Строгие дома с любопытством наблюдают за спешащей фигурой – она затянута в чистый серый сюртук, чуть сутулится, но глядит скорее вверх, чем под ноги, не прячет под париком темной, по-южному густой копны волос. Фигура кажется совсем чужой в Вене, среди пестрых прохожих. Людвиг сам словно видит себя со стороны и понимает: его наверняка еще и глазами провожают, гадая, в какой из роскошных особняков приглашен подобный гость. Вот только гость не приглашен. Хорошо, если хозяин вообще его вспомнит!
Возвращаться к городу, который отверг тебя, страшно – как и к единожды отвергшей тебя женщине, даже если это краткое возвращение и даже если в городе солнечно, а женщина сменила гнев на милость. Все-таки прошло не так много времени. Сложится ли что-то иначе? Людвиг не слишком надеется на успех. Страх звенит в ушах, натягивает все внутри, но он привык: когда страшно, расправлять плечи, собираться и поднимать голову. Отступать бессмысленно; даже если впереди повторное поражение, в нем будет плюс: туман неопределенности рассеется. Случившееся останется лишь принять. И можно будет, зализывая раны, придумать что-то еще.
Голый король – собор Святого Штефана – на месте, все так же требует восхваления одним видом своих ажурных башен. Рядом, в одеяле уютной тени, притаились нарядные экипажи. Долетающий из-за кованых дверей запах ладана смешивается с кисловатым навозным амбре и щекочет ноздри. Лошади фыркают. Извозчики болтают. Один, седой и крепкий, попыхивая трубкой и расчесывая кобыле гриву, фальшиво басит «Мальчика резвого»[25] – наверняка услышал от какого-нибудь хлыща, которого подвозил из театра, и запомнил бесхитростный мотивчик, липкий как раздавленный марципан. Людвиг прибавляет шагу, не давая ни дыму, ни плохим воспоминаниям окутать и сбить с пути.
От собора тянется каменная паутина улиц. Самая темная, скрытая аркой, ведет к бывшему дому Моцарта, но Людвигу нужна не она. Не оборачиваясь, он спешит в противоположную сторону – туда, где солнце прыгает во множестве больших, чисто вымытых окон.
На Шпигельгассе людно, воздух полнится звоном копыт, стуком каблуков и говором. Мостовую недавно выложили заново, идеально пригнанные камешки похожи на большие медовые драже. Стекла приветливо сверкают отраженной небесной лазурью, стены словно выкрашены кремовой, ягодной и фиалковой пастелью. Знакомый дом дремлет; дремлет и золоченый лев, служащий дверным молотком. Гривастая голова отлита так детально, что благородный зверь кажется живым – просто поверженным рукой Мидаса.
Чеканя шаг, Людвиг поднимается на широкое, обнесенное тоненькими колоннами крыльцо. Останавливается, делает глубокий вдох и наконец стучит. Получается невероятно отчетливо, так, словно где-то выпалили из ружья. Выдержка сразу подводит: хочется попятиться, укрыться за углом, спрятать за спину руки, принять скучающий вид – только бы не ждать, а потом не отвечать за столь громкое заявление о своем визите. Но прятаться некогда: в холле уже слышна чья-то поступь.
Людвиг ждет мелколицего расфранченного лакея, которому придется представляться, просить доложить и, возможно, – если пыльного гостя не сочтут достойным великолепного хозяина – грубить, отстаивая право быть здесь. Он поджимает губы, воинственно подбирается, слегка втягивает голову в плечи: пусть попробуют скривиться, или поднять брови, или спросить: «К кому вы, герр?» – тем самым тоном, который подразумевает «Ни один жилец этого славного дома, даже я, не мог опуститься до общения с вами»!
Дверь отворяется – и приходится скорее выпрямиться, улыбнуться. Вместо прислуги на пороге сам хозяин, выбритый, аккуратно причесанный, но, как и прежде, не «расфранченный»: контраст черного камзола и белых манжет почти художественно продуман; скромно серебрится на мизинце перстень с агатом. И этот хозяин сразу, пусть и сдержанно, улыбается в ответ, сверкнув золотом карих глаз. Узнает. Приветствует, энергичным взмахом кисти и обозначившимся акцентом выдавая удивление:
– Герр Бетховен? – Взгляд скользит по макушке Людвига, торопливо приглаживаюшего вихры. – А ведь я знал, что снова увижу вас однажды… – Это уже звучит с задумчивым сочувствием. – Приехали еще раз попытать счастья с герром Моцартом? Быстро же оправились, это достойно уважения.
Людвиг отвечает не сразу: взяв паузу, всматривается в человека, который был невероятно, беспричинно добр к нему в прошлый визит. А потом улыбается шире, надеясь, что выглядит менее нелепым, чем тогда. Признаться сложно. Но он решается:
– Нет, герр Сальери. Не с ним. Иначе я пошел бы к нему, уже без посредников.
Несколько секунд они глядят друг на друга. Людвиг понимает: нужно бы расшаркаться, разбить молчание, а лучше напрямик спросить о волнующем, но он не может. Растерялся, слишком быстро оказавшись лицом к лицу с тем, к кому планировал долго пробиваться. И вот он переминается с ноги на ногу, таращится – наверное, так жгуче, будто ему что-то должны. Ужимки типичного провинциала, следует извиниться – и за них, и за визит без письма, а уже потом… Но тут Сальери медленно, с нечитаемым лицом кивает. Он все понял сам – по краске, прилив которой Людвиг ощущает к щекам?
– Хотите, чтобы вас учил я? Прежде вы думали только о герре Моцарте, буквально… – новая мимолетная улыбка оживляет губы, – молились. Так вы уверены?
В эту минуту Людвиг вдруг видит Безымянную – у Сальери за спиной, прямо посреди укутанного мягкими тенями холла. Волосы ее заплетены в толстую косу, платье летнее, небесно-голубое в серую спираль. Людвиг быстро трет глаза. Она улыбается и легонько приподнимает руку в приветствии. Ветте покинула холмы? Как это странно, но как радует сейчас, в столь непростую минуту.
– Да… да. Я уверен, но… – он с трудом сосредотачивается только на Сальери, – чуть позже. Нужно завершить дела в Бонне. Но я по-прежнему хочу обосноваться в Вене, через год ли, два, хотя бы попробовать… – Он запинается, спохватившись. – Знаю, я спешу, напоминая о себе, но я не могу не спросить. Кое-какой известности я уже добился, но…
Сальери трет виски, чуть склонив голову, на лоб падает кудрявая прядь. Лицо по-прежнему не выражает ничего, кроме усталой задумчивости, ничем не окрашен и тон:
– Но вам нужна поддержка, так сказать, более высокого класса?
Людвиг мгновенно понимает – и буквально обжигается подтекстом. Дыхание перехватывает, подбородок вздергивается сам, а с языка, прежде чем его остановил бы рассудок, летит возражение – нервное, сердитое:
– Что за чушь? Только знания, знания более высокого класса. Базиса для серьезных вещей мне не хватает; недостаточно одной «оригинальной манеры», чтобы хорошо сочинять. «Клавир», будь он неладен, не полезнее кирпича в создании, к примеру, опер.
Он ловит подергивание уголков рта Сальери, скорее теплое, чем желчное. Этого строгого академиста явно позабавило сравнение, хотя он всеми силами это скрывает. Обнадеженный, Людвиг решается продолжить объяснения, чуть смягчая их:
– Поймите правильно и не воспринимайте как жалобу, но пока я хочу просто… – подумав, Людвиг выбирает бесхитростную правду, – избавить себя хоть от одной тревоги или пустой надежды, все зависит от вашего ответа. Прояснить, в силе ли ваше лестное предложение. В прошлый раз вам понравилась моя техника, ну а я восхищаюсь всем, что вы создали со времени нашего знакомства…
– Чем, к примеру? – спрашивает Сальери все тем же ровным тоном, но теперь уже его взгляд становится жгучим, выжидательным… настороженным. – Интересно.
«А было ли у вас вообще время следить за моими сочинениями?» – читается там. Людвиг сильнее ощущает прилив крови к лицу, еще чуть-чуть – и запунцовеют уши. Неужели из-за измены Моцарту в нем видят приспособленца, который говорит ровно то, что хотят услышать? Сальери ставит его в ряд к таким нахалам? Хочется снова вспылить, огрызнуться, но через мгновение становится ясен второй смысл вопроса – и по спине бежит озноб. Людвиг мнется, но не потому, что ответа нет. Нельзя забывать, какой год сгущается над Европой[26]. Вопрос Сальери – не только проверка на расчет, есть и кое-что предельно далекое от мира муз. Это волнует сейчас всех в свете, по крайней мере всех, кто не обделен влиянием.
«На чьей вы стороне в грядущей бойне под чужими флагами?»
– «Тараром», разумеется, – выдыхает Людвиг, облизнув губы. Усталая темнота глаз Сальери затягивает и заставляет продолжить, пусть это и неосмотрительно рядом с фаворитом императора. – Мир меняется. В лучшую сторону. Вы создали бурю, удивительную вещь, которая стала лейтмотивом перемен! Влюбили меня в себя заново…
Это правда. Сальери пишет много сильных вещей, за два минувших года прогремел по всей Европе, но одна опера – особенно. «Тарар», несмотря на восточный колорит, был злободневным и дерзким, прошел с блеском, зажег сердца, которым не хватало искры. Говорили, после премьеры противники монархии вышли на улицы в очередной раз. Они кричали, поднимали знамена, пели громоподобную «Vas! l’abus du pouvoir suprême»[27]. Власти разогнали их быстро и всячески отрицали масштабы протестов, но все же…
– Ваш царь вышел из простых солдат и сверг деспота. – Голос Людвига крепнет, нога сама делает шаг вперед. – А потом, при коронации, сковал себя цепями, чтобы не забыться и ни в чем не пойти против счастья народа… разве не таков долг каждого монарха? – Слова все не кончаются, Людвиг путается в них: образ, другой образ, чудовищная тюрьма, рушащаяся с оглушительным грохотом, предстает перед ним. – А ваша музыка, одна только увертюра, не говоря об ариях? Могучая, пророческая!
– Остановитесь, пожалуйста. – Сальери, к ужасу Людвига, хмурится, но почти сразу улыбается, и вроде бы искренне. – Я понял, и я… я… – Смутился? Щеки все такие же золотисто-смуглые, но в глазах взволнованный, почти болезненный блеск, и акцент теперь прорывается через слово. – Что ж. Спасибо, Людвиг. Польщен и ни в коей мере не напрашивался на букет комплиментов. Только… – теперь он пытается подыскать слова, опустив взгляд на начищенные туфли, – пожалуйста, не обманывайтесь на мой счет. Я могу только предчувствовать бури и запечатлять их. Я ими не повелеваю. – Взгляд снова встречается со взглядом Людвига, туда вернулась спокойная строгость. – Жизнь не раз показала: ими не повелевает никто. И я считаю игру с ними довольно опасной.
Снова они смолкают. Людвиг всматривается Сальери в лицо, боясь найти то, что сожмет его сердце разочарованием, – отвращение, упрек или страх. Конечно, если бы Сальери поддерживал революцию, а не просто ловил в музыке гремучие ветры, было бы восхитительно, но не стоит ждать подобного, тем более требовать. Это пока и неважно.
– Посмотрим, что покажет жизнь в этот раз, – нарушает тишину Людвиг и, оставляя сложное позади, скорее возвращается к насущному. – А по поводу уроков… не думайте, я все оплачу. Я найду где жить, и мне будет достаточно куска хлеба в день, его я добуду. Что же касается поддержки, – слово горчит на губах, – не терплю подачек. Оставьте ее тем, кто побеззубее.
Он снова резок, даже груб, но сворачивать с пути поздно. Безымянная в холле подошла к фортепиано, трогает пальцами незабудки в большой вазе, белой как сахарная глыба. Смотрит на Людвига. Молча успокаивает: «Не казнись, даже если ничего не получится».
«Если ничего не получится, я вырву свой гнилой язык», – обещает себе он сам.
– Людвиг. – Оклик возвращает его к беседе. Рука с агатовым перстнем сжимает плечо, но не делает больно. – Вы… горячитесь. Будто сражаетесь на баррикадах уже сейчас.
Если это и укор, то беззлобный. В смятении Людвиг снова глядит на Сальери, терпит одну, две, три секунды молчания – и наконец паника, выйдя из берегов, затапливает уже по-настоящему, прорывается признанием:
– Сражаюсь! Только не с вами, скорее с собой… мне так стыдно!
Ничего не получится, конечно. Вот-вот наглого «просителя» выставят с советом больше не соваться, пока не подучится этикету. Но нет. Не разжимая пальцев, даря новую тусклую улыбку, Сальери склоняет голову и наконец медленно, с еще более отчетливым акцентом произносит:
– Мне знакома горячая гордость, и я могу ее понять. Да. Я с удовольствием возьмусь за вас, Людвиг, если вы будете нуждаться в уроках. – Он все же хмурится. – А вот деньги мне не нужны; имейте, пожалуйста, в виду, что обидите меня ими. – Он продолжает, только дождавшись неохотного кивка: – Приезжайте, как только встанете на ноги и поставите на них всех, за кого вы в ответе. Правильно я помню, у вас есть младшие братья?
– Правильно. – Единственное, на что хватает задохнувшегося Людвига. После всех ерничеств он услышал согласие, да еще такое участливое?
– Они приедут с вами? – продолжает уточнять Сальери. Возможно, он недалек от вопроса, где вся эта ватага голодных птенцов будет жить. Людвиг спешит отмести даже малейшие опасения, что гнездо они совьют в его особняке:
– Эта забота точно не ваша. Знали бы вы, как мы живем сейчас; думаю, нам было бы лучше даже под каким-нибудь венским мостом…
Сальери качает головой. Скорее всего, о местных мостах он знает побольше и не рад услышанному. Впору сгореть со стыда: ну какой глава семьи заявит подобное, какой?
