ПИСЬМА Ханны Арендт и Карла Ясперса – первая в истории мысли объемная переписка двух философов, опубликованная полностью. Она начинается в 1926 году, когда Ясперс в Гейдельберге преподает философию у двадцатилетней Арендт, прерывается из-за эмиграции Арендт и внутренней эмиграции Ясперса и возобновляется осенью 1945-го, когда служащие американской оккупационной армии помогают наладить связь между философами. На протяжении последующих лет и до смерти Ясперса (в 1969-м) изначальные отношения преподавателя и студентки постепенно превращаются в дружбу, в которую вовлечены сперва Гертруда Ясперс, а затем и Генрих Блюхер, муж Ханны Арендт. После первого совместного визита Арендт и Блюхера в Базель в 1961-м все четверо начинают доверительно обращаться друг к другу на «ты».
За исключением нескольких писем, написанных до 1933 года, значительность переписки раскрывается в послевоенные годы. В ней отражены как жизненные, мыслительные, профессиональные пути ее участников, так и их способ проживания истории послевоенного времени. Поскольку оба никогда не думали о возможной публикации и безоговорочно друг другу доверяли, в письмах нет и следа самоцензуры. Они раскрываются с более личной, непосредственной, теплой стороны и в то же время остаются куда неосмотрительнее, чем в своих трудах. Для Арендт переписка – первый опубликованный собственный документ частной жизни, для Ясперса – по крайней мере непривычный: «северонемецкий айсберг» (159), как он называет себя однажды, обнаруживает в переписке ироничные, нежные, искренние интонации, которых некоторым читателям не хватает в его автобиографических сочинениях.
Их отношения приобрели особое значение в связи с тринадцатью визитами Ханны Арендт в Базель после 1949 года. Это были дни, зачастую недели насыщенных диалогов. Которые не всегда были столь идеалистичны – оба любили споры и то и дело вступали в схватки со студенческим пылом. Однако фундаментом доверия была возможность говорить обо всем непосредственно, открыто и без стеснения, всегда ощутимое родство образов мысли, несмотря на несогласие в деталях. Об этих беседах нет дополнительных свидетельств, однако окружавший их интеллектуальный климат ощущается в спонтанности писем.
Когда связь была восстановлена в 1945 году, обоих не покидало ощущение, что они пережили всемирный потоп. Арендт по-прежнему погружена в «бесконечную бумажную волокиту» (34), как «лицо не имеющее гражданства». Несмотря на литературную известность, ей не удалось «завоевать уважения» (34). Из-за «отсутствия опоры и чуждости бытия» (104) она всегда отказывалась от участия в так называемой общественной жизни: «Я как никогда прежде убеждена, что достойная человеческая жизнь сегодня возможна только на периферии общества» (34). Но и у периферии был центр – «Мсье», ее муж: «мы друг для друга единственные, кто говорит на одном языке» (43). За этими пределами ее «немещанскую жизнь» (34) определяли чувства отчужденности, беспочвенности и одиночества. Их полностью разделял и Ясперс, но в них он видел, как и Арендт, шанс на новое начало. Сам Ясперс, после долгих лет официальных запретов, вдруг вновь стал «респектабельным»: почти визитной карточкой целой нации. Однако он не слишком доверял этой «бледной славе» (32), которая превратила его жизнь в «жизнь посреди вымысла» (35), наполненную суетой и спешкой. Для него существовала единственная точка, к которой он испытывал безоговорочное доверие: его жена, еврейка, жизнь которой была наполнена невысказанным страданием прошлого. Но «врата ада были распахнуты» (35), и было необходимо сохранять рассудок, когда потоп оставался «ориентиром» (60), а «все, что есть в нашем мире, могло быть уничтожено в течение месяца» (107).
Поэтому вопросом, всегда подспудно скрытым в переписке, которым задавались оба ее участника, был вопрос о том, где после всемирного потопа, который угрожает снова поглотить весь мир, можно найти опору: в какой нации, в какой идее, среди каких людей. Это вопрос политики, философии и силы человеческой природы.
Упоминания трех стран встречаются в переписке чаще других: Германия, Израиль, США. Никогда Арендт не относилась ни к одной из них однозначно положительно. Ясперс часто был подвержен сомнениям. Он мистифицировал Германию, как источник «немецкого духа» до прихода нацистов, но затем радикально отказался от этих идей. Он почти боготворил Израиль в 1950-е, но затем слишком велики стали сомнения, после освобождения он идеализировал США и, несмотря на сомнения, никогда от этого не отрекся. Ханна Арендт и Генрих Блюхер сыграли в ходе этих перемен не последнюю роль. Они представляли факты в новом, точном свете, когда его воображение вырывалось к новым измерениям.
