Отличие человека от животного состоит в том, что человек может покончить жизнь самоубийством.
Если теория эволюции верна и человек действительно произошел от обезьяны или какого-то доисторического прачеловека, не вполне ясно, в какой именно момент была преодолена черта, отделяющая один из видов млекопитающих от «высшей ступени живых организмов». «В череде трудноразличимых форм, отделяющих ныне существующего человека от неких обезьяноподобных существ, невозможно определить конкретный пункт, начиная с которого можно применять термин “человек”» (Ч. Дарвин).
Когда же все-таки человек стал человеком?
Тогда, когда две верхние конечности освободились от ходьбы и появилась потребность их чем-то занять? Когда появились первые орудия труда и охоты? Когда крики, мычание и повизгивание стали приобретать черты членораздельности? Когда появилось представление о Высшей Силе?
Все это безусловно очень важные этапы нашей биографии, но в них ли дело? Обезьяны ведь тоже могут передвигаться на задних лапах, размахивают палками и кидаются камнями. Дельфины, кажется, издают осмысленные звуки. А что касается высшей силы, то для собаки хозяин – такая же непостижимая в своем всемогуществе инстанция, как для верующего Бог.
Попробуем по-другому. В чем главное отличие человека от животного? Это более или менее ясно: в абстрактном мышлении, то есть способности делать выводы, заключения и предположения на основании некоей частичной информации. Однажды прямоходящее и размахивающее палкой существо с выпирающими надбровными дугами и скошенным подбородком посмотрело на засохшее дерево, на убитую птицу или, скажем, на упавшего со скалы родича и вдруг поняло: оно тоже рано или поздно умрет. В тот самый миг homo erectus сделал первый рывок к превращению в homo sapiens. А второй и уже окончательный рывок был сделан, когда недосапиенс осознал, что обладает свободой выбора: может стоять на скале и смотреть сверху вниз, а может лежать под скалой и никак не реагировать на происходящее вокруг. Достаточно сделать один-единственный шаг.
Так у человека впервые возникло представление о свободе, и он стал человеком.
Правда, некоторые ученые утверждают, что суицид существует и в животном мире. В качестве доказательства приводят массовое самоубийство китов, или отказ некоторых диких зверей жить в условиях неволи, или домашних животных, умирающих от тоски по любимому хозяину. Рассказывают, что собака Моцарта уморила себя голодной смертью на его могиле. Кантака, верный конь царевича Шакьямуни, не перенес разлуки с хозяином, избравшим путь аскезы, лег на солому и умер, чтобы затем возродиться в буддийском раю.
Такие случаи не столь уж редки (имеется в виду не вознесение домашних животных в рай, а их безграничная, саморазрушительная преданность хозяину), однако здесь вряд ли корректен термин «самоубийство». Это – от извечной человеческой склонности к антропоморфизму и романтике. Когда животное ведет себя таким образом, что это приводит его к гибели, следует говорить не о суициде, а об угасании жизненного инстинкта, каковое может быть обусловлено разными обстоятельствами: стрессом, бешенством, стадным чувством и проч.
Подобное утверждение проистекает вовсе не из антропоцентристской гордыни, а из определения, точно и исчерпывающе сформулированного Эмилем Дюркгеймом сто лет назад.
«Самоубийством называется всякий смертный случай, являющийся непосредственным или опосредованным результатом положительного или отрицательного поступка, совершенного самим пострадавшим, если этот пострадавший знал об ожидавших его результатах».
Более лаконично ту же дефиницию излагает современный суицидолог Морис Фарбер:
«Самоубийство – это сознательное, намеренное и быстрое лишение себя жизни».
Здесь существенен каждый из трех компонентов.
