы только на 25–40 процентов работоспособность нации, то это враг опаснее всех иноплеменников, взятых вместе. Правда, спирт – превосходное средство обложения; государство здесь облагает налогом более чем роскошь, – потребность болезненную и порочную, как бы даже воюя с испорченностью общества. Но так как давно доказано, что развитие пьянства прямо пропорционально общедоступности водки, что оно быстро понижается с сокращением кабаков и с повышением цены спирта, то роль государства тут далеко не академическая. Ошибочная политика может вызвать чуть не повальное пьянство, – политика милосердная и расчетливая может сократить его до нуля. Вспомните историю так называемой Готеборгской системы; благодаря ей скандинавские страны из самых пьяных и бедных сделались самыми трезвыми и цветущими. Вспомните историю штата Мэн и пяти штатов, последовавших его политике. Этот штат полвека назад был самым отсталым в Америке, погибающим от пьянства и нищеты. Теперь – благодаря абсолютному запрещению спирта – это чуть ли не самый богатый штат в Америке. Маленькое государство – самодержавный член великого союза – имел мужество искренно и героически взглянуть на вековое зло и решиться, так сказать, на ампутацию порока. Россия – вы скажете – не штат, к ней опыт маленьких государств неприменим. Почему? И слон, и мышь имеют одну и ту же физиологию. Россия теперь самый отсталый штат христианской семьи народов. Но если бы иметь мужество маленького Мэна, может быть, через полвека, всего через полстолетия, на глазах детей наших, Россия могла бы сделаться одною из богатейших и культурнейших стран. Какой бы это был прекрасный переворот, какая бы светлая эра и как бы ожило наше бедное племя под своим широким небом!
Я живу в маленькой зимней даче на окраине одного из тех небольших городков, которые – как мелкие спутники солнца – окружают северную столицу с юга. Теперь эти городки совсем засыпаны снегом. На дворе, куда выходят мои окна, прямо снежные горы. На крышах, перилах, выступах лежат пышные белые подушки; сучья тополей, протянувшиеся через двор, часто гнутся от снегу. Какая благодать, если верить примете: снежная зима предвещает хороший урожай. Зима стоит на удивленье ровная, свежая, тихая, – сухой перепадающий снег удивительно выметает атмосферу, и наш царскосельский воздух мне кажется просто горным по чистоте. Если к этому проглянет еще солнце – что это за прелесть наша зима! И как мы счастливы тем, что помещены в нашем климате, в калейдоскопе постоянно меняющихся миров. Представьте себе, если бы у нас был всего один климат, например вечное лето. Мы, я думаю, вчетверо поглупели бы, как дикари тех стран, где ходят голыми. Из нашей психологии выпало бы три четверти содержания: не было бы очаровательной весны, ни задумчивой осени, ни вот теперешней мистической зимы. Как обеднели бы мы впечатлениями! Жители вечного климата находятся как бы в вечной ссылке в местность, откуда нет выхода. Жители наших стран, наоборот, точно четыре раза в год путешествуют от тропиков к полюсам или, если хотите, от одной планеты на другую. Не настаиваю на этой мысли, – но почему расцвет цивилизации всегда в умеренном поясе не объяснить просто богатством тех впечатлений, которые дает природа этих стран? Это как бы роскошно обставленная школа, увешанная картинами, снабженная моделями, инструментами и пособиями: даже ленивый ученик кое-чему здесь научается. Наоборот, полярные и экзотические страны напоминают плохие школы, где даже даровитый ученик встречает однообразные стены, где вечный наш учитель – природа – только и может преподать, что два-три урока. Вы скажете, что цивилизации возникали в Египте, Индии, Вавилонии – странах жарких. На это замечу, что эти страны – жаркие лишь теперь. Восемь или девять тысяч лет назад, когда зарождалась культура в Азии, а Европа обсыхала от ледникового периода, – Египет, Сирия и Индия были гораздо прохладнее. Это ясно не только a priori, но и из многих мест Библии. То же Греция и Сицилия героической эпохи. Они имели наш теперешний климат. Когда Южная Европа сделается нестерпимо жаркой (что уже началось), – цивилизация перейдет, может быть, на северное побережье. Кто знает – на обширных приполярных пустынях Вятской, Архангельской, Вологодской губерний, на необъятных тундрах Сибири, у побережья растаявшего океана, где теперь находят кости мамонта, может быть, зацветет когда-нибудь новая роскошная жизнь…
Но я отвлекся. Выглянуло солнце, иду в парк.