Спор о «немецкой природе» начался еще до прихода нацистов к власти и продолжался на протяжении нескольких послевоенных лет. В 1932 году в националистском издательстве Stalling в своем родном городе Ясперс опубликовал статью о Максе Вебере, которую озаглавил «Немецкий дух в политической мысли, науке и философии». Статья, как он говорил уже в то время, стала попыткой, «обратившись к фигуре Макса Вебера» (23), снова сделать определение «немецкий» этичным. Авторский экземпляр он отправил Ханне Арендт. Она поразительно долго не отвечала благодарностью. Но затем ответила с уверенной прямотой. Она упрекнула его в том, что в фигуре Вебера он приравнивает «немецкий дух» к «рассудительности и человечности, происходящей из страстей» (22). Как еврейка, она не могла ни согласиться, ни поспорить. «Для меня Германия – это мой родной язык, философия и поэзия» (22). С этими словами Ясперс был отчасти согласен, но они для него были слишком неопределенны, слишком неисторичны. Он ответил: «Остается только добавить историко-политическую судьбу – и не будет никакой разницы» (23). Но наткнулся на стену непонимания: она не могла «только добавить историко-политическую судьбу… во мне, так сказать, нет доказательств присутствия „немецкого духа“» (24). «Былое величие Германии – это Ваше прошлое» (24). Других сомнительных и глупых замечаний она даже не коснулась. Она встречалась с антисемитизмом, а потому обладала куда более тонкой интуицией в вопросах политики. После катастрофы, когда Ясперс, обеспокоенный вопросом о том, как «определить, что такое немец» (60), снова спросил у Арендт, считает ли она себя немкой или еврейкой, она ответила достаточно небрежно: «Честно говоря, лично для меня это не имеет никакого значения» (50). В политических вопросах она, однако, всегда говорила «от имени евреев, пока обстоятельства вынуждают меня заявлять о своей национальности» (50). И, разумеется, это означало: никогда от имени немцев. Ясперс, конечно, согласился с тем, что «все, что осталось [от Германии], – язык» (52), что нация стала равнодушной, а национализм превратился в несчастный случай, однако не оставлял надежду когда-нибудь опубликовать свои «мечты о Германии» (107).
Прежде чем его мечта исполнилась, прошло еще полтора десятилетия – время эскалации разочарования. В Гейдельберге Ясперс все еще «наивно» (383) надеялся на политический поворот. Когда была основана Федеративная Республика, он возлагал надежды на Аденауэра, внешней политикой которого не уставал восхищаться на протяжении многих лет. Он ненавидел Spiegel за «коррумпированность» (316) и «нигилизм» (319), поддерживал доктрину Хальштейна и был готов на все ради спасения Берлина. Но все еще придерживаясь подобных убеждений, внутренне он почти полностью изолировал себя от ФРГ. Уже в 1949 году Ясперс пишет, что «к этим немцам мы не имеем никакого отношения» (83), а в 1952-м: «в политическом смысле – не являюсь „немцем“ (по паспорту – разумеется, но не испытываю по этому поводу удовольствия)» (138). Позже он решительно борется против «поддельной свободы» (300), против иллюзии воссоединения, а в 1961-м утверждает: «Я бы голосовал за СДП, но не имею права» (296). Аденауэр в его глазах стал «по существу, ничтожеством» (300), а Республика – «средоточием коррумпированной партийной олигархии» (316), в конце концов, помимо рискованных предложений о сдаче Берлина, он приходит к отказу от «фундаментального представления о Германии, на котором основывается Федеративная Республика» (376). В то же время он опубликовал и свои «мечты о Германии»: работу «Куда движется ФРГ?» Мечта стала кошмаром.
Остается лишь предполагать, насколько сильно на эти колебания повлияли Ханна Арендт и Генрих Блюхер, антинационалист par excellence. Ханна Арендт достаточно рано говорит, что во время войны не хотела вспоминать «ни о чем, связанном с Германией» (39), кроме учебы у Ясперса. Но, вероятно, кроме страха перед возвращением в Германию, в ней жила и надежда на то, что «первая нация, которая погибла как нация» (57), может открыть новые перспективы для европейской политики. Поездки в Германию в 1950-е, очевидно, обернулись разочарованием. Она пишет Ясперсу о том, что в стране царит атмосфера «недовольства», «со злорадством люди тайно надеются, что все пойдет прахом… полны ресентимента по отношению ко всему и ко всем» (254). Уже в 1952-м Ясперс жаловался Генриху Блюхеру, что ей все «безразличнее» становится Германия, но ему «до этого пока далеко» (129). И еще в 1959-м ее безразличие его «ранит» (253). К началу 1960-х она утратила надежду. «Так называемая республика ничем не отличается от предыдущей» (311). Аденауэр «может мириться лишь с собственными ставленниками» (318). Она высказывается в пользу «нейтралитета Западной Германии» (263), считает, что Берлин потерян (243, 297), и убеждена, что закат ФРГ «уже предрешен» (377). При этом она считает, что все процессы «продолжаются автоматически, никакой заинтересованности» (408). Автоматический упадок казался ей менее опасным, чем упадок в результате действий коррумпированной политической администрации. Все это привело к принятию окончательного решения – полному отречению от немецкой политики.