– Шучу, разумеется, – выпаливает Людвиг как можно увереннее и чуть расправляет плечи. – Мы все еще не сироты, у нас есть… отец…
Руины отца, но этого говорить точно не нужно.
– К чему предрасположены ваши братья? – Сальери наверняка прочел мысль по глазам, но милостиво не стал допытываться. – Если музыканты…
– Младшему нравится фармацевтика, а среднему… – Людвиг осекается. – Да, он тянется к музыке… в некотором роде. Но повторюсь, это не ваша забота.
Что сказать о Каспаре, о рыжем хмуром Каспаре, становящемся лишь рыжее и хмурее с каждым годом? Что он ворует и продает чужие сочинения? Что его собственные в основном переиначенные куски «Клавира»? Что, если бы его старательнее учили с детства, из него бы что-то получилось, но сейчас Каспару пятнадцать, и он бессовестно сбегает с уроков Нефе, которого Людвиг умолил иногда уделять брату время? Каспар все лучше играет и на удивление хорошо понимает музыку: как бы иначе он крал сложнейшие фуги Баха и перекраивал во что-то благозвучное? Но ни быстрые импровизации, ни даже неспешное сочинительство не даются ему: отец выбил все это, сначала карающей указкой, а потом – издевками и равнодушием. В Каспаре нет веры, а оттого нет прилежания. Порой, глядя, как дрожат над клавишами руки брата и как сжимаются его губы, Людвиг холодеет при мысли, что его могла постичь та же участь. Могла, если бы не Безымянная…
Которая продолжает любоваться цветами в опасной близости от хозяина дома.
– Я никуда не поеду, пока не позабочусь о братьях, – упрямо заканчивает Людвиг, стараясь не отвлекаться. – Для этого я обзавожусь сейчас связями, у меня есть пара идей…
– Иными словами, вы упрямо вызываете огонь на себя. – Теперь и вторая рука Сальери ложится Людвигу на плечо, заставив осечься. – Что ж. Понимаю. Бывают обстоятельства, когда нельзя иначе. Но я желаю вам скорее от них освободиться.
Под обволакивающим, обнадеживающим взглядом Людвиг кивает – и Сальери отпускает его, а через секунду, спохватившись, лезет в жилетный карман за часами.
– Мне, увы, пора в театр. – Судя по морщине между бровей, пора давно. – Но если задержитесь, приходите на ужин, посмотрите, как подросли Алоис и девочки, и…
Безымянная берет из вазы веточку незабудки и вставляет в волосы. Зная ее любовь к венкам, от букета Сальери может вскоре ничего не остаться. Людвиг спешно качает головой, думая, как бы выманить ее на улицу без слов. Может, прокричать первое попавшееся – конечно же, неправильное! – женское имя?
– Я здесь только ради беседы с вами, – неестественно повысив голос, уверяет он. – Я еще успею на почтовую карету назад, мне нельзя уезжать надолго!
– Ваш излюбленный способ путешествия? – Сальери сочувственно качает головой. Благо он не замечает, как Людвиг украдкой тянет шею за его плечо. – Вы и в прошлый раз прибыли на ней. Вы стали обеспеченнее, и все равно…
– Да! – Людвиг украдкой привстает на носки, но его упорно не видят или игнорируют. – Берегу деньги и время, не переживайте. В общем… – Сдавшись, он опускается на пятки. Обезьяньи пляски неуместны, остается положиться на благоразумие немыслимой ветте. Важнее сказать напоследок другое. – Спасибо, герр Сальери. Я не устану это повторять.
И Людвиг улыбается так тепло, как только может, а потом осторожно, чтобы голова опять не превратилась в гнездо, отвешивает поклон. Сальери удивленно прижимает ладонь к груди: похоже, жест смутил его не меньше, чем ода «Тарару».
– Ну что вы, пока нет причин меня благодарить. И тем более кланяться…
– Есть. – Людвиг облизывает губы. Как ни гадко вспоминать, признание необходимо: – Еще как. Только память о вашем добросердечии поддерживала меня все это время и не дала проклясть Вену. Тут есть славные люди…
– И много, просто порой их нужно поискать. – Сальери тоже улыбается уголком рта, а потом церемонно склоняет голову. Пара седых волосков сверкает в проборе. – Что ж. Успехов. Я буду вас ждать. До свидания?
Дверь начинает плавно закрываться. Безымянная остается возле вазы, умиротворенно переставляет композицию на свой вкус, не видя ничего вокруг. Людвиг спешно, скорее чтобы потянуть время, спрашивает у Сальери:
– Кстати… герр Моцарт здесь? Как он?
Сердце колет. Тон вряд ли получился ровным и формальным.
– Он в музыкальном путешествии, в прусских землях… – Даже в упавшей тени видно, как Сальери мрачнеет. – Без него, знаете, как-то очень тихо. Впрочем, у нас вообще в последнее время тише; слышнее канонады, чем что-либо хорошее. Увы.
Людвиг кивает. Пустая война с османами, куда император втянул Австрию год назад, – еще одна причина, по которой парижская свобода так будоражит умы, а симпатия к прогрессивному и остроумному Иосифу тает. Вслед за резким, далеким от марсовых игр Максом Францем Людвиг видит в желании воевать бок о бок с русской императрицей скорее инфантильное рыцарство, чем порыв помочь угнетенным народам, скорее щегольство, чем разумность, скорее отчаянную попытку держаться вместе против бунтарей, чем взвешенную политику. Габсбургам в этой бойне даже не светит что-нибудь отхватить! У русских с турками свои вечные счеты и неутолимые земельные аппетиты на Черном море. Быть там третьим лишним, тратить силы, особенно сейчас, дико.
– Дела у Вольфганга в последнее время не так чтобы славно, – хмуро продолжает Сальери. – Должности сокращаются; постановок меньше; куда идет казна, очевидно…
– На канонады. – Людвиг морщится.
Сальери вздыхает и, понизив голос, подавшись навстречу, заговаривает вновь:
– Худшее не это. Сколько людей уже погибло в этих Дунайских княжествах, знаете? Солдаты болеют и калечатся, хотят домой, они понимают, что защищают чужие города, не родину, а конца кампании не видно. Знаете… – в его речи снова проступает акцент, – в мои обязанности входит писать воодушевляющие марши, и я пишу. Но я просто не понимаю, зачем марши тем, кто лежит со вспоротым животом… – Он осекается, силится улыбнуться, как бы уверяя: «И это переживем», но получается плохо. – Ладно, Людвиг. Не будем унывать и помолимся хотя бы о том, чтобы никакой враг никогда не пришел к нам с вами. А что касается Вольфганга, он планировал отсутствовать несколько месяцев.
– Понимаю. – Людвиг не пытается изобразить разочарование. Он малодушно рад, рад не столкнуться с хрупким жестоким божеством. Сил на это сейчас нет. – Иногда уехать – лучшее, чем мы можем спастись.
Они прощаются еще раз. Сальери закрывает дверь. Безымянная так и не вышла; Людвиг уже думает постучать снова, под любым предлогом вроде жажды или забытого два года назад платка, когда рука в кружевной перчатке ложится ему на локоть. Он дергается, разве что не подскакивает подстреленным зайцем и тут же слышит смех:
– Ты что, за меня перепугался, глупый Людвиг? Не упади с лестницы!
В ее волосах незабудки, бутоньерка и на груди: лазурные лепестки ласкают дымчатое кружево лифа. Платье опять сменилось: оно по-летнему пышное, юбка – пестрый купол русского собора в орнаменте тончайших серебристых ветвей. Над головой Безымянная раскрыла зонтик, прячась от зноя. Узорная светотень пляшет на лукавом лице, успевшем расцвести розоватым румянцем.
– Меня нельзя запереть. К тому же сегодня я – твоя удача.
Людвиг улыбается: чувствует от этого озорства небывалое облегчение, почти восторг, приправленный эйфорией от благосклонности Сальери. Сходя с крыльца, едва шевеля губами, чтобы не приняли за сумасшедшего, он почти шутливо спрашивает:
– Почему же, удача, ты не увязалась за мной в прошлый раз? Может, Моцарт…
Безымянная берет его под руку и указывает вперед. Мостовая купается в теплом свете; он играет на стенах и в лужах, чешет лоснящиеся лошадиные бока, когда мимо проезжает карета. Людвиг провожает ее взглядом и снова слышит чистый, но грустный, почти строгий голос:
– Нет. Он не смог бы, Людвиг. Пора тебе это понять.
– Но у него все-таки есть ученики!
В ее задумчивой улыбке – сумрак. Что-то, чего Людвиг не понимает, а впрочем, не хочет даже думать. Ничего ведь не поправишь. Со стороны и вовсе кажется, будто он винит подругу жизни в своем провале! Зря он завел разговор, зря поднял труп мечты – и вскоре он в этом убеждается.
– Они – не ты. – Безымянная ненадолго смежает веки. – Он прав: чтобы учить тебя, нужно много сил, а ему они нужны и самому. Тем более, – зонтик накрывает уже их обоих, на Людвига падает прохладная тень, – ему осталось мало. Ты сам знал это, знал, играя его душу… знаешь и теперь. Хорошо, лишь чувствуешь… но у таких, как ты, грань зыбка.
Солнце не прячется от слов – все светит, безмятежное, как играющий на голубой лужайке малыш. Но Людвига знобит, он знает: Безымянная не врет. Неспособна или не желает. Все, что она предрекает, сбывается. Моцарт скоро умрет? И… она его, Людвига, считает провидцем? Мелодия души, мелодия обиды, демоническая мелодия… неужели есть за этим какое-то волшебство? Он ускоряет шаг, хмурясь. Безымянная заговаривает снова:
– Не грусти и не бойся. Так предрешено. Чтобы стать драконом, карп должен двигаться, не стоит преследовать его. А мы… – она бодро поворачивает голову к ажурному зданию из апельсинового песчаника, с посеребренной вывеской над дверью, – а мы попробуем венские пирожные с земляникой и сливками. Правда?
При всей неожиданности, от одного упоминания рот наполняется слюной. Если в чем-то Вена и хороша – то в десертах; если в чем-то жизнь Людвига и неизменна – то в острой их нехватке. Что-нибудь сдобное, вроде бриошей, можно купить и Николаусу, очень благодарному за такие вещи. И марципанов Каспару, чтобы хоть меньше хмурился.
– Не думал, что ты обжора и сладкоежка! – все же признается Людвиг, хохотнув.
– А почему нет? – Она праведно возмущена. – То, что ты никогда меня не угощаешь, ничего не значит! Всего один кусочек пирога за все наше знакомство! – Она легонько бьет его куполом зонтика по макушке. – Это возмутительно.
И предательская улыбка уже не сходит с губ.
– Ладно-ладно, идем, я куплю тебе любое пирожное, которое нас не разорит.
Какое же солнце, как легко превращает тревоги в пустяки. Что есть предсказания? Лишь вероятность, не всесильный рок. Например, какие вчерашние пророчества будут иметь смысл, если завтра и здесь, у Габсбургов, грянет славная революция? Великие Македонские и Киры создавали империи на всеобщем счастье и гармонии. Не такова ли новая Франция? Бастилии нет. Король принял из рук подданных трехцветную кокарду и подписывает справедливые законы. А «Тарар»? «Тарар» возвысил Сальери всемирно, короновал заново, венцом из свободных ветров. Моцарт гениален. Скоро он создаст что-то столь же гремучее – и триумф придаст ему сил.
…Остаток дня – лучшие часы Людвига за последний год. Он не может понять, видят ли его даму, но сам бесконечно любуется ею – солнцем и узорной тенью на лице, плавными поворотами головы и испачканным в креме носом, слоями юбок и маленькими стопами, выглядывающими из-под них. Рука об руку они проходят улицу за улицей, рассматривая сов, сфинксов и кариатид на фасадах. Долго нежатся в багряно-белом раю хофбургского розария, где ароматы впитываются в кожу и волосы. Смеются как дети, забредя в зверинец Шенбрунна и найдя в просторном вольере за липовой аллеей великана-слона, обмахивающегося ушами-парусами. Этот день бесконечен, даже незабудки Безымянной так же свежи. Людвиг пытается мерить время по ним; он совсем не хочет возвращаться в Бонн, в заботы, а более всего не хочет ехать туда один. Но возле почтовой станции, у которой выстроились экипажи в разные концы империи, Безымянная складывает зонтик и молча делает шаг назад.
– Не подавай мне руки, я не еду. Прости.
Вокруг слишком много людей, и Людвиг не спрашивает причин. Тем более он знает: нет смысла спорить, нет смысла упрашивать. Она все решает сама; ее драгоценное время расписано, словно у королевы, и, может, она действительно правит не только мыслями Людвига. Возможно, прямо сейчас ее ждут в ином месте. Кто? Зачем? Мысли об этом всегда были под запретом. Но сегодня запрет как никогда гнетет.
– А куда ты? – шепчет он, и магия дня рушится: лицо Безымянной тускнеет.
– Туда, где тебе не бывать, Людвиг. Надеюсь, никогда. Туда, где маки цветут.
Что бы она ни имела в виду, это ее гнетет, тянет силы. В бессловесном порыве Людвиг сжимает ее руку, целует, удивляясь тому, как горяча ладонь.
– Ты кого-то… спасаешь? Буду верить, что так.
Руку она отнимает медленно, с неохотой, но тут же улыбается. Утешая и себя, и его?
– Спасибо. Я обязательно вернусь. Очень скоро.
Но «скоро» – слишком зыбко. И хочется услышать на вопрос «Да» или «Нет», и хочется крикнуть: «Останься навсегда!» Раскаленная печать на губах жжется; запах роз и незабудок от ускользнувшей из руки ладони все еще острый и сладкий. Силясь удержать печальную ветте еще хоть немного, Людвиг наудачу зовет:
– Кристина? – и смежает веки.
Прохладный ветер окутывает его цветочным флером, а потом благоухание сметает прозаичная навозная вонь. Когда Людвиг открывает глаза, рядом никого.