«Сознательное» и «намеренное» в данном случае не синонимы. Намерение выбрасывающегося на берег кита сомнений не вызывает, но говорить о сознательности этого поступка у нас нет оснований, поскольку нас учили, что животные сознанием не обладают. Возможно, некий мощный, но вероломный инстинкт подсказывает киту, что на берегу его ожидает нечто неописуемо приятное, а вовсе не острые камни и тесаки охотников за ворванью.
Вряд ли можно назвать сознательным и самоумерщвление бедного Николая Гоголя, заморившего себя голодом во время Великого Поста. Намерение писателя довести себя до смерти было очевидно: «Надобно меня оставить, – говорил он. – Я знаю, что должен умереть» (свидетельство Н. Погодина); «Надобно ж умирать, а я уже готов, и умру» (свидетельство А. Хомякова); перед самой смертью сказал: «Как сладко умирать!» (свидетельство С. Шевырева). Однако как страстный, фанатичный христианин, Гоголь не мог сознательно стремиться к суициду, и потому в «Энциклопедии литературицида» биографической справки о нем вы не найдете.
Наконец, уточнение о «быстром» лишении себя жизни понадобилось для того, чтобы отделить суицид от суицидального поведения, которому подвержено большинство людей, ибо современная суицидология относит сюда и выбор сопряженной с риском профессии (гонщик, альпинист, полицейский, военный), и наркоманию, и алкоголизм, и курение, и даже несоблюдение диеты. Все эти люди (процентов этак девяносто от населения планеты) совершают медленное самоубийство, отлично зная, что гоночные машины разбиваются, капля никотина убивает лошадь, пьянство приводит к циррозу, соль – это «белая смерть», а холестерин – эвфемизм для чаши с цикутой.
Человек научился лишать себя жизни сознательно, намеренно и быстро очень давно – задолго до изобретения колеса и покорения огня. Это подтверждается трагической историей тасманских туземцев, истребленных белыми поселенцами: аборигены находились на очень низкой стадии материального развития, однако уже знали, что, если жизнь становится невыносимой, ее можно прекратить. Многие из тасманийцев, на которых вчерашние каторжники охотились, как на диких зверей, так и поступили.
Мы можем до известной степени реконструировать практику и восприятие суицида в доисторическом обществе, используя исследования антропологов первой половины XX века, когда на Земле еще существовало немало оазисов первобытной жизни, а суицидология уже считалась важной и самостоятельной дисциплиной.
У одних племен самоубийство было распространено в большей степени и почиталось одним из дозволенных стереотипов поведения, у других табуировалось и сурово каралось, но тем не менее все равно присутствовало в культуре.
Там, где условия жизни были особенно суровы и община балансировала на грани голодной смерти, существовал обычай избавляться от членов, которые перестали быть полезными из-за увечья или старости. Обычно старики уходили из жизни добровольно. В древней Европе (у датчан, готов) этот ритуал сохранялся вплоть до христианской эры. У вестготов была так называемая Скала предков, с которой бросались старики, не желавшие обременять собой сородичей. Такой же обычай описан у испанских кельтов. На острове Кеос во времена античности старики украшали головы венками и устраивали веселый праздник, в конце которого пили цикуту. Еще совсем недавно, в Новое время, в голодных горных деревнях провинциальной Японии старики и старухи, которые больше не могли работать и чувствовали, что превратились в обузу для своих детей, требовали, чтобы их отнесли в горы и оставили там умирать голодной смертью. Этот обычай, известный нам по литературе и кинематографу, оставил о себе память и в географии: название горы Обасутэяма буквально означает «Гора, где оставляют бабушек». Когда миссионеры добрались до голодных снежных пустынь, где обитали эскимосы, христианских пастырей потряс жестокий туземный обычай: старики, чувствуя приближение дряхлости, сами уходили в тундру и замерзали там. Один из миссионеров, с успехом распространявший среди дикарей Слово Божье, убедил свою паству отказаться от этого варварского обычая. Когда несколько лет спустя просветитель вернулся в те же места, обнаружилось, что род вымер – новообращенным христианам не хватило пропитания.