Прежде чем принять такое решение, оба занимались единственно возможным способом спасти честь Германии: движением немецкого Сопротивления. В связи с этим Арендт приводит свои краткие и бескомпромиссные суждения о принципах и мотивах борцов Сопротивления в репортаже о деле Эйхмана. Ясперс часто пишет о них в письмах. В то время он занимался подробным изучением источников и работал над краткой историей Сопротивления. В своей основе их взгляды совпадали: борцом Сопротивления можно считать лишь того, кто «активно боролся с режимом Гитлера» (332), при этом само сопротивление режиму становится для него «принципом» (333). Ханна Арендт придерживалась мнения, что подобных фигур в движении Сопротивления не было. «В словах и поступках» все они были «поражены этой чумой» (333). Например, Герделер, «так называемый интеллектуальный лидер движения» (369), после путча строил «глупые и смешные» планы, «но никаких других планов, кроме глупых и смешных, не было, и это, на мой взгляд, имеет решающее значение» (369). Суждения Ясперса не были столь бескомпромиссны. Он с уважением относился к Юлиусу Леберу и Гансу и Софи Шолль, признавал, с некоторыми ограничениями, и искренность некоторых других. Для Арендт было важно демифологизировать все движение в целом, для Ясперса – обнаружить немногочисленных великих и незапятнанных героев. Оба разделяли общие взгляды и на общепринятое восхваление движения: его источник – в «самообмане» (334), а само оно «наследует националистической традиции и продолжает ее» (376). Спасти достоинство Германии было невозможно, и совершенно точно в этом не могли помочь вооруженные силы, как и попытка переложить «груз ответственности» на «фюрера». «Виноват не Гитлер, а немецкий народ, который последовал за ним» (384).
Вопрос о том, что значит быть еврейкой, был для Ясперса столь же важен, как и вопрос о том, что значит быть немцем. Поводом для размышлений стали не только еврейские корни Арендт и жены Ясперса, но и судьба евреев во времена власти нацистов и прежде всего значение иудаизма в западной культуре с эпохи осевого времени. Это значение было скрыто для Ясперса в трех пунктах: библейской религии обоих Заветов, в монотеистической идее Бога, лишенной образности, и концепции связи народа с бесконечно далекой трансценденцией. Величие иудаизма, однако, было связано с тем, что он, лишенный национальности, был рассеян по всему миру, стойко противостоял любому страданию. Евреи могли и должны были политически ассимилироваться, считал Ясперс, и все же должны были оставаться евреями в религиозно-мистическом отношении. В этом смысле он пытался обнаружить в Арендт способ принятия собственного происхождения, о чем часто ее спрашивал.
Арендт говорит, что в этом отношении «с детства наивна» (135): «так называемый еврейский вопрос казался мне скучным» (135). С точки зрения своей наивной ассимиляции еврейский опыт она «усвоила не без страдания и не без труда» (135), и он ограничивался исключительно пределами истории и политики. Арендт исходила из «сионистской критики ассимиляции» (135), при этом сохраняя полную религиозную независимость от иудаизма (61), который, как и любая религия, не мог ничего «ей сообщить» (109). Полем, в котором она высказывала свою критику, сперва стала литература и ее книга о Рахель Фарнхаген, а затем и политика, когда Арендт в эмиграции работала в нескольких сионистских организациях. Из этого родилась ее позиция, противоположная позиции Ясперса: для него важнейшей частью иудаизма была религия, для нее же она не значила ничего. Он мечтал о политической ассимиляции евреев в диаспорах, она считала, что ассимиляция возможна лишь ценой «бесхарактерности» (159). Он боялся, что автономная политизация иудаизма в Палестине и Израиле представляет для иудаизма «серьезную опасность» (60) и может нивелировать евреев до нации. Она принципиально поддерживала основание собственного государства, хоть и не одобряла методы его установления.
Реакция Ясперса на появление такого государства была для него не редкой: он отказался от опасений и отождествил действительность с лучшей возможностью. Израиль был государством евреев, а не просто израильской нацией. Во время Суэцкого кризиса он восхищался рассудительностью и смелостью Израиля и видел в нем «морально-политическую силу, ту же, что проявляется на этапе формирования государств» (205). Израиль стал «опорой Запада» (203), которому была уготована участь гитлеровской Германии, если бы он допустил гибель нового государства. Да, ему кажется, что «уничтожение Израиля знаменовало бы собой конец человечества» (205).
Политически рассудительной Арендт подобные взгляды казались серьезным преувеличением. Она не уверена, что подобные чувства «оправданны» (206). Израиль не был человечеством, Западом или иудаизмом, это просто одна из наций, в которой есть и весьма неоднозначные политические деятели, которых не испугают ложь или политические массовые убийства, если того потребует их политическая тактика. На протяжении многих лет она находила доказательства своей позиции и еще в 1958-м предположительно в личной беседе упрекнула Ясперса в «близорукости» в отношении Израиля (234). Калибровка оптики произошла благодаря делу Эйхмана. Для Ясперса оно стало опорой Израиля, для Арендт – подтверждением ее худших опасений.