– Эй, герр с цветами! – кричит рыжий извозчик, энергично потирая руки. – Да-да, вы! Залезайте! Местечко как раз одно!
Людвиг переводит взгляд на свою петлицу. Незабудки в бутоньерке давно увяли.
То была странная поездка, мой друг. Прислонившись к окну, блуждая взглядом по солнечной зелени Венского леса и по голубой ленте Дуная, я все думал. О тебе ли, о себе? Нет, в мыслях мы были неразрывны. Раз за разом я проживал минувший день. Я гадал, куда же ты ускользнула. Я гадал, кто ты, а потом задремал и снова увидел костяной трон. Показалось мне или черепов стало больше? Показалось или меж них мелькнула одинокая красно-бело-синяя кокарда, испачканная кровью?
Когда я проснулся, мы преодолели уже немалое расстояние и ехали под дождем, по лесистой долине. На холмах угрюмо темнели замки средневековых сюзеренов. Несколько моих попутчиков спали, убаюканные перестуком капель и равномерной тряской; я же уснуть не мог и все глядел на пейзаж, на пожирающую его серость. Небо цветом напоминало кожу слона, того самого, на которого мы с тобой глядели в Шенбрунне. И невольно, хотя на то не было причин, я задумался об этом звере. Несчастный: несуразные ноги-колонны, громадные уши и шкура-доспех, которая едва ли ощущает такие простые вещи, как ласковый свет или ветерок. Все глядят на него разинув рты, но что же, что чувствует ограниченный вольером, окруженный толпой слон, исполинский, но пленный царь зверей, способный раздавить быка и сломать спину тигру? Раздувается он от довольства вниманием? Или ему страшно и печально оттого, как одинок он, как далек от своей земли и от земли вообще? Вот только глаза его слишком высоко, чтобы увидеть и понять их выражение.
Так вдруг почувствовал себя и я, вспомнив одну минуту: как смотритель зверинца, посмеиваясь, протянул нам розоватое прошлогоднее яблоко, как предложил подать его через ограду, как я подал – и слон изящно, осторожнее благовоспитанного графа, забрал угощение, мимолетно тронув мою ладонь шершавым хоботом. Разве не таким яблоком была сама моя поездка в Вену? Беседа с Сальери? Время, которое ты подарила мне? А что будет дальше? Что мне сделать, чтобы не остаться без яблок навсегда, чтобы не отчаяться подобно гетевскому Вертеру? Я должен сладить с собственной жизнью, должен.
Всем этим я маялся до самого дома. Но когда мы прибыли, голова была на удивление ясной, а план ближайших действий – прозрачным. Утро только начиналось. Я ненадолго зашел домой, чтобы оставить сладости братьям и сменить одежду, не стал даже никого будить – сразу направился во дворец курфюрста.
Ведь в отличие от несчастного толстокожего узника я не был одинок.
Уже несколько лет, со смерти матери, они не ходили по улице втроем, но сегодня идут. Впрочем, Людвиг жалеет, что настоял: заспанный Каспар не в духе, то и дело отстает и сплевывает на мостовую – в такие минуты его вызывающий взгляд жжет спину. Нерасторопен и Николаус, но по другим причинам: глаза круглые, ноги заплетаются, разве что уши не прижаты. Ни дать ни взять напуганный щенок, только без хвоста.
– Он не возьмет меня, – твердит Нико, и Людвиг, за пару последних недель уставший утешать и подбадривать, просто отвешивает ему мирный тычок в бок.
– Угу, не возьмет, если будешь ныть.
Брат, возмущенно взвизгнув, отскакивает.
– Я недостаточно умный!
– Более чем достаточно, – хмыкает Людвиг, вспомнив, как в минувшие месяцы отлетала от этих зубов латынь и как сложно даже в раннем детстве было поддерживать с младшим беседу, не теряясь в заумных словесах из химии, медицинской истории, метафизики. Чтение отцом не слишком поощрялось, книги можно было по пальцам сосчитать… но брат ухитрялся то в имеющихся найти что-нибудь ценное, то выпросить очередной пыльный томик у друзей семьи, у тех же Вегелеров.
– Ты так говоришь только потому, что ты еще глупее меня, – скулит Николаус, и лишь сонливость и благоразумие не дают отправить его в полет в водосточную канаву.
– И я тебя люблю, Нико. – Людвиг пихает его снова. – И вообще, успокойся. Ты достаточно занимался дома, а старина Франц отлично тебя подтянул.
– Давай дам ему пинка! – предлагает из-за спины Каспар, после чего опять раздается смачный плевок, от которого с фонтана разлетаются встревоженные голуби. – Надоел!
– Скорее я тебя пну, если испачкаешь ему одежду, – обещает Людвиг, не оборачиваясь. – И давай-ка не верблюдствуй, нам нельзя позориться.
Так они и вышагивают вдоль домов, лаясь в три глотки. Ничего нового, никогда меж ними не было дружбы, они не объединялись даже против общего мучителя-Фафнира – точно ветки гниющего дерева, еще зеленые, но упрямо растущие в разные стороны. Все дальше они расходятся и теперь, и, пожалуй, Людвиг малодушно рад этому. Сегодня может решиться судьба одного из братьев, причем наилучшим образом. Вдруг его путь будет менее тернистым, чем у прочих членов семьи, проклятых Музыкой? Аптечное дело Нико любит всем своим тринадцатилетним существом. Разве этот лягушонок с широкой улыбкой, трогательной нескладностью и ловкими руками не заслуживает хоть один подарок судьбы? Разве старина Франц, учившийся сначала в Боннском университете, потом в Венском и вернувшийся, чтобы уже стать профессором, мало вложил в Нико педагогических сил? Перед приятелем, если авантюра не удастся, придется держать строгий отчет, терпеть его сопение, ворчание. И ведь ему достанется, ему, Людвигу. Не проштрафившемуся братцу. Таков он, принципиальный старина Франц: во всем и всегда у него виноват тот, кто взрослее. Хоть бы повезло.
Герр Иоганн Кемп, хозяин Придворной аптеки, живет в небольшом доме недалеко от герра Нефе. У него тоже участок с садом, но тут все иначе: сладковато-свежие запахи мяты, валерианы и кровохлебки приветствуют издалека; через ограду видно, как переливаются росинки на длинных иглах и лохматых лиловых цветках расторопши. В этом саду, в отличие от полного цветов сада Нефе, ни одного «нахлебника», все растения лекарственные. Николаус наверняка мог бы назвать каждое; познания Людвига ограничиваются пятью-шестью, и то лишь потому, что он хоть иногда слушал брата и участвовал в его детских забавах с гербарием. Сейчас Николаус смотрит на аккуратные грядки и дом благоговейно, точно его привели к Парфенону. Поднимает руку – и лихорадочно принимается зачесывать волосы на увечный, косящий все сильнее глаз.
– Иди, – стараясь не думать об этом жесте, велит ему Людвиг и подталкивает в небольшие золоченые воротца. – Стучи смело, тебя ждут. Я предупредил, что ты придешь ровно в девять.
– Я… – начинает Николаус, и Людвиг хмурится, боковым зрением заметив мелькнувшее в окне лицо: как водится, сначала длинный острый нос, потом его хозяина.
– Герр Кемп ненавидит опоздания. И… – словно наседка-мать, он тянет руку и быстренько делает Николаусу некое подобие приличного пробора, – неопрятность. – Видя, что брат готов вообще рвануть наутек, он как можно мягче добавляет: – Не дури. Просто улыбнись ему, как ты умеешь, и скажи, что знаешь каждую… – он задумчиво окидывает взглядом садик, – зеленую гадость в его саду. Для начала подойдет.
Людвиг надеется, что Каспар не испортит напутствие: у него с проявлениями братских чувств и того хуже. Но тот молчит, презрительно ковыряя носком башмака землю. Страхи младшего ему нисколько не интересны.
– Удачи, – громко говорит Николаусу Людвиг, наступая Каспару на ногу.
– Буду рад, если ты никогда к нам не вернешься, – просыпается тот, и Людвиг дает ему подзатыльник. – Ай!
Николаус все-таки заходит в ворота. К крыльцу он, понимая, что время поджимает, уже несется неуклюжей трусцой. Растрепанный, шумно сопящий, он наконец стучит в дверь; его почти тут же впускают – и худая чернявая фигурка пропадает с глаз. Рассеянно прикидывая, сколько займет экзамен, смотрины, аудиенция, или как назвать знакомство с сухим, словно осенний лист, и строгим, словно тысяча инквизиторов, Кемпом, Людвиг чудом успевает поймать секунду, в которую Каспар пытается проскользнуть в сад, – и хватает брата за шкирку.
– Ты еще куда? – устало интересуется он, хотя догадка есть. – Даже не думай ничего там рвать и вообще заходить. Герр Кемп терпеть не может гостей!
Об этом его высочество предупредил особенно: аптекарь нелюдим, а каждый след на своей траве воспринимает как личное оскорбление. Каспар же, способный продать не только партитуры, но что угодно, где угодно и кому угодно, наверное, подумал нарвать молодой мелиссы или лопуха, чтобы сбыть соседям.
– Я что-то нигде не ко двору, куда ни сунусь, – фыркает Каспар, быстро изворачиваясь и высвобождаясь. – Держи руки при себе, герр жандарм.
– Держи при себе мозги, и все будет хорошо, – вяло огрызается Людвиг и кивает в сторону от дома. – Пойдем назад. Мы же не можем прождать его здесь полдня…
И он первым идет прочь, с удовольствием начиная размышлять о выходном, который сегодня себе позволит: орган только на вечерней службе, а сейчас можно и доспать, и прочесть пару газет, где должны подоспеть новости из Франции. В успехе Нико он сомневается мало; Кемп возьмет его в ученики – должен взять, ему как раз нужен помощник, потому что предыдущий прицепился к странствующей актерской труппе и сбежал. На этом пикантном фоне спокойствие, полная нелюбовь к искусству и искреннее желание работать должны стать Николаусу лучшей подмогой. Дальше останется немного. Совсем ерунда…
– Вот бы он правда поселился в этой травяной дыре, – летит в спину, мигом разрушая мысленную идиллию и сам воздух заполняя призрачными колючками.
– Об этом речи нет. Жить он будет дома, – ровно возражает Людвиг, когда шаги брата начинают стучать рядом. – И напомню: ты будешь за ним присматривать, когда я…
– Уедешь, – едко заканчивают за него. – Ну разумеется. Разве меня кто-то спросит, хочу ли я быть нянькой…
Людвиг молча прибавляет шагу. Возвращаться к разговору он совершенно не желает. Пока ему и самому дурно от мысли дольше, чем на несколько дней, бросить братьев на попечении друг друга, а руины отца – на их общем попечении. Но рано или поздно это ведь случится. Сальери не будет ждать вечно, а интерес музыкальных издателей, поддерживаемый благоволением курфюрста и герра Нефе, нужно укреплять новыми сочинениями, более мощными, оригинальными… ловящими бурю, подобно «Тарару», или хоть волнующими темные стороны души, подобно «Дону Жуану». В империи, как и по всей Европе, царят странные настроения. На устах все больше новых будоражащих имен: генералы, министры, поэты, музыканты. Сейчас кажется: твое может стать одним из таких. Оседлаешь ветер – и он тебя унесет ровно туда, куда и нужно. Наконец настает то время, когда удастся и помочь себе, и позаботиться о других. Сил хватит. Яблоки достанутся всем.
– Я еду почти в никуда, – бросает Людвиг. – А вы, если захотите, позже поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу! За нас ведь ее никто не проложит.
Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.
– Что?.. – Людвиг поворачивается к нему, удивленно поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. – Извини, я, похоже, задумался…
Брат, белый как полотно, стоит и смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями – единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Нико, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного упрека миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо времени вместе они проводят немного, порой даже едят по своим уголкам промозглого дома. Но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном желании: попятиться, закрыться.
– Каспар? – робко окликает он и тянет руку – тронуть за плечо. Но пульсирует все та же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.
Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.
Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать дурную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был.
Каспар… если бы я понимал, если бы хоть старался вдуматься лучше… но я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился посредничеством насчет Нико и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос: «Кто тебя укусил?» – но едкий ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворил, я поверил – убедил себя, что верю, – и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающих нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же – из-за необходимости постоянно заводить знакомства – старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от гребня, и от попыток привести в порядок рубашку, – «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность», – увы, оказалась для взрослого непозволительной роскошью. К тому же пока я не прославился. Нет, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами искали гребень. А еще была ты, ты, вечно застававшая меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…
Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня не имелось. Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.
Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за участие в его судьбе – и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано – последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.
На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать[28] – возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?
С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодня он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли биться о злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав, и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, готов быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.
Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я был слишком занят собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, а сам он держался ровно. Тем более новость герра Нефе оказалась любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана – на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую обоих…
И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно его заинтересует в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе.
Йозеф Гайдн – мэтр, которого в Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, – кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя симпатию, приходится составить ему компанию.
Они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, над рагу и пирогами. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его носатое, вытянутое, чуть лошадиное лицо выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих Эстерхази[29] не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк в турне – как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.
Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.
– Рыцарский балет… – тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. – Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? – Он подмигивает. – Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…
– Он же последний, – уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. – Не стоит, право, спойте что-нибудь поталантливее…
– А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? – Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. – Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. – И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.
Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Нет, удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно это сунули под нос мэтру – мастеру фуг и симфоний! А ведь этот заказ для покровителя, графа Вальдштейна, принес Людвигу куда меньше удовольствия, чем денег, и похвалы не греют душу. Но не признаваться же, что брался за работу он с умыслом купить на гонорар рождественские подарки семье и отложить на отъезд. А премьера… премьера в марте, на балу-маскараде – может, Людвиг и не застанет ее? Гости будут в средневековых нарядах, актеры тоже – и весь балет, по сути, задуман как полотно архаичных нравов, поклон куртуазному прошлому. Бравые воины и охотники, веселые крестьяне, томные принцессы и прячущиеся в тенистых садах влюбленные… просто. Вульгарно, но говорить такое хорошему человеку, всего лишь мечтающему «возродить традиционные ценности, напомнить лишний раз о любви к Родине и о том, как пуста и тлетворна модная зараза из-за границы», Людвиг не стал. С каждым месяцем он лучше понимал: друзья, боящиеся перемен, – все еще друзья. Нельзя отталкивать их лишь потому, что новости заставляют их обливаться слезами и скрипеть зубами, а не ликовать.