Вчера вечером был легкий туман, – сегодня рощи одеты инеем восхитительного блеска и свежести. Идешь – не надышишься сладким воздухом, не налюбуешься художественною красотой деревьев. Ели, кедры, пихты, пригнетенные снегом, стоят в белых, точно горностаевых ризах, – дубы, березы, клены кроме снега опушены инеем, как матовым серебром, и осыпаны бриллиантовой пылью. Плакучая береза – вся точно из серебряной паутины – стоит, как растрепанное привидение, как замерзшее облако. Стоит, не шелохнется.
Для меня истинная жизнь – под открытым небом, в присутствии неисчерпаемого изящества природы, среди ее красок, линий, форм, звуков, всегда облагороженных, смягченных. На воздухе я становлюсь здоровее, моложе, счастливее. Как жаль мне тех десяти лет юности, которые я провел в душных стенах разных учебных заведений. Решительно не могу постичь, почему средние и высшие школы сосредоточены в ущельях городов, в смрадных ямах, где промозглый воздух пересыщен грязными испарениями. Если бы это зависело от меня, я бы даже низшие школы вынес бы за городскую черту. Разве не ясно, что городской воздух – яд, что ничтожное уже процентное увеличение угольной кислоты поражает нервы, вносит упорные расстройства. Отчего мы все так страшно раздражительны? Отчего целое тысячелетие культуры не дало нам той милой вежливости, при всей изысканности почти искренней, которою отличаются южные, проводящие свое время на воздухе народы? Отчего даже маленький начальник у нас «рвет и мечет», журналист злобствует и клевещет, студент волнуется? Я где-то слышал гипотезу, что все это будто бы оттого, что у нас не растут тыквы и что поэтому все у нас более или менее заражены глистами. Забавная теория, но похожая на правду. Слишком многие ведут себя у нас так нервно, капризно, бессильно, как будто и в самом деле их грызет какой-то тайный червь. В pendant этой теории предложу другую. Все мы раздражительны, может быть, просто от неврастении, а неврастеники главным образом от недостатка кислородного питания нервов, от воздушного голода. Выселите хиреющую молодежь за город, в тишину, простор, свободу, ясность деревенских условий, и психология ее заметно поздоровеет. Если бы еще немножко физического труда, да притом производительного – вроде обслуживанья школьных ферм, огородов, садов, – и физическое, и душевное равновесие молодежи стали бы еще возможнее. Мысль о перенесении университета в деревню, о студенческих фермах покажется невероятной. Как, чтобы юристы летом пахали землю? Чтобы филологи задавали коровам корм, кормили свиней? Правда, все это звучит забавно. Но, с другой стороны, подумайте, какому множеству юристов и филологов приходится каждый день слоняться из конца в конец огромного города за грошовыми уроками или согнувшись в три погибели сидеть за глупейшей, часто безнравственной перепиской, чтобы обедать в кухмистерской за четвертак. Деревенский труд и благодарнее, и благороднее. Как жаль, что мы боимся социальных опытов как огня. Давно бы пора попробовать устроить деревенский университет, университет-деревню, вдали от города, где бедняки-студенты в этот прекрасный рабочий возраст летом вырабатывали бы себе своими руками провизию на зимние учебные месяцы. Этот опыт всего возможнее именно в России. Зимой в нашем климате почти никакой работы, – только учиться.
И как хорошо было бы учиться в здоровых условиях быта, среди очарований природы, в независимости собственного труда. Вы скажете, а публичная библиотека? А студенческие вечера с танцами в Дворянском собрании? А театры, опера, картинные выставки, ученые доклады на углу Морской и Невского?
Да, конечно, со всем этим пришлось бы расстаться. Культурный город имеет свою поэзию. Но ведь и деревня ее имеет, ту поэзию, которою вскормлено детство человеческого рода, со всею прелестью труда, религии, чистой любви, здоровья, – поэзию непосредственного познанья из уст самой природы.