Жители Меланезийского архипелага, сохранявшие родоплеменной строй еще в 20-е годы нашего века, воспринимали самоубийство без осуждения. Это был вполне укорененный способ самонаказания (в виде извинения или кары за нарушение табу) и даже мести. Меланезийские самоубийцы прыгали с высокой пальмы или принимали отраву.
В доклассовых сообществах, находящихся на чуть более продвинутой стадии развития, появляются первые ограничения против самоубийства как наносящего ущерб общине. Во многих племенах Нигерии, Уганды и Кении, изученных в начале века, суицид считался безусловным злом. Родственникам самоубийцы запрещалось прикасаться к трупу. Злодеяние требовало обряда очищения: дерево, на котором повесился преступник, сжигали; той же участи подвергалось его жилище. Родственники должны были принести искупительную жертву – быка или овцу.
Историческая тенденция такова: с возникновением и развитием классов и государства общество относилось к самоубийству все более строго. Это и понятно – интересы государства требовали все большего и большего ограничения частной свободы; механизм насилия над личностью неминуемо должен был покуситься на главную область человеческой свободы.
Если ничего не чувствовать, то это все равно что сон, когда спишь так, что даже ничего не видишь во сне; тогда смерть – удивительное приобретение… С другой стороны, если смерть есть как бы переселение отсюда в другое место и верно предание, что там сходятся все умершие, то есть ли что-нибудь лучше этого, судьи?
В античном обществе отношение к суициду менялось от терпимого и, в отдельных случаях, даже поощрительного в ранних греческих государствах к законодательно закрепленному запрету в поздней римской империи. Философские воззрения древних на суицид будут рассмотрены в одной из следующих глав, пока же речь пойдет о том, как расценивали самоубийство общество и власть.
Государственные мужи Древней Греции признавали за гражданами право на уход из жизни лишь в некоторых случаях. Часто разрешение на самоубийство давалось осужденным преступникам (вспомним историю Сократа). Самоубийство, совершенное без санкции властей, строго осуждалось и каралось посмертным поношением: в Афинах и Фивах у трупа отсекали руку и хоронили ее отдельно. Известна история спартанца Аристодема, искавшего и нашедшего гибель в Платейской битве. В отличие от летчиков-камикадзе и Александра Матросова, он удостоился не почестей за героизм, а хулы и осуждения.
Вместе с тем в той же Спарте чтили память самоубийцы Ликурга, которого следовало бы поставить в пример политикам последующих веков. Прославленный законодатель отправился к дельфийскому оракулу, взяв с сограждан клятву жить по введенным им законам, пока он не вернется. Когда оракул одобрил нововведения реформатора, Ликург уморил себя голодом, чтобы связанные словом спартанцы продолжали жить по его правде и дальше.
В Афинах и ряде других городов имелся особый запас яда для тех, кто желал уйти из жизни и мог обосновать свое намерение перед ареопагом. Читаем у Либания: «Пусть тот, кто не хочет больше жить, изложит свои основания ареопагу и, получивши разрешение, покидает жизнь. Если жизнь тебе претит – умирай; если ты обижен судьбой – пей цикуту. Если сломлен горем – оставляй жизнь. Пусть несчастный расскажет про свои горести, пусть власти дадут ему лекарство, и его беде наступит конец».
Итак, государство уже вторглось в область сокровенной и окончательной свободы, но пока еще ведет себя деликатно и снисходительно – разумеется, лишь по отношению к полноправным гражданам, поскольку рабам свободы не полагалось вовсе.