– Это совсем не по мне, – настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. – Я имею в виду само балетное искусство…
– Хм, даже если так! – Гайдн улыбается. – Смиритесь: вещь великолепна в своей идиллической простоте. Правда. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…
Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью – достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосифа уничтожили фронтовые тревоги и беды сестры[30]. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что хотел блага во всем, но не добился ничего. Но одно достижение несомненно: на сцене при нем блистали смелые вещи, даже «Тарар», пусть отцензурированный[31]. Леопольду[32] же вообще неинтересна музыка: он весь в попытках завершить войну, успокоить недовольных и не допустить в империю ни один свежий ветер. Последнее стремление могло бы расположить его к «Рыцарскому балету». В том числе поэтому Людвиг уже договорился с графом, что его имени на афишах не будет, а авторство по возможности останется тайной. Быть уличенным в такой вульгарщине, ужас…
– Простите, – решается возразить он, – но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…
– Что есть жизнь в музыке? – мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. – Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу просится!
– Она застыла в прошлом, – упрямится Людвиг, яростно кидая новую горсть зерен птицам или, скорее, в птиц. Зерна тихо стучат по пернатым спинам, сыплются на снег – и на них тут же с аппетитом набрасываются. – Которое никогда не вернется.
«Я надеюсь». Никакого самосуда, костров, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, рук и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже – вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся симпатия рухнет.
Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь об этой борьбе. Наконец он пожимает плечами – и бросает будто про себя:
– Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется витками и все рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.
Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более – короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.
– По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.
Гайдн славный, просто он… правильный. Таковы его мысли, слова и выверенная, далекая от бурь музыка – чуть напыщенная, чуть наивная, но полная необъяснимой веры в лучшее. Чудесная для светлых залов и праздников, пусть и не для баррикад и законодательных собраний. Скоро он уедет в Англию, так зачем омрачать ему Рождество разговором о вещах, которым он в ближайшее время будет лишь далеким наблюдателем? Да и глупо запоминаться ему дикарем, воинственно верещащим что-то о событиях, в которых даже не участвует.
Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:
– Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..
– Надеюсь, в ближайшее время, – облегченно хватается за вопрос Людвиг.
– Торопитесь! – Гайдн в шутку грозит пальцем. – Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.
Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены – они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.
Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо – Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?
– Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, – опять понижает голос Гайдн. – Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?
Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» – и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:
Так кто же он, свободный человек?
Он не боится крови и тумана,
И для него ничто приказ тирана,
Он знает: самовластья кончен век.
Шагни вперед, свободный человек!
Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на его мотив. Гайдн молчит, губы сжаты, но лоб чуть разгладился. И Людвиг продолжает:
Так кто же он, свободный человек?
Себе он господин, слуга – закону,
Он слышит, как Земля под гнетом стонет,
И видит, как пылает новый век!
Шагни вперед, свободный человек!
Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.
Так кто же он, свободный человек?
Он золото и бархат презирает,
Не манит трон его, корона не прельщает.
Он рад, что королей погубит новый век.
Шагни вперед, свободный человек![33]
Хочется продолжать. Но Людвиг и так слишком обнажил похожее на влюбленность, распирающее чувство единения с чужими судьбами, сражениями и мечтами. Гайдн же лишь качает головой и, тяжело помедлив, уточняет:
– И вы, несомненно, написали на это музыку? – В тоне все та же тревожная жалость и, увы, опасливая брезгливость. – Ох, Людвиг.
– Да. – Сердце привычно выпускает шипы. Такова беда каждого, кто долго не имел приятных и интересных собеседников: потом, когда они появляются, делишься с ними всем на свете, не всегда получается промолчать. – Хотел бы узнать, почему вас это огорчает. Благо всякий в наших землях пока достаточно свободен в мыслях… хотя бы в них.
Не отводя глаз, Гайдн медленно прячет в карманы руки – такой мрачный, будто парк обратился для него в бесконечное кладбище, а рядом очередной завтрашний мертвец. Людвигу стыдно за свой требовательный укор. Возможно, мэтр вообще жалеет о прогулке, о своих вопросах, об интересе к «дарованию». Но исправлять что-либо поздно, да и незачем. Людвиг, покусывая губу, просто ждет. И ответ звучит:
– Это не мое горе, но всей Европы, Людвиг. – Седеющие ресницы ненадолго смыкаются. – Сальери пару лет назад уже поставил в Париже непростую оперу, подкинув добрых дров всем этим идеям… а ныне вы приносите целую вязанку хвороста, заставляя петь фривольные гимны, и это в своем-то отечестве? – Риторический вопрос Гайдн будто адресует голубям, по крайней мере на них опускает блеснувший взгляд. – Почему, почему все истинные таланты кладут лиры на алтарь бунту?
– Этот бунт… – отзывается Людвиг, твердя себе: не ссорься, не воспринимай услышанное как укор, помни, чем больше седины, тем сильнее страх перемен, – начался, потому что иначе было невозможно. И он уже приводит к хорошим свершениям. Новым законам. Справедливости. Разве не так устроена жизнь? Молчавшие прежде должны рано или поздно заговорить. Старое должно гибнуть, чтобы рождалось новое. Чтобы…
Он хочет вспомнить карпов и драконов, но нет, драконов в парке уже довольно. Вдобавок Гайдн вряд ли поймет столь экзотический образ; разговор и так, кажется, разбередил бедному старику душу. А если он еще и проболтается? Курфюрст умеренно либерален, не рубит головы поклонникам Франции, не боится гроз, и все же… «губить королей»? Это ранит его. Как и братья, он наверняка часто устремляется мыслями к сестре и племянникам, гадает, что ждет их в руках революционеров, – и хотя бы из-за этого стоит быть милосерднее и тише. Да, страхи пусты. Да, буря кончится яркой зарей. Но нужно подождать.
– Людвиг, – мягко окликает Гайдн, возвращая в настоящее. – Мы едва знакомы, я вам никто… но я вас об одном прошу.
– О чем? – Улыбнувшись в ответ, он бросает голубям еще пригоршню зерен.
– Не лезьте вы на баррикады, где бы они ни возводились. – Гайдн заглядывает ему в лицо. – Это лишь в ваших песнях там будут летать нежные девы с серебряными мечами, осыпая бедняков золотом. А на самом деле… в бою, за что бы он ни шел, всегда вот так.
Гайдн указывает на голубей, которых сильно прибавилось. Они все бешенее выдирают друг у друга зерна, клюются, толкаются; кажется даже, будто бранятся. Лезут друг через друга, наступают на крылья и лапы слабым, теснят их. Сизые перья действительно напоминают мундиры. Людвиг чувствует секундное раздражение: как банально, драматично, постановочно это звучит! И вообще… «Не сражайтесь, чтобы с вами ничего не случилось»? Если бы все следовали этому напутствию, как вообще существовал бы мир?
– Не тревожьтесь, – справившись с собой, говорит он как можно серьезнее. – И не собираюсь. Мой бунт другой, и сколько бы злости на не слишком-то щедрую судьбу во мне ни было… я никогда не пролью чужую кровь.
– Но вы простите другим кровопролитие? – вкрадчиво уточняет Гайдн, и горло предательски сжимается. – Во имя неких великих свершений?
– Это от многого зависит, герр. – Приходится прокашляться, потом и опустить глаза. – Иногда оно необходимо. История стоит на двух столпах: любви и смерти, войне и…
– Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им?.. – допытывается Гайдн, глядя исподлобья, и невольно Людвиг даже отступает. – Их гибель вы простите? Простите?!
– Не знаю! – неожиданно для себя повышает голос, почти выкрикивает он. – О чем вы?
– Ох… юноша… – Спохватившись, отступает и Гайдн. – О том, что некоторые слишком буквально понимают ваше убеждение «Старое должно гибнуть».
И он опять кутается в пушистый воротник. Его отчаяние душит невидимыми руками, отойти хочется еще дальше, но Людвиг стоит. Эти чувства смущают его. Сальери говорил о революции похоже, но – может, из-за его стоического спокойствия – ощущалось это иначе. А тут впервые Людвиг правда представляет себя революционером и задается вопросом: как они, все эти новые вершители судеб, смотрят в глаза собственным отцам, страшащимся их грозной поступи?
– Мне кажется, рано думать об этом. – Он все же берет себя в руки. – Пока революция не отсекает головы, просто украшает их кокардами. Ее идеи подхватывают. Люди получают землю, больше не боятся своей любви и веры, участвуют в политике, идут учиться и работать туда, куда раньше не смели и посмотреть… И давайте верить, что так продолжится.
Гайдн кивает, пробормотав что-то о его светлом сердце. Но прощается он, будучи явно раздосадованным и расстроенным, не зная, куда деть глаза, и с этим ничего не поделать. Надеясь ободрить его, Людвиг тепло пожимает крепкую сухую руку и произносит:
– Спасибо за интересную беседу. Я буду ждать новой встречи. Приезжайте поскорее, удачного турне.
– Берегите голову, – серьезно напутствует его Гайдн, прежде чем уйти. – И душу. Прежде всего от самого себя.
Оставшись в одиночестве, Людвиг продолжает напевать «Песнь свободного человека», которую знают уже все просвещенные студенты и профессора Бонна. Из-за того, что Людвиг правда положил ее на музыку, жандармы недавно наведывались в дом, ничего, впрочем, не найдя в замусоренной комнате и довольствовавшись томиком многострадального Плутарха, на том лишь основании, что его читают и на баррикадах. Людвиг снова думает о французах – непримиримом Робеспьере[34], гордом ледяном Сен-Жюсте[35], мудром Мирабо[36], «друге народа» Марате[37] – и представляет, как подарит копию песни, конечно же вместе с каким-то другим, более солидным сочинением, – им. Однажды.
– Я рада, что ты снова мечтаешь, Людвиг. Мне казалось, заботы отучили тебя от этого.
В снежную тишину вкрадывается запах цветущих трав. Безымянная, появившаяся рядом, кутается в белый мех. Одеяние ее с алым подбоем похоже на старинную мантию, а в руках – кулек с какими-то мелкими темными ягодами или орешками. Их она тут же начинает бросать птицам. Те склевывают угощение, продолжая громогласно, как старые трубы, урчать, но постепенно успокаиваясь: переставая щипаться, толкаться, выдирать друг другу перья. Теперь они едят, сбившись в плотный круг, словно на некоем подобии монаршего приема. Сияющая безмятежная королева – в его центре, и приятно чувствовать себя ее гвардейцем.
– Здравствуй. – Людвиг рассматривает ее украшенные алмазным гребнем волосы, другие алмазы – снежинки в зачесанных локонах – и после некоторого колебания спрашивает: – Признайся, ты тоже осуждаешь эти мечты?
Их глаза встречаются, и Людвиг ловит слабую улыбку, видит качание головы и румянец на щеках. Нет. Она не станет судить его и поучать, он знает точно.
– Не бывает плохих мечтаний, пока они движут вперед, Людвиг. Вопрос лишь – куда они тебя приведут и будешь ли ты там счастлив.
– Ты веришь в революционеров? – Он решается и на этот вопрос. – Они-то знают, куда идут?
О если бы обрести в ней союзницу, если бы она кивнула! Монархистка она или бунтарка? Очередной из сонма ее секретов. Она так свободна! Разве не может она быть среди революционерок, вести их к Версалю?[38] Или небесным образом являться Дантону[39] и Робеспьеру, чтобы ободрить, украсить цветком одежду или головной убор? Впрочем, сама мысль – что Безымянная может являться кому-то еще, касаться пальцами еще чьих-то спутанных или окровавленных волос, шептать возвращающие к жизни слова, выдыхать «Бедный Жорж», «Бедный Макс» – неожиданно, стоит ей разрастись в отчаянное подозрение, поднимает бурю. Делить свою ветте, пусть с грандиозными героями? Никогда! Вздрогнув, испугавшись самого себя, Людвиг уже хочет воскликнуть «Впрочем, не отвечай!», но не успевает.
– Они просто люди, Людвиг. – Улыбка слабая, задумчивая. Зато, к счастью, едва ли славная ветте заметила бурю ревности под самым своим носом. – Многим людям кажется, будто они это знают. И вот они идут, идут, а потом попадают в места, где лишаются всех сил, а главное, всех желаний… зовут смерть-избавительницу – и даже она приходит не всегда.
Людвиг вспоминает сны о костяном троне, гору черепов. Еще одно мрачное пророчество? Но ветте спокойна, будто говорит о погоде или о спектакле с трагическим сюжетом. Сколько тумана! Да и революция не так едина, как казалось, король все еще непокорен, а императоры-соседи плетут заговор, где и у Леопольда не последнее место. Чьи страдания Безымянная только что предрекла, чью гибель, от чьей руки?
– Значит, не веришь… – задумчиво говорит Людвиг. И с удивлением понимает, что не досадует, как на Гайдна, а почти рад. О себялюбивое ревнивое сердце…
– А почему я должна, когда у меня ты? – Безымянная улыбается чуть шире, и глупое сердце заходится маршем. – Революционеров много, Людвиг, было и будет. А ты один.
Горло сжимается – от слов, от собственного на них отклика и от боли, с которой они почему-то произнесены. Еще пророчество? Предостережение? Не дай бог, прощание? Нет, он обещает себе больше не задавать подобных вопросов – что о Революции, что о себе, как отринул вопросы о Моцарте. Он предлагает своей единственной королеве взять его под локоть и пройтись, пока в парке ни души. Но она продолжает увлеченно кормить голубей. Они снова растеряли чинность, щиплются и ссорятся: угощения все меньше. Депутаты, вырывающие друг у друга власть, или лишь все люди на свете, копошащиеся в своей короткой жизни, страшащиеся думать о завтра и сегодня пытающиеся урвать пищу получше? В толпе сизых появляется рыжая, тощая птица. Видя, как тщетно она пытается пробраться к рассыпаемым плодам, Людвиг отводит глаза и, пошарив по опустевшим карманам, просит:
– Брось вот этому отдельно.