В Петербурге работают комиссии огромного государственного значения. Одновременно с особым совещанием относительно подъема сельской промышленности работает комиссия о работе школы. Обе – в своем роде Эльбрус и Казбек текущей государственной жизни. Более широких горизонтов, более трудного подъема, чтобы охватить их, более центрального положения в кряже наших жизнестроительных задач нельзя и придумать. Учебная реформа так или иначе решает вопрос о душе народной, сельская – о физическом бытии. От образованности народной в значительной степени зависит и хлеб насущный, как и от хлеба – образованность. Около обоих фокусов этого магического эллипса реют тысячи мнений, теорий, требований, желаний; проекты громоздятся друг на друга, и количество мысли подавляет ее качество. Позвольте сказать несколько слов, что я об этом думаю.
Мне кажется, одно из важных затруднений учебной реформы то, что не совсем точно разграничены понятия образованности и учености. Обыкновенно предполагается, что неученый человек не совсем образован, а что ученый – тем самым уже и есть образованный человек. Но это глубокая ошибка. Образованность – это широта знаний, ученость – глубина их; согласитесь, что смешивать глубину и широту нельзя. Вы скажете, образованная душа, как океан и небо, должна их совместить. На это я замечу, что способные на это люди необычайно редки, они «единственны», как океан и небо. В старину великие философы вмещали в себе до некоторой степени полноту им современного знания. Но тогда и само знание не отличалось ни широтой, ни глубиной. Нынче всеобъемлющие умы – вроде Конта или Спенсера, – очевидно, во множестве областей знания невежды, и это, конечно, не в укор им. Мне кажется, что безмерно выросшее человеческое познание требует вполне определенного решения: чего хотим мы в каждом данном случае – образованности или учености.
Неясность понимания здесь происходит от слишком устаревших, потерявших смысл названий: «среднее и высшее образование». Предполагается, что гимназии дают среднюю образованность, а университеты, институты, академии – высшую. Но это совершенно неверно. По огромному вниманию государства к средней школе и тому волнению, которое переживает общество по поводу реформы гимназий, чувствуется, что, несмотря на устаревшие термины, так называемое среднее образование и есть именно то, что составляет народную образованность, и что именно оно всего нужнее стране. Чтобы резче оттенить мою мысль, позвольте выразиться несколько парадоксально. Мне кажется, что высшие школы вовсе не дают образования: они дают только ученость. Они заканчивают не общее, а какое-нибудь специальное развитие человека, как юриста, историка, физика, химика, инженера, врача. У людей, прошедших теперешнюю высшую школу, общее образование ничуть не выше, чем у людей средней школы; иногда, пожалуй, даже ниже. Специализировавшись на какой-нибудь отрасли знаний, человек невольно отстает от всех остальных, тогда как юноша с духовной жаждою, оставшийся при среднем образовании, невольно интересуется всем на свете. Путем самостоятельного чтения он продолжает познание по тем многочисленным направлениям, какие заложены в программе средней школы. Старинное слово «университет» совершенно не подходит к теперешней высшей школе, она теперь для этого слишком специальна. Университетом теперь следовало бы называть хорошо поставленную гимназию, с развитием тех высших классов ее, которые когда-то входили в университетскую программу. Конечно, специальные школы всегда останутся высшими курсами наук, но только своих наук. С дальнейшим ростом знаний нужно ждать дальнейшей специализации их, дальнейшего дробления факультетов. За общим курсом юридических или других наук непременно должны будут учреждаться особенные школы, например только государственного права или только химии. Эти сверхуниверситеты уже и появились в виде семинарий высших наук, напр. по филологии, археологии и т. п. Ясно, что чем дальше идет учение человека, тем более оно суживается и тем более теряет характер образования. Между тем все понимают, что стране нужны не столько ученые люди, сколько образованные, что специалисты требуются лишь как представители знаний, тогда как образованные люди представительствуют нечто большее. Они представители миросозерцания данной эпохи, национального разума, представители культурного процесса, всегда идущего в народе. В тысяче точек, безусловно, необходимы специалисты, но в миллионе точек нужны образованные люди. Пусть они будут невежественны в химии, в торговом праве, в мыловарении, в греческом синтаксисе, но зато они должны нести в себе дух своего века, дух истории страны, ее искусства, литературы, а главное – того огромного, неуловимого, бесконечно важного предмета, который называется действительностью, который нигде не преподается, но который один дает окончательное образование. Глубокий химик или филолог хоть и живут среди действительности, но удалены от нее более, нежели люди гражданского быта, чиновники, купцы, офицеры, священники. Вообще «специалист подобен флюсу, полнота его односторонняя», как верно выразился известный мудрец.