В Риме, особенно после создания империи, строгость закона по отношению к mors voluntaria («добровольная смерть» и звучит-то куда симпатичнее, чем «суицид») усугубилась. В кодексе императора Адриана (II век) легионеру за попытку самоубийства полагается смертная казнь: «Если солдат попытается умертвить себя, но не сумеет, то будет лишен головы». А дальше следует характерная оговорка: «…в том случае, если только причиной тому не были невыносимое горе, болезнь, скорбь или иная подобная причина». Далее названы и иные смягчающие вину мотивы: «усталость от жизни, безумие или стыд». Даже с учетом capite plectatur[2] для самоубийц, не подпадающих под вышеуказанные категории (а они, согласитесь, допускают самую либеральную интерпретацию), то получается, что во времена Адриана преторское право относилось к несчастным самоубийцам куда гуманнее, чем европейское законодательство XIX столетия – во всяком случае, признавало наличие обстоятельств, оправдывающих суицид. В «Дигестах» Юстиниана, классическом своде римского права (VI век), осуждается только самоубийство «без причины», ибо «тот, кто не жалеет себя, не пожалеет и других». «Не следует также предавать погребению тех, кто повесился или иным образом наложил на себя руки не вследствие невыносимости жизни, а по своей злой воле», – гласит закон. «Невыносимость жизни» – это еще либеральнее, чем трактовка Адриана. Правда, поблажки для солдат в кодексе Юстиниана отменяются – по тяжести преступления попытка самоубийства приравнивается к дезертирству.
Но, как и в Греции, относительная свобода распоряжаться если не собственной жизнью, то собственной смертью предоставлялась только свободным жителям империи. Самоубийство раба влекло за собой показательные акции устрашения. Чтобы при продаже живого товара покупателю не подсовывали рабов со скрытым браком – склонностью к депрессии, – существовал специальный закон, предусматривавший нечто вроде «гарантийного срока»: если купленный раб кончал с собой в течение 6 месяцев после заключения сделки, продавец был обязан вернуть покупателю полученные деньги.
Государство могло себе позволить двойной стандарт по отношению к суициду до тех пор, пока рабы считались недочеловеками, однако после того, как христианство приобрело статус официальной религии, возникла насущная потребность в унификации. Положение усугублялось тем, что в позднеримской империи самоубийства рабов необычайно распространились и стали приобретать черты эпидемии. Трудно запугать человека, решившего покончить счеты с жизнью, посмертным глумлением над его бренными останками или мучительной казнью – это лишь понуждает самоубийцу выбирать более надежный способ самоумерщвления. Понадобились меры более эффективные и кардинальные. Их предоставила в распоряжение государства христианская церковь.
Если светская власть лишала человека свободы лишь в его физической ипостаси и только на период его земной жизни, то власть церковная давала возможность стреножить и душу, ибо юрисдикция религии простиралась и в жизнь загробную.
Наступила эпоха, когда человек был неволен распоряжаться ни своим телом, ни своей душой. И продолжалось это больше тысячи лет.
…Переход от сей жизни к лучшей не во власти человеческого произвола, а во власти Божией. И не дозволено человеку убивать себя, дабы попасть в лучший мир.
Неприятный факт: христианство повело страстную, непримиримую борьбу с самоубийцами, продолжающуюся и поныне, не столько из высших соображений, сколько из меркантилизма, выполняя заказ земных властей. Все имеет свою цену, в том числе и возможность спасти миллионы душ, которую христианство получило с обретением статуса государственной религии.
Не секрет, что в первые века своего существования гонимая религия относилась к мученичеству, то есть альтруистическому самоубийству во имя веры, с благоговением. Христианство не смогло бы добиться такого авторитета без страстотерпцев, добровольно шедших на крест или на арену цирка, в пасть голодным хищникам. Однако государству и государственной религии мученики ни к чему – никогда не знаешь, чего от них ожидать, и примерно с V века отношение церкви к добровольной смерти во имя веры начинает меняться.
Утвердив принцип «кесарю кесарево», церковь расширила трактовку принципа «Богу Богово»: бессмертная душа принадлежит Всевышнему, и только Он волен ей распоряжаться.