В апреле 1961 года она по поручению New Yorker отправилась в Иерусалим, чтобы написать для журнала репортаж о процессе. Еще до начала судебного разбирательства, она писала Ясперсу о политических и юридических обстоятельствах и следствиях процесса и подробно рассказывала ему о своих впечатлениях, находясь в Иерусалиме. Ясперс, в свою очередь, пытался представить, как евреи в ходе процесса могут «остаться верными еврейской традиции» (278). На его взгляд, Израилю следовало ограничиться «предварительным расследованием и установительными методами» (273), доказать факт геноцида всему миру, юридически признать геноцид «преступлением против человечества», но отказаться от вынесения приговора, поскольку подобные дела не могут рассматриваться в национальном суде. Единственное, что из этого по-настоящему интересовало Арендт, вероятно, категория преступления против человечества. За этим исключением ее внимание было приковано к другой точке: она видела в фигуре Эйхмана «банальность зла», которая ни в коем случае не может быть демонизирована или подвергнута мистификации. Ни Арендт, ни Ясперс не сомневались в справедливости суда. Но для Ясперса национальный процесс был «перевернут с ног на голову в самой своей сути» (273), Арендт он – из-за демонизации Эйхмана – казался слишком театральным, а из-за отрицания еврейского коллаборационизма – ошибочным. Она убедилась, как «прогнило это государство» (277).
После публикации репортажа разразилась буря негодования. Читателей оскорбил тон. Но причиной «ощущения, что нанесен смертельный удар» (388), стало нечто другое: никто прежде с такой однозначностью не указывал на коллаборационизм еврейских советов с нацистской властью. «Я коснулась непреодоленной части еврейского прошлого» (331), – пишет Арендт Ясперсу. Это раскрытие национальной лжи стало поводом для «низкопробной» (331) диффамационной кампании, продолжавшейся в Америке, Израиле и Германии (здесь в первую очередь из-за изображения немецкого сопротивления, предложенного Арендт) на протяжении двух лет и ставшей «классическим примером репутационного убийства» (336). Она в деталях описывала тактику кампании, которая стала для нее серьезнейшим жизненным потрясением. Ясперс выражал свою безоговорочную поддержку и собирался выступить в Германии с публичным заявлением. Прочитав книгу, он написал, что «ее тема великолепна, ее интенция – свидетельство Твоей непримиримой воли к истине, изложенный в ней ход мысли глубок и полон отчаяния» (341). На всех, кто принимал в кампании участие, в том числе и на некоторых друзей, отныне была брошена тень. Сильнее всего она омрачила Израиль. Отныне это была «иудейская ассимиляция к современному национализму» (272), плавильный котел, лишенный политической или метафизической идеи. Он не знал, чего ожидать от этого государства, в то время как Арендт, спустя несколько лет, обнаружила возможные пути примирения.
«Единственной надеждой» (83) для разочарованного в возрастающей рационализации мира Ясперса на протяжении многих лет была антинациональная Америка. В течение всей жизни он был благодарен США, как и Англии, которую для него олицетворяла фигура Черчилля, за освобождение. Соединенные Штаты были для него образцом объединенной Европы. Он рано признается, что хотел бы быть американцем, «если бы не был немцем» (35). Еще в конце 1950-х он пишет, что «все мы… потенциальные сограждане американцев, вне зависимости от того, где находимся» (205). Из этого сочетания благодарности и восхищения и в то же время страха перед распространением тоталитаризма происходило и его почти безоговорочное одобрение американской политики. Лишь во времена правления Маккарти, когда он, как и многие другие авторитетные европейцы, узнал, что члены Конгресса за свободу культуры были обмануты ЦРУ, он покинул Конгресс и выразил сожаление по поводу «малодушия и глупости» американцев (143). Но его доверие к США по-прежнему было фундаментом его общеполитических рассуждений.
Арендт всю жизнь была «благодарна, что оказалась здесь» (113), «где национальность и государство не равны друг другу» (59) и «где у республики остались хоть какие-то шансы» (428). Левое влияние обоих ее супругов – первым был Гюнтер Штерн (Андерс) – и ее центральный философско-политический интерес к «развитию тоталитаризма из чрева социума, массового общества как такового, без „движений“ и прочной идеологии» (160) сделали ее сейсмографически чувствительной ко всему, что было связано с этим в США. Это часто наводило ее на мысли о новой эмиграции: «У нас совершенно нет желания наблюдать за упадком очередной республики» (423).