Государство обдумывает теперь не специальности, а более важную свою нужду – общее образование, тот процесс, которым вырабатывается образованное сословие. Задача огромного государственного значения. Специалисты на худой конец могут быть выписаны из заграницы, как это и делалось и до сих пор иногда делается, – но образованное общество из заграницы не выпишешь. Оно должно вырасти дома, оно должно быть национальным, оно – как стихия – должно создаваться в неизмеримо более огромном масштабе, нежели горсть специалистов. Если у нас установился взгляд, что человек, не прошедший высшей школы, недостаточно образован и ему нельзя поручить место, напр., акцизного или податного чиновника, то это странное суеверие, опровергаемое жизнью на каждом шагу. Оно возникло из неразличения, что такое наука и что такое образованность, из неуважения к природному разуму, из рабского преклонения пред книжной ученостью. В старину, при Сперанском, когда у нас почти не было средней школы или она была элементарна, когда университеты давали более общее, чем специальное, образование, тогда был смысл требовать высшего диплома для рядовой государственной службы, нынче же роли школ значительно изменились. Гимназия разрослась, вобрала в себя некоторые общие курсы старого университета, сделалась общедоступной, – университет же вместе с ростом наук разбился на специальности, приобрел многое в учености и потерял почти все в универсальности. Традиционное предпочтение специального диплома общему теперь держится уже как рутина. На самом же деле насколько необходимы сведущие специалисты, приставленные к практическому делу, настолько бесполезны и уже ни на что не годны малосведущие специалисты, болтающиеся без дела, отставшие от своей специальности. Эти юристы, служащие по акцизной или почтовой части, эти доктора или математики, дающие уроки истории и пишущие романы, все эти люди чаще всего с пониженным образованием в сравнении с теми, кто не тратил четырех-пяти лет на овладение специальными сведениями, оказавшимися потом ненужными. Мне кажется, теперь, когда мы в начале народно-культурного развития, мы еще можем позволить себе расточительность интеллигентных сил, но с каждым десятилетием это будет труднее допустимо, и наконец страна должна будет ввести строгую экономию в это высшее свое хозяйство. Нужно будет так устроить, чтобы средняя школа, самая продолжительная по числу лет, давала бы законченное общее образование, чтобы это образование считалось достаточным для всякого рода деятельности, кроме узкоспециальных, и чтобы узкоспециальное познание пользовалось привилегией лишь в своей, строго определенной области. При таком условии в так называемые высшие школы шли бы только люди определившегося призвания, которые действительно могли бы быть хорошими специалистами. Не было бы в высших школах той страшной толкотни и тесноты, которые очень часто парализуют самую возможность обучения. Если из задних рядов огромной, как площадь, аудитории не слышно профессора, если нет возможности спросить у него объяснения, если натуралистам приходится заниматься практическими работами по очереди, за неимением места в лабораториях, если профессорам приходится работать на две смены, переутомляясь во время экзаменов до одурения, то все это не просто нелепость, а нелепость губительная, убивающая самое существо дела, для которого пришли в школу. Получается учение «для проформы», насквозь фиктивное, полное недобросовестнейшего обмана. Студенты делают вид, что что-то знают, профессора делают вид, что верят им, и ставят удовлетворительный балл, и затем все это прикрывается, как фиговым листом, дипломом с огромною печатью и «правами». Молодые люди в погоне не за знаниями, а за этими правами теряют лучшие свои годы, отстают в общем образовании и выходят часто круглыми невеждами, чтобы занимать потом ответственные места. Вместо того чтобы обеспечить на этих местах присутствие действительно образованных людей, государство принуждено терпеть людей без знания и без развития, с фальшивою, так сказать, пробою. «Человек с высшим образованием», а на самом деле часто это жалкий недоучка, ищущий «хоть каких-нибудь занятий». Мне кажется, пора освободить школу и общество от ложного представления, будто специальное образование есть высшее образование, пора эмансипировать последнее от учености и вообще разграничить эти два понятия в политических правах. Если школьная ученость будет лишена исключительных привилегий вне своей специальности, то толпа учащихся отхлынет от так называемой высшей школы к великой выгоде и школы, и общества. В школе будет просторнее, в ней будут, наконец, действительно учиться, в ней специальные знания будет находить молодежь, действительно ищущая их. «А остальная толпа?» – спросите вы. А остальная толпа, без определенного призвания, без исключительного таланта, хорошо сделает, если останется при общем образовании и примется поскорее за практическую работу. Ей должно быть обеспечено хорошее общее образование и должны быть предоставлены общие права, причем сама практическая работа, сама жизнь должна давать отличия и преимущества. Решающим критерием в карьере образованных людей должен быть не диплом, а талант.