Искоренение беса самоубийства проводилось с трудно вообразимой для наших времен обстоятельной неторопливостью, растянувшись на столетия. Первая атака была предпринята еще на закате Западной империи, на Арльском соборе 452 года, где суицид впервые был объявлен преступлением, а те, кто его совершают, – «объятыми диавольским безумством» (diabolico persecutus furore). В 533 году Орлеанский собор, следуя пожеланию судебных властей, отказал в христианском погребении самоубийцам из числа осужденных преступников, ибо, совершив самосуд, они обманывают закон, уходят от положенного наказания. Следующий шаг был предпринят на Бражском соборе 563 года, введшем карательные санкции против всех самоубийц: им отказали в церковном отпевании и погребении. Толедский собор 693 года отлучил от церкви не только самоубийц, но и тех, кто, попытавшись покончить с собой, остался жив.
Христианская церковь относилась к самоубийству гораздо непримиримее, чем к убийству. Эта явная несправедливость аргументировалась тем, что убийца еще может раскаяться в своем злодеянии, а самоубийца такой возможности лишен. На самом же деле снисходительность к первому из смертных грехов объяснялась все теми же государственными интересами: и светской, и церковной власти было не обойтись без собственных убийц, состоявших у них на службе.
Каждая из ужесточающих мер, вводимых церковью против самоубийц, немедленно сопровождалась еще более строгими актами светской власти.
В «Канонах» английского короля Эдуарда (XI век) самоубийцы приравниваются к ворам и разбойникам. Почти тысячу лет, до 1823 года, в Британии существовал варварский обычай хоронить самоубийц на перекрестке дорог, предварительно протащив труп по улицам и проткнув ему сердце осиновым колом. На лицо «преступнику» клали тяжелый камень.
В средневековом Цюрихе утопившихся зарывали в песок возле воды; зарезавшихся выставляли на поругание, вонзив в деревянный чурбан орудие самоубийства. В Меце тело грешника засовывали в бочку и пускали по Мозелю – подальше от оскверненного родного города. В Дании самоубийцу запрещалось выносить из дома через дверь – только через окно, тело же не предавали земле, а бросали в огонь, символ адского пламени, куда уже отправилась душа грешника. В Бордо труп вешали за ноги. В Аббевиле тащили на рогоже по улицам. В Лилле мужчин, воздев на вилы, вешали, а женщин сжигали. Сумасшествие вины не смягчало – ведь всякий знал, что в душе безумцев поселяется дьявол.
Рьяность властей имела кроме религиозной и финансовую подоплеку: еще в законах Людовика Святого (XIII век) самоубийцу предписывалось не только подвергать посмертному суду, но и лишать имущества, переходящего к барону. С централизацией власти наследователем самоубийц стала корона. Если преступник был дворянином, его герб ломали, замки разрушали, леса вырубали, а все прочее достояние доставалось казне. Уголовное уложение Людовика XIV наряду с освященными традицией эмоциональными карами (зачитать над самоубийцей приговор, проволочь труп на рогоже лицом к земле, а затем вздернуть на виселицу или отправить на живодерню) предусматривает и обязательную конфискацию имущества в обход прямых наследников.
При таких строгостях самоубийства происходили редко и вызывали у средневековых европейцев мистический ужас. Самоубийцы наряду с еретиками и закоренелыми преступниками считались источником кадров для вампиров, привидений и прочей ночной нечисти (отсюда и кол в сердце – как мера предосторожности).