На протяжении двадцати пяти лет она подробно рассказывала обо всех недугах государства Ясперсу, чтобы убедить его, что более невозможно, «как несколько лет назад, так безоглядно вступаться за Америку, как делали мы оба» (142, 415). Она анализирует «систему доносов» (142) эпохи Маккарти, травлю левых интеллектуалов, правительство «большого бизнеса» Эйзенхауэра, основанного на «обществе штатных служащих» (142), причины расовых проблем (которые по ее мнению и стали поводом для убийства Кеннеди), дезинтеграцию крупных городов, упадок общественных служб и школ, уровень «отвратительной» (389) молодежной преступности и «сумасшедшую, грязную, напрасную войну» во Вьетнаме (389). Она отвергала почти всех политиков, занимавших высокие посты. Эйзенхауэр страдал от «врожденной глупости» (268), Никсон – «лицемер и лжец» (268), она не доверяла и Кеннеди, полагая, что тот «на самом деле по-настоящему болен» (289), а Джонсона считала «талантливым тактиком, провинциалом», который «в сущности ни в чем не разбирается» (343). «Я открыто раскритиковала эту шайку» (142), – писала она в 1953-м. Хоть Арендт и не всегда была настроена так категорично, она всегда с принципиальной верностью высказывалась в поддержку свободной республики, но не правительственного проекта. Ее главное впечатление: «как быстро рушится государство, если измерять его по его собственной мерке» (235). Напоминать об этом должна была ее книга об американской революции.
Помимо нескольких краткосрочных периодов размышлений о восстановлении республики, наряду с преодолением маккартизма, поражением Голдуотера и Никсона, «огромный интерес» (369) для нее представляли и студенческие волнения в Беркли, которые она считала «обнадеживающими» (397). Она «ни в коем случае» не считала студентов массовым сбродом (397), но видела в них новую демократически выстроенную власть. События стали поводом для написания работы «Власть и насилие». Арендт симпатизировала «красному Дени» (Кон-Бендиту), сыну ее близких друзей, и возлагала надежды на протест немецких студентов, от которых «у немецких профессоров, должно быть, сердце уходит в пятки» (369). «Мне кажется, дети следующих столетий запомнят 1968-й таким, каким мы запомнили 1848-й» (428). Возможно, это была лишь иллюзия, вдохновленная личным опытом Арендт. После травли, разожженной еврейским истеблишментом, в университетах и прежде всего в студентах она находила для себя возможность спасения. Ясперс относился к этому благосклонно. Бунт был ему куда милее покорности.
Стоит упомянуть и о перспективах общемировой политики, отраженных в переписке. Обсуждается почти каждое значительное событие: берлинские протесты, венгерская революция, корейская и вьетнамская войны, разделение Северной Африки, залив Свиней и Кубинский кризис, возведение Берлинской стены, свержение Хрущева и убийство Кеннеди, медленный подъем Китая и ненадежный русско-американский мир перед угрозой доступа «шовинистских» наций к атомной бомбе (204). При этом ни Ясперс, ни Арендт не стеснялись выдвигать собственные гипотезы, которые сегодня могут вызвать недоумение. Речь в них шла не о предсказаниях, но о попытке понять, что происходит в мире и предложить собеседнику исправить неточности. Ясперс находил в этом способ привести мир в сознание, Арендт – привнести сознание в мир.
Если снова задаться основным вопросом о том, на что можно положиться в политике в эпоху постоянной угрозы всемирного потопа, основываясь на фактическом положении вещей, не остается ничего. Ни наций, ни идеологий, ни внешне устойчивых общественных структур, ни даже апокалиптичной милитаристской безопасности. Для Ясперса оставалась лишь возможность поворота, для Арендт возможности революции и демократия советов. У них была своя история, и потому они были не пустыми мечтами, но реальностью, к которой следовало стремиться. Подобные стремления требовали от обоих раскрытия аспектов мышления – для Ясперса в широчайших горизонтах философии, укорененной в связях, для Арендт – в укорененной в истории политической теории.
В годы обучения у Хайдеггера и Ясперса, Арендт познакомилась с немецкой философией экзистенциализма in statu nascendi. И в то время была увлечена устремлением такой философии к экзистенциальной конкретике. Естественным следствием стало объемное исследование, посвященное Рахель Фарнхаген, благодаря которому она осознала и собственную политическую неассимилированность. Через Гюнтера Андерса и Генриха Блюхера она познакомилась с социальными философами революционной и гегелевской традиций, которые привели – в первую очередь благодаря Генриху Блюхеру – к новой конкретике: изучению истории и политики. На этом пути она видела себя кем-то между «историком и политическим публицистом» (31), который, в ее собственном понимании, постепенно превращался в политического теоретика. На протяжении всего пути она оставалась тесно связана с философским мышлением. Но от философии в узком смысле отрекалась дважды: первый раз в первые годы эмиграции, ради социальной работы в сионистских организациях, и затем снова, в зрелые годы, ради осознанного увлечения «политической теорией».