Безымянная смотрит серьезно и молча. Потом просто опрокидывает кулек Людвигу в ладонь.
– А теперь вытяни. Вот так. Смотри…
Голуби по-прежнему, клюясь, подбирают то, что у них под ногами, все, кроме одного. Рыжий взлетает, опускается Людвигу на руку и, царапаясь коготками сквозь плащ, наклоняет голову. Каждое прикосновение клюва похоже на легкий укол шилом. Но Людвиг терпит, ждет, следя за беспокойным крылатым существом. А Безымянная с трудом сдерживает смех.
– Что ты? – смущенно спрашивает он, когда птица слетает с руки.
– Ты очень милосерден, Людвиг, – весь ее ответ. А глаза, зеленые, как у самой весны, неотрывны от улетающего птичьего силуэта.
Чем отличаются Боги от смертных?
Тем, что от первых
Волны исходят,
Вечный поток:
Волна нас подъемлет,
Волна поглощает —
И тонем мы[40].
Какие волны исходили от тебя? Мое божество, как ты была прекрасна в тот миг, как я хотел тебя обнять. Но сама знаешь, я был крайне робок. Вдобавок другие мои подруги и приятельницы пугались бурных проявлений чувств, и я не решался ни на что подобное. Знал: к хорошему это не приведет.
Помнишь, например, славную Лорхен, назвавшую легенду о карпах и драконах безделицей и все же никогда, ни на день не закрывавшую от меня свое большое, умное сердце? Однажды, в жестокие полгода твоего молчания, мы гуляли по берегу Рейна, и я сделал ровно то, о чем подумал с тобой, – обнял ее, ненадолго зарылся носом в трогательные кудри на макушке. О, видела бы ты – а может, видела? – как она оттолкнула меня, словно испуганная нимфа похотливого сатира; как отбежала на несколько шагов, споткнулась о собственную ногу и чуть не упала в реку! Ловя ее на откосе, я умолял о прощении, ведь честное слово, в мыслях моих не было дурного. «Зачем, зачем вы?.. – допытывалась она, а я твердил, что мне жаль. – Я не люблю вас, простите!» Последнее она выпалила, когда я уже помогал ей встать, а я не смог ответить. Я сам знал: нет, любит она старину Франца, любит с детства – когда он еще был угловатым щеголеватым студентом, приводившим меня в теплый светлый особняк, а она – пухлой крошкой, к чьему круглому личику совсем не шел помпезный французский начес, любимый матерью. Да, я знал – и не желал ее любви. Но, пронзенный восклицанием, полным искреннего раскаяния, я не посмел сказать: «И я вас – тоже». Я не сказал ничего, потому что правда звучала бы так: «Лорхен, послушайте, я очень грущу без одного неземного создания, которое покинуло меня. Я не вижу его даже в облаках; оно не снисходит и до моих снов, я не знаю, где его искать. А вы – моя сердечная подруга, и я обнял вас просто потому, что мне больно и спонтанно захотелось обнять хоть кого-то…» Но показать себя таким слабым? А может, еще и больным, ведь я не объяснил бы, о ком речь, не выставив себя безумцем. И я молча отвернулся, побрел прочь. Лорхен, благо привыкшая к моим бурям, не стала замыкаться, в знак примирения подарила мне жилет уже через пару дней… но тот случай многое мне показал. Шекспировские порывы лучше держать при себе.
И вот я тонул молча: стоял, глядел на тебя и, чтобы не думать об отчаянном желании, думал о смысле слов. Ты ведь поняла, я уверен: в рыжей облезлой птице, голодной и стремительной, я видел своего несостоявшегося учителя. О, если бы я знал, что мыслям осталось жить год, как и ему самому. Что ты была права. Что в декабре 1791 года мой бог, мой кумир, мой рок, мой враг умрет, не дожив и до возраста моего отца. Жизнь его, яркая и беспокойная, оборвется так же спонтанно, как когда-то я оборвал аккорд. Я уже ничего ему не докажу.
Я до сих пор задаюсь вопросом, а стал ли он драконом? Но ты только грустно улыбаешься.
Когда голуби разлетаются, Безымянная все-таки берет Людвига под руку. Они медленно идут по аллее, то сияющей в молочно-золотом солнце, то меркнущей в насыщенной тени. Снег похож на серебристую колдовскую пыль. Людвиг иногда оборачивается посмотреть на две цепочки следов, темные, словно нитки черного жемчуга. Такие бусы поблескивают и у Безымянной под воротником, который она ослабила, точно не мерзнет вовсе.
– Мне хотелось бы, чтобы ты навещала меня чаще, – решается сказать Людвиг, вновь вдруг представив ее с другим, почему-то с надменным Сен-Жюстом, выделяющимся среди прочих революционеров томной, почти ядовитой красотой.
– Ты ведь знаешь, я не могу.
– А брать меня с собой в свои… странствия?
Она кидает быстрый взгляд из-под ресниц и зябко поводит плечами.
– Никогда не проси о подобном, мой храбрый Людвиг, нет.
– Значит, там правда нужна храбрость, – роняет он, ища подсказку. Что, правда? Может, кто-то из них? Кто?.. Но Безымянная лишь смеется.
– Храбрость нужна везде, разве нет? Без нее довольно трудно.
– И все же. – Он вновь тянет ее в пустой поединок. – Признайся, ну разве… разве не приятна тебе моя компания так же, как твоя мне? – Впрочем, тут же он понимает, что бесцеремонен, и спешит продолжить: – Мне тяжело, пойми. Сколько ты помогала мне в темные минуты, сколько не бросала, а я…
– Ты тоже помогал и помогаешь, – серьезно обрывает она, и рука чуть сжимается. – Людвиг, мы никогда не знаем до конца, где простирается чужая тьма, и иногда развеиваем ее, даже не сознавая этого.
– И все же, – повторяет он упрямо, мечтая взять ее за плечи, развернуть к себе, но конечно же не решаясь. – Не забывай меня, прошу. Не покидай. Я очень хочу этого.
– Неосторожное желание. – Вздохнув, она тепло прижимается плечом к его плечу. – Так ты сам совсем забудешь что-нибудь другое, более важное, чем наши встречи…
– Что, например, и почему ты так ко мне сурова? – Людвиг усмехается, мотая головой и стряхивая наваждение ревности, все диктуемые ею порывы. – Знаешь, за последний год я стал настоящим мастером держания важных вещей в голове…
– Женщин, Людвиг, – перебивает она, и тон становится привычно лукавым, звонким. – Тебе, знаешь ли, пора бы найти достойную супругу, а не просто писать стишки по альбомам. Твой город полон красавиц и умниц.
Запнувшись на ровном месте, он козырьком подносит ладонь к глазам. Делает вид, что закрывается от солнца, но и сам понимает: движение не очень естественное, выдает попытку спрятать взгляд.
– Что ты. – Таким же становится и голос. – Я молод, а ты, к слову, не моя матушка!
Он говорит бодро и даже насмешливо, но прислушивается к ощущению, одному-единственному – чужой ладони, греющейся в кармане его плаща. Слышать такое – неожиданная предательская нелепость, и дело не в том, как ненавидит Людвиг непрошеные советы. Его задевает другое; хочется даже огрызнуться: «Не слепа ли ты?» Это уже смешно. Но за смехом маячит что-то, к чему он не готов. Смех может обратиться вспышкой невыносимой боли, как случается у легочных больных. Ответ Безымянной на «Будь моей» не угадаешь. Он может быть холоднее всего боннского снега.
– Разумеется, я женюсь однажды, – уверяет он почти невозмутимо. – Но пока мне не с руки отягощать себя супругой. За ней пойдут дети, а с этим, судя по отцу, невозможно встать на ноги. Мне бы углядеть за братьями, я уже будто вожусь с двумя сыновьями…
– Ты будешь хорошим родителем, – отзывается она уверенно. – И мужем, если только кто-то тебя обуздает.
«А кто обуздает тебя? Сколько свершений должно быть за плечами у этого счастливца?»
– Кто знает. – Нужно замолчать, но снова не выходит, с губ само слетает: – Ну а что насчет тебя? Ты…
«…не влюблена ли? В Дантона? В Робеспьера? В кого-то, о ком еще не слышно, но кто прокричит о себе в скором времени? Есть у тебя семья? Может, невидимые родители, братья, сестры и даже невидимый пес?» А если… если все мысли о молодых революционных львах смешны; если у нее давно отыскался такой же невидимый муж, родились дети?
Это тоже стоило узнать давно. На что вообще Людвиг самым краем сердца, скрывая это даже от себя, рассчитывал, не пора ли прозреть и дать себе хорошую оплеуху?
– Что? – Безымянная склоняет голову к его плечу.
Он молчит. Теперь он думает о фортепианной сонате, в которой будут падающий снег и незаданные вопросы. Ведь он их не задаст, устрашившись; он не знает даже самого простого, ее имени.
– Марианна? – шепчет он и остается один.
Пальцы в кармане ощущают лишь несколько хлебных крошек. За спиной тянется одинокая цепочка следов.
Я замерз в тот день, мой друг. Я замерзал сильнее с каждым неверным именем. Понимал, что чувства к тебе все менее мне понятны и подвластны. Я вообще владел чувствами все хуже, из груди рвалось какое-то неистовое чудовище. Оно хотело все и сразу: твою любовь, успех, свободу от колодок и ярма. Оно не могло получить ничего – и ревело.
Зачем, например, я всполошил Гайдна? Отбывая в Лондон, он, видимо, все же сказал курфюрсту пару слов, потому что Макс Франц стал мрачнее и отчужденнее; впоследствии он частенько говорил мне «Уезжай» со странной интонацией – будто боялся, что вот-вот я соберу бунтовщиков и приду по его голову. Больше мы не ходили по трактирам. Больше он не вступался так яростно за нашу неудачливую семью. Жандармы зачастили в дом, хотя неизменно находили одно и то же: пьяного отца, поносящего их на чем свет стоит, и грязь. Я мог понять курфюрста: волнения нарастали. Мы жили слишком близко от границы. Войну действительно отделяла от нас всего одна река.
Но с Гайдном мы были квиты: он тоже разбередил мне душу. Сколько крови я прощу, какие жертвы во имя перемен готов принять, почему вообще во мне так отзывается чужая борьба? Что я сделаю, если она развернется у нас? Я не знал до конца… и, откровенно говоря, у меня было с лихвой насущных забот, чтобы осмысливать еще и это. Раз за разом, словно заклинание, я повторял себе одну из последних строф стихотворения Пфеффеля.
Так кто же он, свободный человек?
Он все отдаст другим, свой хлеб голодным кинет.
Тиранов сбросит он, но жизнь их не отнимет;
Он знает: будет милосердным новый век.
Шагни вперед, свободный человек!
И верил.
В витринах лавок ни одной новой шляпки: их некому носить. В пекарнях ничего, кроме остатков заливных пирогов: за свежие булочки и модные профитроли некому заплатить, ими некому угоститься – да и готовить их некому. За городской чертой, в плену отцветающих холмов, Рейн уязвленно, недоуменно ворчит и ворочается: с лета никто не приходит к нему, даже из старых друзей. Не гуляют по откосу юноши и девушки; веселые компании не устраивает завтраков на траве; дети не пускают по волнам кораблики из ветоши и коры. Бонн притих. Горожане снимаются с мест, печальное зрелище – груженые обозы, тусклые лошади. Даже знать и чиновники покидают особняки, оставляют их под хрупкой защитой тенистых садов и ажурных оград, спешат кто на север, кто на восток, лишь бы подальше. Редко когда Рейн удостаивается скромного прощания хотя бы от их сентиментальных дочерей: мелькнет в окошке кареты бледная ручка в шелковой перчатке, махнет – и исчезнет.
Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.
– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.
Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.
– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.
– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.
Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.
– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.
Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.
Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.
Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.
– Каспар ненавидит меня, – срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?
– Его ли это слова? – звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.
– Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.
Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает – чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.
– Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? – спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.
– А ты не думал, что это ему и нужно? – Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.
– О чем ты? – Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит – но продолжает:
– Не все мальки выживают, Людвиг. – Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. – А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, – ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, – когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…
– Я рву сеть не для себя одного! – Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. – И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? – Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова – и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. – Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.
«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся – зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может – и должен – сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…
– Что ты вышиваешь, расскажи, – просит Людвиг, подойдя поближе.
Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.
Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит – леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.
– Твой сын? – Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину – и сжав их в кулаки уже там. – Да?
Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления:
– Не мой. – Она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот, посмотрела прямо, строго и удивленно. – Глупый Людвиг. Ты что? Почему ты решил?..
– Не знаю! – торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать позорное облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. – Прости, я… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…
Он осекается под тихий, нежный смех.
– Ну что ты… хотя иметь такого сына было бы честью.
Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть ласковый смешок, – и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце дрожит капля крови. Она будто упала на снег – так бела кожа, нежная, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг подступает, падает на колени рядом, перехватывает тонкую кисть: рассудок почти не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется с цепей.
– Людвиг! – Сползает к острому локтю свободный рукав.
Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.
– Укололась, – шепчет пылающая темнота внутри. – И у тебя алая кровь, как у всех… – Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. – Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь, отдай…
Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих яблоневые лепестки; третье – к верхним фалангам. Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет; глаза мечутся по ее силуэту – по жемчужно-серому платью; по вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог встать, поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить. Если бы мог – сейчас, сейчас, сейчас – сказать: «Поцелуй меня» – или вырвать поцелуй сам…
– Людвиг.
Но ее взгляд – не небо кроткой Лауры, а омут властной Нимуэ[42]. Рука в его ладони – мертвый цветок, кровь на губах – вода. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.