О, если бы образованные юноши поскорее принимались за практическую работу! Какой бы это был выигрыш и для них, и для страны! У нас теперь молодежь учится почти до тридцати лет, все живя на родительской шее, на стипендиях или грошовых уроках. Не только детство, но и молодость проходят вне той школы, которая всего нужнее, вне школы производительного труда, без великого научения, как честно добывать хлеб. В деревне с ранних лет ребенок втягивается в жизненную работу, в возраст самый восприимчивый он изучает все подробности своего будущего ремесла. С ранних лет ребенок приобретает привычку к серьезному напряжению, охоту к нему, неутомимость. Не то у нас, где полжизни проводится за постылой (будемте откровенны) книгой. В бесконечных приготовлениях к жизни молодежь растрачивает свою свежесть, и самая способность к упорному труду атрофируется.
Мне кажется, государству следует хорошо поставить общее образование, для чего следовало бы не сокращать, а увеличить его объем присоединением общих университетских курсов. Гимназии следовало бы преобразовать в лицеи, дающие не ученость, но законченное образование. Обеспечив исключительным талантам специальные школы, следует поскорее сажать остальную молодежь за практическую работу. Отмените общие права специальных знаний – и молодежь сама попросит живой работы. Кто знает, – в числе глубоких причин так называемых «студенческих волнений» нет ли отчасти просто лени, просто скуки, органического отвращения к специальному обучению того большинства, которое по самой природе не имеет особого призвания? Может быть, молодежи инстинктивно хочется той работы, на какую она способна, хочется живого, производительного дела. Труд интересный, любимый, с которым сроднился, который наполняет жизнь, – его, может быть, не бросили бы ни для какой обструкции. Бросают обыкновенно то, что недорого.
Реформа средней школы… До какой степени ясно чувствуешь, что это реформа школы вообще, что гимназический вопрос решает и университетский, и народно-школьный. Средняя школа есть государственная по преимуществу; начальные училища могут быть предоставлены семье, общине, уезду, – высшие училища по природе своей международны, как международна в наш век сама наука. Но средняя школа, дающая не ученость, а образование, непременно должна быть связана с гражданским миросозерцанием страны, с теми культурными, нравственными началами, которые дают человеку духовный образ. Так как русский юноша есть прежде всего человек, то в образование его должно прежде всего входить то, что считается у нас человечностью, т. е. христианское представление о достоинстве, чести, долге, героизме. Затем, так как русский юноша – русский, в образование его должно входить то, что делает нас русскими: близкое знакомство с родным народом и родной страной. Далее, – так как русский юноша европеец, то в образование его должно входить и то, что делает людей европейцами, – возможно отчетливое знакомство с началами гуманной цивилизации, с основами литературы, наук и искусств Запада. Словом, средняя школа имеет предметом дать законченного гражданина, обладающего не глубиною знаний, но достаточною их широтою. Образование непременно должно быть универсальным, энциклопедическим, охватывающим всю сферу пытливости человеческой, дающим возможность образованному человеку сознательно отдаться той или другой специальной деятельности.