С ранних лет, когда Ясперс еще работал психиатром, его жизненный путь определяла тяга к строгой научности. Когда с ним познакомилась Арендт, Ясперс, благодаря интересу к психологии экзистенциального просветления, стал философом экзистенциального просветления, убежденным, что философия никогда не сможет стать строгой наукой и потому должна искать чистоту sui generis. Основным инструментом для этого он считал методологическое сознание, которое проясняло философу все, что может быть помыслено и, в каждом отдельно взятом процессе мышления, то, как может быть познано помысленное. В этом состояла строгость его философии, которую он сохранил до конца жизни. Но его потревожила власть нацистов. «Мои прежние рассуждения становятся бессмысленны» (52), – писал он сразу после войны. «Философия должна стать практической и конкретной, не забывая при этом о своем происхождении» (44). Ее происхождение скрыто во взаимопроникновении экзистенции и всеоткрытого, всеобъемлющего сознания, а ее конкретный и практический горизонт – беспокойство о мире. Не было необходимости в «философии как международной конвенции» (92) или «эзотерическом предприятии» (352). Ее главная задача – так ни разу и не описанная Ясперсом – стать «мировой философией». В процессе этого развития он и сам прощался дважды – но с политикой. В юные годы он был готов рассуждать об общих интеллектуально-политических обстоятельствах, но отказывался говорить о конкретных политических событиях. В преклонном возрасте, после долгих лет опыта «политического писателя», в роли которого он, по собственному замечанию, взял на себя слишком много (220) и сознательно подверг риску свою репутацию философа, он решил «покончить с политикой», которая куда «проще философии» и «ухудшает состояние внутреннего мира» (398). Он не имел в виду политическую теорию Арендт, но говорил лишь о собственных политических сочинениях.
Столь различные подходы тем не менее привели обоих к единому горизонту взглядов. Они сходились в том, что любая философия имеет политические последствия и потому считается одним из условий существования политики, укрепляющим положение философии в реальной политической жизни. Отсюда возникает и представление о социальной задаче философии: очистить символический мир, уничтожить идеологии и любые формы магии, поскольку они, вне зависимости от своей природы, принципиально ограничивают возможности разумной политики, и в то же время в отношении реальной политики побороть все состояния, препятствующие свободному развитию мысли. Основополагающей была мечта о «политической свободе» (328) в сочетании с мечтой о справедливости. И философия, и политическая теория в независимости мышления должны выполнять эти требования и, опираясь на них, понимать историю и традицию, подвергать настоящее критике и закладывать основу для будущего. В основе конкретных суждений лежал разный жизненный опыт. Решающим политическим событием в жизни Ясперса был тоталитаризм Третьего рейха, перед глазами Арендт все время был пример «противоречия целой страны – политическая свобода в сочетании с общественным рабством» (34). Это нередко приводило к серьезным историко-философским разногласиям. Очевиднее всего это доказывают письма о Марксе, «охваченном страстным чувством справедливости» (106), которого Арендт на протяжении долгого времени высоко ценила, в то время как Ясперс всю жизнь видел в нем исключительно воплощение философско-политического зла. В подобных исторических спорах Арендт зачастую принимала позицию Ясперса, не ради поддержания мира, но потому, что конкретные знания Ясперса были точнее в деталях и в то же время обширнее. Его справедливые суждения об Энгельсе и его поздняя симпатия к Розе Люксембург доказывают, что его критика в адрес Маркса была не просто идеологической критикой вражеского лагеря.
Ни Ясперс, ни Арендт не видели выдающихся философов среди современников. Со времен парижской эмиграции Арендт выше других ценила Камю, чуть меньше Сартра, который казался ей слишком литературным. Она презирала Адорно, которого упрекала в попытках снискать расположение нацистов, но на протяжении всей жизни испытывала дружескую склонность к Вальтеру Беньямину. Ясперс разорвал связи со всеми выдающимися философами-современниками – некоторые порвали с ним. В поздние годы он читал фрагменты их работ, но никогда не погружался в их изучение, за исключением Хайдеггера. Для обоих тот был болезненным воспоминанием. Отчасти это доказывают некоторые откровенно непреклонные суждения. Сразу после войны смягчить их старался Ясперс, позже – Арендт. В конце концов она нашла путь к примирению, Ясперсу это так и не удалось.
В некотором смысле они и были современной философией друг для друга и косвенно доказывали это друг другу в изучении работ, в замечаниях и критике.
Ясперс читал практически все, написанное Арендт. Ее писательский талант он сравнивал с талантом Лессинга (332), смелость ее суждений считал визионерской, а стремление к безоговорочной истине – образцовым. «Истоки тоталитаризма» он считал поистине великой работой, определяющей взгляды эпохи. В «глубине политических взглядов и мастерстве исполнения» (327) ее смогла превзойти только работа об американской революции. «Восхищают Твой взгляд на суть политической свободы и Твое мужество» (327). Но и за пределами ее работ ему нравилась ее независимость, свобода, способность не подчиняться влиянию идеологии и политической власти. В этом он видел ее главное качество как философа. Она не хотела быть философом, но он считал это «шуткой» (363), шуткой, которая, однако, внушала ему опасения, в том числе в отношении ее трудов.