– Кто же ты? – шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Привык звать ее ветте – лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: – И… есть ли ты?
– Людвиг. – Набравший силу голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. – Я есть. Но не делай этого, – она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова неодолимо, – никогда. – Слово как еще одна раскаленная печать. – Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, особенно мою. Именно потому, что я… есть.
«Попробовать кровь»… снова эти слова, прощальное предостережение всех уезжающих из города. Но ведь они о другом: о багровых реках в Париже, о священниках и солдатах, о мирных демонстрантах и женщинах, о безликом монстре, чьим именем[43] – отсутствием имени – теперь заменяют в молитвах имя Христа. Но говоря, Безымянная едва скрывает страх. Глаза расширены, губы подрагивают, а пальцы сжимаются у затылка Людвига все судорожнее. Если бы хоть капля румянца проступила на скулах, если бы можно было обмануться, принять этот трепет за смущение и удовольствие! Но лицо белее снега, белее ликов алебастровых богинь эллинов, и только темнеют глаза Нимуэ, требующие ответа.
– Хорошо… не стану. Прости. – Людвиг смыкает ресницы и целует руку Безымянной еще раз – запястье, узкое и прохладное. Кивнув, она проводит по его волосам, отстраняется, и вышивка от неосторожного движения падает с колен. Людвиг наклоняется, поднимает ее, еще раз всматривается в красивого мальчика.
«Сын. Не мой»…
– Мария, – шепчет он, спонтанно уверенный, что зря пренебрегал простым ответом, святейшим и нежнейшим. На этот раз он успевает поймать легкое, почти скорбное качание головы и, до судороги сжав на вышивке пальцы, лишь бы не отдать ее, лишь бы задержать само время, пробует еще и еще. – Нимуэ, Элейн, Вивиан… Лаура! Лаура…
Он один. А в его руке ничего нет.
Ты всегда умела это – оставлять меня пылающим. О любой другой я подумал бы: она дразнит, играет. Зовет на бой, хочет, чтобы я доказал верность и превозмог что-то – гордость, стыд, разум. Чтобы сразу падал ниц и поднимался лишь по ее зову. Но то была ты. Ты, опускавшаяся на колени подле меня и помогавшая мне как вставать, так и тащить отца по грязи. У твоего холода была иная причина, та, которая, теперь я уверен, страшила тебя саму. И я покорялся раз за разом, ничего не способный сделать.
В тот день, впрочем, у меня не было времени долго терзаться и остужать рассудок. Ведь до того, как чудовище внутри меня принялось целовать твои пальцы, мы говорили о том, что не терпело отлагательств.
Было раннее утро, отъезд предстоял завтра. На план мне хватило шести визитов, занявших время лишь до обеда. Все удалось. Оказывается, я умел говорить убедительно – или просто немыслимым образом стяжал доверие друзей, которое теперь трудно было бы попрать. Все они, наоборот, поддержали меня. Оставалось одно.
Когда я вернулся в дом, по нему раскатывался свистящий отцовский храп. Николаус, как обычно, трудился с зари; Каспара же я нашел в музыкальной комнате. Каспар сидел за фортепиано, но не играл, глядел куда-то на пустой пюпитр. Глаза отстраненно блестели; широкая спина горбилась. Из-за сутулой позы он казался еще ниже, а из-за сгущенного шторами полумрака и рыжести – облитым ржавчиной. Едва ли он был в добром расположении духа. Как, впрочем, и всегда.
– Здравствуй, – сказал я первым: выбора не было.
Голову брат повернул медленно и совсем чуть-чуть – скорее мазнул по моей приближающейся фигуре взглядом, чем действительно посмотрел.
– Сейчас мое время, – не размениваясь на ответное приветствие, бросил он.
Понять его я мог: прежде мы сталкивались лбами в борьбе за единственный в новом, нищем доме инструмент. Времена, когда у каждого был свой, канули в лету, но в последние месяцы я не жалел об этом, обещая себе хорошее фортепиано в Вене. Сейчас я постарался не придавать значения интонации Каспара: подошел, остановился над ним, сложил руки за спиной и обхватил правое запястье левым. Я надеялся, что не сорвусь, куда бы наш разговор ни повернул и в какой бы тональности ни продолжился. Эту позу я часто принимал, чтобы овладеть собой.
– Скоро оно все будет твоим. Но сейчас мне нужно с тобой… попрощаться.
Я сам не осознал, как вместо «поговорить» выбрал это слово, – и раскаялся, стоило увидеть на лице брата желчную, кривую улыбку.
– А. То есть ты освобождаешь меня от необходимости провожать тебя с ранья и махать платком? Благодарю.
Я действительно собирался уезжать на рассвете, привычным транспортом. В этот раз мною руководила не только экономия: никто лучше почтовых кучеров не умел петлять по дорогам, избегая встреч с солдатами и риска попасть под обстрел. Мирный берег Рейна стал непредсказуемым. Там и тут разбивались лагеря, там и тут шныряли лазутчики. До грабежей не доходило, но кого угодно могли остановить, начать задавать скользкие вопросы о политических взглядах и провоцировать. Покидать Бонн нужно было осторожно.
– Разумеется, я без тебя обойдусь, высыпайся. – Я надеялся его умаслить, но он процедил сквозь зубы:
– Обойдешься. Ну конечно. Смертные и не провожают богов на Олимп…
– Каспар, – быстро, но еще спокойно оборвал я. Меня злило, что он цепляется к словам; злила кривая улыбка и дрожащие ямочки на поросших рыжим пухом щеках. Но я дал себе обещание все стерпеть. – В таком случае бог пришел к своему брату, который может считать себя кем угодно… – я помедлил, дождавшись, пока он поднимет взгляд, – с просьбой. И она для меня очень важна.
По крайней мере, я удивил его: ненастные глаза блеснули любопытством. Каспар даже хотел привстать, но тут же, наоборот, плотнее уселся на банкетку. Он жевал губы, будто размышляя, уронить достоинство до прямого вопроса или просто подождать, и я избавил его от выбора, сказав:
– Я оставляю нескольких учеников и учениц. Все это дети чиновников, которые не могут покинуть город. Друзья Брейнингов и графа Вальдштейна, их кузины и племянники, с некоторыми я успел только договориться…
– И бросаешь, – припечатал Каспар. Впрочем, он был прав.
– Бросаю. Чего совершенно не хочу. Поэтому… – я помедлил и перешел наконец к главному, – я сказал им, что, возможно, ты согласишься меня заменить.
Повисла тишина: я решил взять паузу на случай, если меня сразу осадят, а Каспар то ли не верил услышанному, то ли потерял дар речи. Он смотрел на меня снизу вверх, и сколько ни тянулись секунды, я не мог прочитать его взгляд. Там был не совсем гнев, не совсем отвращение – скорее, досадливое недоумение. Брат перестал жевать губы, приоткрыл рот, отчего вид его стал вдруг беззащитным, юным. Ему едва исполнилось восемнадцать… порой я забывал об этом. С опозданием я понял: он смутился. И, вероятно, испугался.
– Ты хороший педагог, – тихо продолжил я, не слишком, впрочем, понимая, чем подкрепить слова: учеников у Каспара не было. – Я имею в виду твое виденье музыки, понимание. Я помню… – не хотелось ковырять нарывы, портившие нам отношения годами, но в них таился весомый аргумент, – в партитурах, которые ты… брал… были твои исправления. Мне показывали издатели… – поразительно, говорили мы о его воровстве, а глаза отводил я, – неважно. Это были меткие исправления. Некоторые я принял к сведению.
Каспар молчал. Рот он закрыл, собрался, а мрак в глазах словно сгустился. Ни тени раскаяния, ни тени гнева, только ожидание. Мне было что добавить. Я продолжил:
– Я не давал никаких обещаний за тебя. Сказал, что лишь попрошу, а ты сам напишешь ответы или нанесешь визиты. Я оставлю тебе список, ты почти всех знаешь. Они бывают в капелле, были с нами на балете у Вальдштейна… – Невольно я зачастил. – Все зависит только от тебя! Я не заставляю! Я просто…
«Мне кажется, это твое призвание, у тебя получится, и ты будешь радоваться, видя их результаты». Но скажи я такое – брат бы расхохотался или даже ударил меня, поинтересовавшись, с чего я возомнил себя знатоком его души. И я закончил иначе:
– Я очень хочу, чтобы уроки отвлекали от… новостей и приносили радость вам всем. И деньги тебе, конечно. Вряд ли ты захочешь дальше зависеть от заработков Нико и пособия отца, а что касается оркестра… – я вздохнул, – курфюрста сейчас это не волнует. Он уезжает. Часть музыкантов просто распустят. Герру Нефе уже сократили жалование, а мне в Вену будут посылать буквально крохи меценатской помощи, и даже их я выпросил лишь на условии, что когда-нибудь вернусь и займу тут должность[44].
С каждым витком скорее родительского, чем братского монолога я чувствовал себя все глупее и неуютнее под пробирающим до костей взглядом. Наконец риторика моя иссякла, и я почти умоляюще спросил:
– Так что скажешь?
Глаза брата блеснули ярче – и показалось, что вместо ответа мне прилетит в живот кулак. Мы никогда не дрались, тычки и тумаки он позволял себе только с Нико, но даже это быстро бросил, начал держаться с нами обоими скорее как с двумя жирными слизнями, ползающими по его дому, но по нелепой случайности не подлежащими убийству. Но сейчас – видя на скулах Каспара желваки и слыша слабый скрип его зубов – я действительно опасался удара. Впрочем, брат остался сидеть на банкетке, даже устроился вальяжнее: поставил на застонавшие клавиши фортепиано локоть, подпер подбородок ладонью.
– Думаю, ты доволен собой, – наконец изрек он. Я вздрогнул.
– О чем ты?..
– Отправишься в новую жизнь, бросив мне кость… – Губы скривились. – Очаровательное благородство. В этом весь ты.
Правую руку пронзила боль: я стиснул ее левой так, будто хотел сломать, даже начал выворачивать… Я одернул себя, не дал дрогнуть ни одной мышце. Нет, нет…
– Каспар, я не бросаю тебе кость, а прошу помощи, – повторил я робко, разжимая пальцы. Выдержка все же мне изменила, я нахмурился и добавил: – И напомню еще раз, что уезжаю не в свою новую жизнь, а строить ее для нас. – Каспар молчал. Я, вздохнув, продолжил: – Нам всем будет лучше в Вене. Мы все заслуживаем большего. И я очень постараюсь, чтобы…
– ДА КТО ТЕБЯ ПРОСИЛ? – взревел вдруг Каспар, резко распрямляясь, и от его крика, кажется, зашевелились мои волосы. – Какого дьявола? КАКОГО?
Я подавился: продолжение застряло в самой глотке, упало еще ниже и, скрутив желудок, заставило меня закашляться. Я согнулся – такие были спазмы. Выступили слезы, но и сквозь них я видел горящий взгляд брата. Наши лица теперь, из-за моей позы, оказались почти вровень. Каспар кричал, все кричал:
– Кто?! – Кулаки сжались, точно он хотел схватить меня за горло, но передумал в последний момент. – Кто, Людвиг, и когда просил тебя прокладывать кому-то дорогу, тем более так жалко? – Он оскалился уже в лютом бешенстве. – Прошло столько… – голос стал глуше, но клянусь, мой друг, клянусь, лучше бы брат и дальше вопил, ведь то, что он прошептал, было стократ хуже, – столько времени, а ты не понял… Лучше бы ты просто шел своей! Подальше, еще когда поехал ублажать своего Моцарта! – Он сплюнул на пол. Даже раздавленный услышанным, я чуть не сделал ему замечание, но не успел. – Лучше бы не возвращался! Перестал воровать у меня! Но ты вернулся и украл все, все до капли, я…
Он запнулся, а я к тому времени нашел силы на целое одно движение: вытер глаза. Не стоило, я не был готов к увиденному – к слезам гнева, к тому, как они буквально вскипают на ржавых ресницах Каспара. Ноги отяжелели, точно у железного голема; желудок все скручивало. Я накрыл его ладонью, выпрямился, глубоко вздохнул. О, я поныне благословляю ту боль: она помешала чудовищу снова сорваться с цепи, помешало убить Каспара. Я лишь вообразил, как заношу руку, затрещиной сшибаю его с банкетки и ломаю ему шею. В последний раз в подобном гневе я был в тот день 1787 года, когда в моей комнате шел снег. Тогда к услугам моим была уйма того, что я мог разворотить, сейчас – ничего, не смел же я оставить братьев в бедламе. И я справился с собой. Сделав несколько вдохов-выдохов, вернул руки за спину. Наши с Каспаром взгляды пересеклись, и я принялся молить, что еще мне оставалось?
– Ты… да что тебя так мучает? Объясни.
Каспар отвел глаза. Теперь он бегал взглядом по всей моей фигуре, ища то ли самое больное место, то ли продолжение собственных слов. Я тоже не мог говорить: злая отповедь потрясла меня. Чудовище, не находя, с кем расправиться, скребло когтями по моему же сердцу. Какое воровство? Что я украл у него? Пару конфет в детстве: мне как старшему всегда доставалось меньше. Бусину насыщенно-зеленого цвета: мы нашли ее вместе на одной из центральных улиц и не поделили. Дохлую лягушку: ее хотел препарировать Франц. Пустую бонбоньерку с портретом похожей на тебя девушки – ведь брат собирался использовать ее как тюрьму для майского жука… Я не понимал и поэтому сделал то, что, как с собой ни боролся, делал лучше всего. Я ударил Каспара, просто чуть иначе:
– Ну же! – Видя, что он молчит, я перевел взгляд на фортепиано. – Скажи мне хотя бы так, раз я иначе не понимаю! – Я сделал легкий, насмешливый приглашающий жест. – Вольный мотив на тему «Прощание с проклятым братцем, которого я бы утопил»! Что-нибудь поживее, си-бемоль мажор! Вперед, ну!