Еще во время работы над диссертацией Арендт, Ясперс, как педантичный педагог, требовал от нее «невероятной тщательности» (10). После войны он иногда просил ее «быть точнее в отношении истории и не поддаваться умозрениям» (41), переводить «видение на язык доказуемого» (41). «Ваш гегельянский образ мысли» (41), «что-то от прежних „тотальных“, обоснованных взглядов на историю» (100), которые всегда наделяют историю «осколками лживого величия» (100). Ему казалось, она не замечает «величие „просвещения“» (134). В отношении «Тоталитаризма» его беспокоило, что Арендт «то и дело, вероятно, касается границ догмы» (217). За всем этим скрывалось напоминание о методологической рефлексии. Поэтому он снова и снова советовал изучать Макса Вебера. Несмотря на все похвалы, Ясперс никогда не исключал возможной опасности, что «в свете высочайших стандартов тень, брошенная на Вас, станет заметнее» (134). В запланированной им книге об Арендт, Ясперс, вероятно, описал бы эту тень со всем свойственным ему упорством. Она это знала. И потому испытала облегчение, когда он отказался от работы над книгой, от мысли о которой она «краснела от смущения и бледнела от страха» (356).
В переписке, за исключением уже упомянутых опасений по поводу «немецкой природы», нет фундаментальной критики в адрес его философии, только если Арендт не пишет в том числе и о Ясперсе в пассаже о вине философии и «факте множественности» (109). Однако в письмах встречаются отдельные критические замечания, например, достойные внимания слова о «Вопросе о виновности». В отношении его работ, по крайней мере в поздние годы, Ханна Арендт осознанно взяла на себя иную роль. Почти всегда она была той, кто быстрее других умел разглядеть центральную интенцию и извлечь ее из ограничений профессиональной философии. Прочитав первый том Логики («Об истине»), этот пример «депровинциализации западной философии» (105), она сразу поддается спекуляции, что это – «последняя книга западной философии, ее последнее слово и в то же время первая книга мировой философии, ее первое слово» (105). Никто кроме нее ни тогда, ни прежде не воспринимал работу именно так, хотя в этом и состояло главное намерение Ясперса. Почти двадцать лет спустя он по-прежнему жаловался на непонимание его основных идей, «ключа» (374), который с тех пор он использовал повсеместно. Поняла лишь она: «величайшая из Ваших книг и великая, великая книга сама по себе» (105). В философии «осевого времени» она сразу увидела «элемент примирения» (71), новый шанс стать «гражданином мира» (71). Она уловила «дух свободы» (209), которым наполнены «Великие философы» и восхищалась смелостью суждений Ясперса, отличавшей его «от поддельного александринского почтения» (209). В «Свободе и воссоединении» она сразу смогла распознать «серьезнейший удар когда-либо нанесенный немецкому национализму» (263) и уловила суть его работы о ФРГ: «им совершенно не подходит то, что Ты мыслишь конкретно… И в этом смысле это „антинемецкая“ книга… первейшей важности» (397) в том числе и потому, что ее может понять даже тот, «кто не учился философской стенографии» (389). Этому качеству она отдавала должное и прежде: «философия, лишенная магии… и в сравнении с тем, что пишешь Ты, язык терминов и понятий – своего рода магия» (373).
Ясперсу льстило ее умение читать его тексты, родившееся в ходе продолжительных дискуссий. Но для него это было не главное, как не были главными и ее работы. Он считал «книги» «прекрасным развлечением» (163), а в межчеловеческих отношениях отводил им «второстепенную» (85) роль. Люди были ему важнее книг. И в этом Арендт полностью разделяла его мнение.
У обоих была острая потребность в коммуникации, но ввиду разницы в конституции (Ясперс болел на протяжении всей жизни), неравных возможностей и разных темпераментов, возможности коммуникации были так же различны.
В отношениях с другими людьми Ясперс часто был отрешен, очень сдержан и заинтересован в разговоре по существу. Те, кто не понимал, что это своего рода техника развития в собеседнике самостоятельности, мог счесть Ясперса холодным. Но если он был уверен в самостоятельности собеседника, он раскрывался, был воодушевлен и проявлял заботу. С немногими он был связан отношениями подобного рода и всегда должен был полагаться на исходящий от них импульс. Ни о ком он не заботился с такой спонтанностью, как о Генрихе Блюхере, с которым его объединяла «материя Просвещения» (178). Особое место в его жизни занимала супруга. Она была единственной, к кому он испытывал безусловную и всеобъемлющую любовь. Рядом с ним она казалась расточительной: открытая, но ранимая, лишенная легкомыслия и вдумчивая, наделенная особой человеческой глубиной. Для него их отношения были шифром метафизической любви.
Круг друзей Арендт, напротив, был очень широк. Он продолжал расти с ее юных лет и до преклонного возраста. В него входили как многие известные писатели и ученые, так и те, кто редко или вовсе никогда не появлялся на общественной арене интеллектуальной жизни. Поддаваясь эмоциональности своего темперамента, она быстро отказывалась от сдержанности, когда встречала людей, свободных от идеологии и сентиментальности, умных и человечных. Эта переписка в полной мере не отражает близкие отношения Арендт и ее мужа с друзьями, природу их иногда слишком бурных взаимоотношений, в том числе восстановленных после долгих перерывов. «Никогда в жизни я не любила ни один народ, ни один коллектив… В сущности я люблю только своих друзей», – говорила Арендт в интервью Гаусу. Но их она любила по-настоящему, с верностью и доверием, которые сохранялись на протяжении многих лет и в ее помощи находили конкретное, практическое воплощение. В этой сфере взаимоотношений Генрих Блюхер оставался для нее устойчивой опорой и в то же время первооткрывателем. Профессор Бард-колледжа, автодидакт, на протяжении многих лет он читал лекции в престижной Новой школе. Благодаря остроте его ума, оригинальности и нежеланию публиковать собственные работы, друзья называли его «близнецом Сократа» (340).