Я сам услышал: уже на втором предложении мой голос задрожал, к концу третьего – зарокотал. Как хотелось мне, чтобы рядом была ты, чтобы взяла меня за руку, чтобы сделала вид, что падаешь в обморок, – я отвлекся бы, поддался бы хитрости и пощадил бы брата, как щадил меня отец, если вовремя появлялась мать. Но я был один на один со своим чудовищем. С обидой. С болью в желудке.
– Импровизируй! – рявкнул я и пошел дальше: схватил Каспара за ворот сзади, развернул, словно непослушного щенка, разве что не ткнул в фортепиано носом.
Брат – то ли огорошенный самой идеей проклинать меня так, то ли тоже считающий это лучшим выбором, чем плеваться словами, – не попытался воспротивиться. Глаза его опять заблестели, на скулы вернулись желваки. Он расправил плечи, отряхиваясь от бесцеремонного прикосновения, мотнул головой, заставляя вихры убраться с крутого лба. Я скрестил руки на груди. Не знаю, что нашло на меня… но я хотел, нет, жаждал услышать эту мелодию. Мелодию ненависти ко мне же, мелодию брани вслед, мелодию, которая наконец приоткроет для меня завесу над этой дурной душой. Каспар сидел без движения несколько секунд. Наконец он занес над инструментом пальцы – широкие, совсем как у отца поросшие на фалангах волосами. Тут я очнулся. И мне стало страшно.
Я вспомнил, как играл душу Моцарта и как мрачно потом говорил об этом выкидыше юношеской обиды Сальери; вспомнил, что Моцарт умер так рано. Нелепо, но я усомнился: не я ли проклял его, не проклянет ли Каспар меня? Я подумал смалодушничать – остановить его, даже попросить прощения, пусть и не понимал за что и считал, что извиняться должен он. Я не успел. Не было и нужды. Потому ведь я и зову это ударом, потому и стыжусь до сих пор. В глубине души я знал, чем все кончится.
Каспар не сыграл ни аккорда – руки его свело судорогой. Какое-то время они тряслись в воздухе тусклыми призраками, сжимались, разжимались. Хотя тот, кто прежде унижал его, храпел в другом конце дома, брат дышал все чаще. Плечи вновь сутулились, сильнее с каждой секундой, дрожали губы. Наконец, сдавленно зарычав, он ударил по клавишам кулаками раз, другой, третий, и инструмент завыл с ним в унисон.
– Не могу. Не могу! Не могу!!!
Он согнулся, стал рвать на себе волосы – и я услышал страшный всхлип, напоминающий скорее хрип висельника. А потом я сделал то, чего никогда не позволял себе, о чем даже не думал: снова сжал его плечи, привлек к себе и обнял. Я поступил по наитию; уже подаваясь ближе, ждал, что он вырвется, оттолкнет меня, осыплет бранью, но он обмяк и обхватил меня в ответ, уткнулся мокрым лицом куда-то мне в живот. Он трясся и продолжал всхлипывать. Дрожащие руки точно пытались сломать мне спину. Я ждал. Чудовище испугалось и притихло, отползло подальше. Мы оба наконец все поняли.
– Я годами ждал, – зашептал наконец Каспар, голос его совсем ослаб, – что он вот-вот начнет по-настоящему учить и меня. Возить на концерты. Проводить со мной целые часы. И уж я-то его не разочарую… – Он то ли усмехнулся, то ли закашлялся. Я опустил похолодевшую руку на его рыжие вихры. – А он все не вспоминал обо мне… – Плечи дрогнули. – О ком угодно, но не обо мне. Конечно, меня не за что было ненавидеть, как Нико; мной не за что было восхищаться, как тобой… – Он поднял подбородок. Я скорее отвел взгляд. – Как же мне хотелось порой быть кем-то из вас, кем угодно… но еще больше хотелось, чтобы ты наконец исчез, оставил нас в покое, и тогда, может быть… – он вздохнул, – я займу твое место. А ты подвел его, и почему-то он разочаровался разом в нас обоих. Людвиг… – Он встряхнул меня. – Людвиг, он обозвал меня бездонной бочкой, хотя Моцарт выгнал тебя! Бездарностью, хотя это ты не стал гением! Я слышал в тот вечер… – Я глянул на него. Глаза горели, но гнева все не было, одно страдание. – И вот. Он даже не дал мне шанса. Это из-за тебя.
Я все стоял, опустив руку на его голову – она была как раскаленный камень. У Каспара поднимался жар, но не тот, который следовало сбивать. Я понимал это, как понимал, что мы должны были поговорить давно. А ведь брат прав. После той поездки отец окончательно оставил возню с кем-либо из нас. Я сам ожидал, что следующим мучеником будет Каспар, но следующим не стал никто. И в глубине души я догадывался: дело не только в матери, со смертью которой отец лишился большей части духовных и нравственных сил.
– А ведь… – вновь заговорил Каспар; мне уже хотелось зажать уши, убежать, – я все время понимал: с тобой еще и что-то не так, ты пропащий… – Я едва не одернул его, но тут он облил меня ледяной водой: – Ты разговариваешь сам с собой в комнате… повторяешь во сне странное слово – вихта? ветка? – пялишься в пустоту и улыбаешься, как умалишенный. Так за что он выбрал тебя? – Голос его чуть окреп, зазвенел. – За что тебя выбрали те, кто раздает таланты? И кто, кто дал тебе силы победить отца в том, что… – Каспар отстранился. Медленно поднял кисти к груди. Показал мне пустые ладони. – …Что он выбивал из нас? – Он опустил руки. – Ты сочиняешь, Людвиг. Сочиняешь смело, по любому поводу, грязновато, но по-настоящему. – Дрожащая улыбка коснулась его губ. – Как ты победил? Я тоже хочу, но руки трясутся каждый раз, стоит попробовать, нет, даже подумать о…
Он понурил голову и покачал ею, словно давая понять: нет, нет, даже не пытайся. Думаю, он и сам знал, что ответа у меня нет. Ты внимала мне и кружилась под мои неловкие мелодии. Я был бы рад считать тебя спасением, достаточным для любого, был бы рад сказать Каспару: «Нужно лишь влюбиться». Но то, что в детстве и отрочестве казалось незыблемым, с годами обрело больше полутонов. Мы с Каспаром были разными, и ломали нас по-разному. Отец запрещал мне сочинять, но ни слова страшнее «безделицы» я не слышал. Его внимание угнетало меня, недостатка в нем я не испытывал. Меня били, но не велели равняться ни на кого, кроме недосягаемого Моцарта. Каково было Каспару раз за разом слышать, что он не дотягивает… до меня? А видеть, как отец уходит, бросив на пол его сочинение, чтобы провести урок со мной? Боже, как мудро он поступил бы, решив вырастить сразу двух виртуозов. Истязая нас наравне, таская по концертам вместе, вместе растаптывая… Не давая Каспару бегать и играть так же, как не давал мне. С трех лет заставляя музицировать каждый день и не отвлекаясь на того, кто так рано привык вызывать на себя весь огонь. Как прав был Сальери, говоря о жертвах спасителей, с которыми спасенным еще придется жить. Как мы проживем с этим? Как?..
Я потрепал брата по волосам и обнял снова, больше я не мог сделать ничего. Я надеялся на одно – что он и теперь не оттолкнет меня, что не скривится, услышав:
– А я хотел хоть немного твоей свободы, Каспар. И еще хотел, чтобы мои братья чуть чаще… видели во мне брата.
Он не шелохнулся. Руки безвольно висели. Я гладил его волосы, думая о том, как мне – нам, нам всем – не хватает матери. Ее нежных взглядов, успокаивающих слов, пирогов с яблоками и тепла, которое спасало, даже когда в семье не было денег на дрова. Никто из нас не заблудился бы, мама. Никто, если бы ты не исчезла.
– Я возьму твоих учеников, – тихо сказал Каспар, когда мы отстранились друг от друга. – И буду стараться. Мне всегда хотелось это попробовать, просто… я опять боюсь оказаться хуже тебя.
– Спасибо. – Я сглотнул и, не зная, как облегчить сердце хоть кому-то из нас, пошутил: – Там, между прочим, есть хорошенькие девушки! Которые заприметили тебя еще у Вальдштейна, где ты был разбойником в тех зеленых тесных кюлотах…
Каспар усмехнулся. Я не приглядывался к его лицу так долго, что только сейчас понял: в этих ямочках на щеках действительно есть нечто, наверняка приятное женскому глазу.
– Ученикам не нужно много внимания, – продолжил я. – Вы можете музицировать утром. Ты можешь давать им простенькие задачи по гармонии. Они все очень дружелюбные, и, может, с ними ты…
Я запнулся, понимая, что не могу предсказывать такое. Я никогда никому не давал ложных надежд, кроме себя самого, по крайней мере старался. И я закончил иначе:
– Все, что предназначено тебе судьбой, тебя обязательно найдет. Даже если сейчас что-то не получается. Никто не украдет этого, пока ты не разожмешь руки. Помни.
Брат кивнул и медленно, шатко поднялся. Между нами снова повисла тишина, но больше она не была напряженной – несмотря на то что я словно видел его впервые, и он меня, возможно, тоже. Я предложил пойти поужинать в трактир – раз отец по-прежнему спит, а Николаус все еще не вернулся.
Где были мои глаза и душа раньше, милая ветте? Почему я не пытался объясниться с братом и давал ему угасать в сумраке страха и зависти? Насколько же скверна моя натура, насколько я туп и самодоволен… я решил, что это будет мне уроком. И это лучший урок, который может вынести перед фатальными переменами в жизни зарвавшийся человек. Я был благодарен Небу – и тебе за осторожные намеки. И хотя я услышал брата слишком поздно, это сняло камень с моего сердца. Думаю, с его тоже – ведь наутро он счел нужным проводить меня. Его бодрый вид успокаивал. Казалось, все вот-вот наладится.
Как иронична жизнь! Сам я в ту ночь не спал. Тело ломило, губы странно жгло, а темнота перед глазами, вместо того чтобы лежать бархатным покрывалом, вертелась, во что-то сгущаясь, но не обретая очертаний. Ко мне не снизошли даже сны с костяным троном – вечные спутники моих тревог. Кошмар пришел только в дороге. Другой.
Но подлинную причину я не понимал еще долго. Даже когда он сбылся наяву.
Венок несется по Рейну – крутится в стремительном течении, купает в водоворотах белые цветки, все сильнее мокнет, но упорно преследует карету, движущуюся вдоль берега. Кучер и не спешит: Лесной Царь милостив, в окрестностях пока ни отрядов, ни постов. Но никаким ветте не сдержать людскую беду: все замерло в ожидании солдатской поступи, и силы пегих рысаков стоит поберечь на случай, если их придется хорошенько хлестнуть, пустить во весь опор. Как же не хочется, ведь быстрее езда – сильнее ветер в лицо, а промозглое утро кусается хуже голодной собаки. Кучер высоко поднимает ворот, а шапку, наоборот, опускает на самые брови. Теперь от холода страдает только его красный мясистый нос.
Сегодня целых четверо пассажиров – все юноши разной потрепанности – раскошелились за возможность скорее доехать до столицы. Кучер уже вдоль и поперек знает эту породу – отчаянные головы с дырявыми карманами, мотающиеся налегке и в большинстве случаев под вымышленными именами или без имен вовсе. Вчерашние студенты, недоученные художники, блудные поэты. Противники Франции, боящиеся ее прихода. Сторонники, боящиеся тайной полиции. У каждого своя причина спешить подальше от Бонна; под маской может прятаться и шпион, как свой, так и чужой. Путешествия почтовыми каретами – удел тех, кто ничего из себя не представляет. И хороший способ спрятаться для тех, кто представляет из себя слишком много.
Только с одним пассажиром, высоким, гривастым, чернявым, словно цыган, кучер едет не впервые. Музыкант Людвиг сидит в углу, обмякнув и прислонившись к окну виском. Обычно угрюмый, но энергичный, сегодня он выглядит больным: желтоватая бледность разлилась по лицу, багровая корка темнеет на губах, под глазами тени. Юноша спит. К себе он, словно дитя, прижимает подшивку нотных листов. Ясно: у бедняги тяжелое утро, а скорее – несколько прескверных дней подряд. И никто-то его сегодня не провожал, кроме двух доходяг-братьев. И никому-то он не…
– Людвиг… – шепчет ветер, но кучер слышит только вой и с неудовольствием тычет мизинцем сначала в правое, потом в левое ухо. Щурится. Вглядывается в даль. Он не видит там ничего и не подозревает, насколько неправ.
Всадница в жемчужной амазонке соткалась из тумана, витками стелющегося по мерзлому мху. Она гарцует на тонконогой вороной кобыле, совсем рядом с каретой, и ей не страшен холод, не страшны галоп и камни на пути. Будь она разбойницей – сшибла бы кучера с облучка одним движением и завладела бы вожжами; будь она шпионкой – легко разбила бы окно и обшарила карманы того единственного из пассажиров, кто действительно везет таким бесхитростным образом тайное письмо в Хофбург. Но она не нуждается в чужом добре и знает: сейчас Париж не возьмут.
Незримая и быстрая, она не отстает, когда рысаки, почуяв ее, заходятся тревожным ржанием и сами ускоряют бег. Белокурая голова ее повернута к окну, взгляд жадно ищет один-единственный силуэт и наконец находит. Кобыла чуть дает назад, бледный лик всадницы оказывается вровень с ликом чернявого юноши. Она зовет снова:
– Людвиг…
Но он спит все так же крепко. Не шевелится, когда ладонь касается окна, когда кулак стучит – раз, другой, третий. Тук. Тук. Тук.
Проснись, Людвиг. Ты отравлен, ты в беде.
Даже за дробью копыт и скрипом колес слух улавливает рваное тревожное дыхание. Всадница кусает губы; ладонь ее застывает на дребезжащем стекле. Ну конечно. Ночь он не спал, сейчас же сон сморил его, вот-вот принесет то, что он навлек на себя сам. Глупый, глупый, если бы он знал… Но хотя это малодушно, она немного рада, ведь ей так тяжело все время ходить по этим дорогам одной. Каждый раз кажется, что однажды вернуться не удастся.