Все, что Арендт на протяжении многих лет делала для Ясперса, могло бы стать для него обузой, если бы не происходило с такой естественностью. В послевоенные годы и до переезда в Базель она поддерживала супругов Ясперс материально, каждый месяц присылая продовольственные посылки, которые словно возвращали их в мирное время (46). Она считала это гостеприимством издалека, но отправляла посылки (не только Ясперсу) потому, что в годы эмиграции «привыкла проявлять солидарность, без которой мы обязательно бы пропали» (154). Она занималась публикацией его послевоенных работ в американских журналах и смогла сделать его известным. Позже она следила за всеми переводами, давала советы перед каждым выступлением и взяла на себя ответственность за перевод «Великих философов». Но важнее «любого пустого успеха» (60) было ее «единомыслие» (60), о котором она всегда заявляла публично. Она посвятила ему первую книгу, вышедшую в Германии после войны, «от Ноя Ною», а позже свою книгу о революции – ему и Гертруде Ясперс. В 1958 году она прочитала хвалебную речь в честь вручения Премии мира, вокруг которой в Германии разгорелись ожесточенные споры. Кроме того, после войны она много путешествовала ради того, чтобы встретиться с Ясперсами снова.
По сравнению с ней, он делал довольно мало. В ранние годы он заботился о стипендиях, позже помогал с подтверждением так и не полученной ученой степени, чтобы помочь Арендт с выплатой репарационных компенсаций (которые ей удалось получить спустя годы после его смерти). Он написал предисловие к «Истокам тоталитаризма». Но никогда не посвящал ей книг, и нет ни одного свидетельства о том, что он когда-либо рассматривал такую возможность. От позднейшей попытки установить в ее честь литературный памятник – над которым он работал на протяжении многих лет – он отказывался в пользу работы над другими проектами. Он знал, что многим ей обязан. Но ей так никогда не казалось. То, чем он для нее был, значило гораздо больше, чем все, что он для нее делал.
Ханна Арендт рано потеряла отца. В Ясперсе, как она часто писала, она еще в юности – но на всю жизнь – нашла «наставника, единственного, которого я признавала» (140), человека, способного «вернуть здравый рассудок» (64). Психологи могли бы интерпретировать это как замену отца, к тому же сама Арендт пишет об «инфантильном страхе» (36) или «детской мечте, не разочаровать Вас» (69). Поводом для этой мечты стало сократическое требование Ясперса о том, чтобы Арендт не была его «ученицей» и сохраняла независимость. Благодаря целостности его личности, сочетанию «разума, свободы и коммуникации» (432), он оставался для нее мерой всех вещей. Когда после войны их знакомство превратилось в дружбу, у нее появилась возможность «вернуться в Германию» (173). В Базеле она обрела «европейскую родину» (169), которая стала «гарантом постоянства жизни» (216). Но «новым счастьем» для нее была «откровенная беседа» (99): «способность к взаимопониманию» в «„светлых комнатах“ с чистым воздухом» (182). Сама возможность «такой беседы», как она говорила в интервью Гаусу, стала для нее важнейшим «переживанием послевоенного времени».
Для Ясперса Арендт не была мерой ни в своих работах, ни в своем этосе. В его жизни она была одним из величайших «подарков судьбы» (198). Она была важнее всех, с кем он поддерживал связь в послевоенные годы, и единственной, кто взывал «к жизни теплые воспоминания о потонувшем прошлом» (168) и тем самым сохраняла постоянство жизни. Важнее этого постоянства, однако, для Ясперса были конкретные знания о мире, которые сам он мог получить лишь в ограниченном объеме. Но дороже всего ему была «человеческая действительность» (168), которую воплощала в себе Арендт. Ее «энтузиазм» (54), ее «рассудительность» (153), ее «легкомыслие» (54), основанное на несомненной серьезности (46), ее метафизическая радость (109), несмотря на «взгляд на миропорядок: в сущности столь пессимистичный» (387), ее любовь к миру и жизни, «преисполненная отваги» (66), «опасной мягкости» (198) и извечной «отчужденности» (337) – все эти качества и ее красота были для него «незаменимы» (107). Ее «удивительная энергия», «рискованное непостоянство», «стремительность» стали для него «сущностными сторонами ее личности» (198). Она была для него гарантией того, «что для человечества еще не все потеряно» (188), той, кто «разгоняет злые духи человеческого презрения» (100).
На вопрос о том, в чем найти опору в эпоху мирового потопа, возможно, и Арендт, и Ясперс дали бы один ответ: в дружбе, укорененной в разуме, и в рожденном из нее диалоге.