Она отстраняется и, прижавшись к шее лошади, закрывает глаза. Лес, небо, карета – все чернеет. Остается только разделить путь на двоих.
Копыта стучат все монотоннее.
Тук. Тук. Тук.
…Людвигу снится, что настала зима и выкрала все краски, кроме белизны и серебра. Он отчего-то в зоосаду Шенбрунна, но зверей тут нет, нет и посетителей. Вольеры нараспашку; внутри ни соломы, ни помета, ни заветренной пищи – ничего напоминающего, как в маленьких тюрьмах кто-то жил на потеху другим, как бродил вдоль прутьев, скалил острые клыки или упрямо пригибал рогатую голову. Сипло скрипят дверцы, которыми то и дело хлопает ветер. Там, где замки не сорваны с мясом, они дребезжат и лязгают при каждом ударе. На прутьях тревожно расцветает третий цвет зимы – красный. Подойдя к ближней клетке, Людвиг трогает такое пятно и скорее отдергивает руку: железный запах не спутаешь ни с чем.
На снегу крови нет, ни капли – только три цепочки человеческих следов, которые вскоре, стоит пойти по ним, сливаются с десятками других. Не будь это сон, Людвиг, наверное, задумался бы, почему человеческие следы – мужские, женские, детские – ведут от жилищ зверей. Может, он даже заметил бы, что и в самих клетках много-много человеческих следов, а звериного – ни одного. Но он идет, не думая, как в полусне. В голове шумит, а впереди много голосов неразборчиво поют на французском. Песня смутно знакома.
Va! l’abus du pouvoir suprême
Finit toujours par l’ébranler:
Le méchant qui fait tout trembler
Est bien près de trembler lui-même[45].
Следы и голоса приводят к центральному, самому большому вольеру зоосада, тому, который несколько лет назад столь впечатлил Людвига. Просторная, неглубокая, но хорошо вытоптанная яма, где хватило бы места дворцу, безраздельно принадлежала слону, слонихе и двум слонятам. В яме почти ничего не было, кроме крытого закутка на случай дождя и снега, водоема и нескольких горок из разных съедобных веток. Ничего нет и теперь. Кроме одного предмета, возвышающегося на ледяной глади бывшего пруда.
Платформа. Ступени. Блеск лезвия, дремлющего меж деревянных перекладин, Людвиг замечает еще издали, раньше, чем понимает: он был неправ, решив, что зоосад пуст. Он нашел зверей, и только Лили[46], что властвовала бы над ними, нет.
Они здесь, сбились в пять-шесть рядов вокруг ямы – и нескладно, на разные голоса поют. В них есть что-то необычное, но Людвиг не задумывается об этом, как не задумывается, почему они – звери – почти все сразу смолкают, закашливаются, расступаются перед ним. Пропускают, смотрят – кто с опаской, кто с недоумением, кто с отвращением. Взгляды скребут спину и холодят затылок. Он идет, вдыхая звериные запахи: перьев и шерсти, пота, навоза и чего-то кислого – и борясь со все более громким гулом в ушах. Сквозь шум, зыбкой завесой отгораживающий сознание от реальности, пробиваются шепотки:
– Это животное или птица? Где его когти, папа?
– Эй, где солдаты?! Ходят тут…
– Не смотри, не смотри в его глаза, он голый, вдруг больной, бросится…
– Оно воняет! Боже, что за смрад!
– А мне-то говорили, общество будет приличное.
Все почтенные звери на двух ногах, одеты как подобает и праведно возмущены. На них плащи и камзолы, меха и платья, треуголки, парики и шляпки с цветами и фруктами. Львята размахивают флажками и рычат, подражая родителям. Отряд орлов в голубых мундирах, с барабанами на шеях, стоит поодаль, внутри ямы, но на самом ее краю, и вскоре, обменявшись клекочущими криками, начинает отбивать марш. Толпа отвлекается от Людвига, вся подается вперед. Сухопарый долговязый олень, стоящий во втором ряду, сажает на плечи сына-олененка, чтобы тот лучше видел.
– Начинается…
– Начинается, начинается, начинается!
– Смотрите, вон он!
Под эти возгласы по яме ведут еще одного двуногого зверя.
Он без плаща; расшитый жемчугом и серебром камзол цветом мало отличается от грубой кожи. Слон неожиданно не огромен – лишь на полголовы выше четверки конвоиров-волков, следующих с ружьями за левым и за правым его плечом. Слон ступает ровно, не спотыкаясь; приподняв подбородок, словно ищет кого-то в толпе, таращащейся во все глаза и что-то бессвязно выкрикивающей. Кажется, это подбадривания, а обращены они к волкам, на груди каждого из которых – трехцветный кругляш. Одному волку большая пятнистая кошка в зеленом платье бросает к ногам тюльпан. Солдат не позволяет себе подобрать его, перешагивает – но польщенно расправляет плечи, скаля в улыбке сахарные пики зубов.
В лезвии над платформой все быстрее мечется свет, точно оно дрожит от нетерпения. Рядом прохаживается, заложа руки за спину, еще один зверь – лис в багряном камзоле. Он то потирает руки, то дышит на них, то хлопает себя по бедрам, пушистый хвост метет снег. В этих ухватках слишком много равнодушного, рутинного, человеческого. «Я замерз и хочу скорее сделать свою работу».
– Он такой толстый, как же ему разрубят шею? – ерзая, недоумевает олененок, держащийся тонкими человеческими ручками за ветвистые папины рога.
– Там с-свое дело з-знают, малыш-ш, – отвечает кто-то еще, из-за оленьего плеча, но Людвиг не хочет знать, кто издает эти шипящие звуки.
Он остолбенело глядит на ведомого к эшафоту. Во взгляде слона, обшаривающем все, кроме орудия казни, нет гнева и страха, надежды и отчаяния – ничего, словно он не видит разницы между смертью и долгим сном или словно перед его глазами тоже завесь. Но вот слон находит Людвига, впервые спотыкается – и взгляд оживает. Людвиг вздрагивает, поймав теплый, грустный блеск любопытства: «Что ты за зверь?». Людвиг отступает на шаг и, только бы скрыться от липкого, стыдливого ужаса, принимается разглядывать толпу. Ее фантасмагоричность наконец пробивается в сознание, заставляет колени подогнуться. Это не люди, нет, нет. Кто угодно, но не люди. А он?.. Или все проще, это какое-то чужое государство, в границы которого он случайно попал?
Морды вокруг оскалены в предвкушении. Маленькая, в половину роста Людвига собачонка в белой блузе и красной юбке, с раскрашенной румянами зубастой мордочкой, возбужденно распахнула пасть. С языка сочится слюна; юбка сзади ходит ходуном из-за виляющего хвоста. Неподалеку узкоглазая тварь в черном как уголь камзоле, выступив из-за оленьего плеча, тихонько шипит и раздувает чешуйчатый капюшон.
– С-смерть, – повторяет она как заклинание. – С-смерть…
Это шипение, ядовитым сквозняком холодящее Людвигу спину, разносится дальше. На свой лад, воя, ревя и мыча, его постепенно начинают повторять все.
– Сме-ерть.
– Смер-р-рть!
– Смерть!!!
Людвиг вновь смотрит вперед. Глаза слона опущены на снег, спина сгорблена – туда точно взвалили все эти возгласы. Один из волков длинным шелковым платком связывает ему руки за спиной, ворча и путаясь в узлах. Барабаны орлов бьют тише и тише, а гомон снова становится слышнее, в нем все больше кровожадных отзвуков. Кто-то поскуливает от возбуждения. Кто-то довольно урчит. Кто-то в раздражении тявкает, требуя отменить все это и срочно построить виселицу. Ведь гильотина – это так быстро и скучно.
Слон поднимается на эшафот и пересекает его в несколько шагов. На краю помоста он вновь расправляет плечи и поворачивается к толпе. Она, почти вся одновременно, замолкает: мертвый взгляд по-прежнему имеет над ней власть, а судя по тому, как некоторые вцепляются в детей, еще и пугает. Другие, наоборот, рычат громче, щерятся, выпускают когти. У приговоренного есть право на последние слова. Но они не хотят слушать.
Если что-то в слоне и выдает страх, то только подрагивающие уши, а может, это от холода. Он опять приподнимает голову, обегает толпу новым взглядом. Людвиг замечает огромные бивни, вернее, их останки: они обломаны или грубо, небрежно спилены. Пускал ли он их в ход, пытаясь отвоевать жизнь? Или позволил уничтожить, надеясь, что такому – безоружному – жизнь оставят?
– Я умираю невиновным во всех преступлениях, вменяемых мне. – Гулкий голос, растягивающий ударные, разносится так далеко, что у вывалившей язык собачонки сильнее колышется шерсть на макушке. – Я прощаю тех, кто убивает меня. И я молю…
Кто-то протяжно ревет. Орлы, точно по отмашке, снова начинают молотить в барабаны. Звери, то ли споря с этим боем, то ли вторя ему, шумят; некоторые в передних рядах уже едва ли не переваливаются через край ямы. Один из волков-конвоиров подходит к слону и, покачав головой, касается ладонью его локтя. «Время». Шум все невыносимее; каждый стук барабанов теперь отдается в ушах Людвига и превращается в раскаленный гвоздь в черепе. Но он борется с болью и дурнотой, нервно тянет шею, привстает на носки. Как легко потерять в грохочущем гаме слоновий голос, как отчего-то страшно сделать это.
– И я молю Бога, чтобы кровь… – Слон упрямо не сводит взгляда с толпы. – Молю…
К нему идет второй волк, слегка скаля зубы. Лис хлопает в ладоши, месит хвостом снег – и кивает на остро заточенное орудие. Слон пытается продолжить. Большие серые уши все сильнее дрожат, прижимаются к голове.
– И я молю Бога, чтобы…
– МОЛЧИ! – визжит в толпе огромная рыже-полосатая крыса.
– МОЛЧИ! – ревет в унисон черный медведь.
– Толстяка на котлеты! – выкрикивает собачонка в красной юбке так, что Людвиг шарахается от нее, как от чумной, и барабанный бой с новой силой вонзается в его рассудок. Уши приходится зажать. – НА КОТЛЕТЫ!
Толпа вопит все истошнее, но слон делает последнее усилие – и возвышает голос.
– …Чтобы кровь, которую вы собираетесь пролить, более никогда не окропила вас! – Делая шаг назад и медленно разворачиваясь к гильотине, он заканчивает: – Никого.
Волки не встречают напутствие смехом – лишь расступаются, почтительно, но прохладно, почти одновременно пряча руки за спины. «Иди сам, и пусть это будет жест доброй воли», – говорят их мерцающие желтые глаза. Поступь слона остается твердой. Подле лиса он опускается на колени, прижимается щекой к плахе, не смежает век. Людвиг не видит его глаз, но кажется, будто слон снова смотрит прямо на него. Ищет человека среди зверей? Зверя среди людей?
– Недолго оста-алось… – вновь тянет кто-то, на этот раз сипло и заунывно.
Удар едва слышно за быстрым стуком лезвия. Голова слона падает в корзину небрежно, неловко, кочаном капусты – и выдержка изменяет Людвигу, он зажмуривается, чтобы не смотреть на заваливающееся на бок тело, на аккуратный багрово-белый срез могучего горла. Он открывает глаза только секунд через десять, от новых воплей, – и звериное море тащит его вперед. Лис уже достал трофей и, держа за парик, высоко поднял на вытянутой руке.
С неба падает крупный мокрый снег, но оседает уже не на серую слоновью кожу, не на уши, обвисшие мертвыми флагами. В руке палача человеческая голова; лицо мужчины точно скроено из двух: полные щеки и крупные мягкие черты; хищный нос и надменные веки. Глаза смотрят на Людвига – блекло-голубые увядшие незабудки.
Палач бросает голову к ногам и размазывает кровь с ладони по своей морде. Хвост поднимает еще облачко снега – и лис окутывается бураном. Барабаны больше не бьют, но от звериных голосов сильнее закладывает уши. Задние ряды напирают на передние, кто-то кого-то пихает – и вот уже многие лезут через ограду ямы, спешат вниз, вопя, сминая и расталкивая орлиный конвой.
– Я хочу запомнить!
– И я!
– Да здравствует нация!
– Мне хобот, хобот!
Они продолжают видеть зверя. Людвиг закрывает лицо руками, чтобы не видеть ничего.
Никто никого не останавливает. Неважно, что такая толпа не поделит один труп. Каждому нужен ошметок кожи, обломок кости, осколок бивня – или хоть капля крови, которой можно обтереть лоб и губы. Звери отталкивают друг друга когтями и клювами, крупные отшвыривают маленьких. Собачонке в красной юбке перебили хребет еще на спуске; она слабо дергается, пока на нее не наступают в третий раз. Яма – целиком, а не только залитое кровью место казни – похожа на бойню, полную шевелящихся тел.
Людвиг с усилием выпрямляется, вдыхает промозглый воздух, растирает закоченевшими ладонями лоб и веки. В ушах все еще стучит, мир пьяно качается и дрожит. Хочется бежать. Или найти снег почище, упасть на колени, хорошенько омыть лицо и руки, пусть на них и нет крови. Но вдруг он осознает, что остался над ямой не один.
Высокая женщина замерла по другую сторону, точно против него. Незнакомка еще не стара, и у нее человеческое лицо, которое не может скрыть тонкая, терзаемая ветром вуаль. Худая, с пышной прической и прижатыми к груди руками, она смотрит вниз. Бледная; темные губы дрожат в беззвучном плаче, но она не вытирает слез – только пальцы сцепляются все крепче. На безымянном – кольцо с синим камнем-сердцем. Этот чистый сапфир – единственный яркий всполох, кроме кровавых клочьев на дне ямы. Камень мерцает, точно далекая звезда; ярче только мокрые глаза незнакомки. Она поднимает голову к небу.