Труп самоубийцы был ценным сырьем. Во-первых, его могли безбоязненно кромсать в анатомических театрах врачи, испытывавшие постоянный дефицит в мертвецах и подчас вынужденные с риском для жизни воровать добропорядочных покойников из освященной земли. А во-вторых, во всей Европе вплоть до просвещенного XVIII столетия огромным спросом пользовалось чудодейственное вещество мумми – товар куда более редкий и дорогой, чем какой-нибудь вульгарный кусочек веревки с виселицы. Это лекарство изготавливалось из трупов самоубийц. Считалось, что оно обладает волшебной способностью укреплять жизненную силу. Первоначально экстракт извлекался из мумифицированных трупов, в которых высоко содержание смол (по-арабски мумия – «битум»). С веками туманные представления о набальзамированных египтянах слились с суеверным страхом перед самоубийцами, и последние заменили аптекарям мумий, которым в Европе взяться было неоткуда. Кстати говоря, недавняя популярность в Советском Союзе волшебного лекарства мумиё – дальний отголосок средневекового увлечения чудесным мумми.
Однако с приходом Ренессанса и зарождением концепции гуманизма варварство стало уходить в прошлое. Нравы смягчались, нетерпимость постепенно выходила из моды, а жестокость и суеверие из похвальных качеств перешли в разряд постыдных. Европа вступала в новые времена.
Я много думал о смерти и нахожу, что это – наименьшее из зол.
Впервые о естественных правах человека – на жизнь, на справедливый суд, на собственность – заговорили в Англии и поначалу только применительно к баронам («Великая хартия вольностей», XIII век). К началу Нового времени идея о том, что у государя есть не только права, но и обязанности, а у подданных не только обязанности, но и права, распространилась по всей северной Европе. Этот поистине революционный переворот в умах, вознесший индивида и тем самым неминуемо приспустивший с недосягаемой высоты и кесаря, и Бога, свершился благодаря героям этой книги – мыслителям и сочинителям: Томасу Мору, Эразму Роттердамскому, Мартину Лютеру, Шекспиру, Спинозе, Декарту, Гоббсу, Сервантесу, которые каждый на свой лад учили человека тому, что он достоин уважения.
Это не замедлило сказаться на отношении общества к суициду. Первым защитником самоубийц был Монтень, оправдывавший «благородное самоубийство» и восхищавшийся доблестными женщинами античности, жертвовавшими жизнью во имя долга или любви. В следующем столетии пространную и эмоциональную апологию суицида написал Джон Донн, однако опубликовать свой «Биатанатос» позволил лишь посмертно – очевидно, боялся потерять хорошее место диакона в лондонском соборе Святого Павла. Дэвид Юм, вознамерившийся «вернуть человеку его утраченную свободу», издал свой труд «О самоубийстве» (1777) через двадцать лет после того, как этот трактат был написан. Почти сразу же книга попала в список запрещенных изданий, но в конце XVIII века это было уже явным анахронизмом – эпоха безоговорочного осуждения суицида подходила к концу.
Первые симптомы послабления проявлялись и раньше. Чрезмерная суровость светского и церковного закона была трудно применима на практике – и по эмоциональным, и по материальным соображениям. Люди все равно убивали себя, невзирая на земные и небесные кары. Оставались друзья, которые не желали отдавать останки самоубийцы на поругание, оставались родственники, которым нельзя было выжить без средств к существованию. Поэтому чаще всего факт самоубийства скрывался; покойника благополучно отпевали, хоронили на кладбище, а власти смотрели на это сквозь пальцы. В тех же случаях, когда утаить причину смерти было невозможно, самоубийцу объявляли безумным или «временно помутившимся в рассудке» – в большинстве стран это освобождало от церковного и уголовного наказания. Так, например, произошло в 1822 году, когда видный британский политик виконт Каслри, он же маркиз Лондондерри, перерезал себе горло бритвой. Причиной был нервный срыв, вызванный бракоразводным скандалом в королевском семействе и упорно ходившими слухами о гомосексуальных увлечениях виконта-маркиза. Не протыкать же было спикера палаты общин и министра иностранных дел осиновым колом? Суд поступил мудро: признал самоубийцу временно обезумевшим и санкционировал почетные похороны.
Восемнадцатое столетие завершилось тем, что признало за человеком право на жизнь. Это поставило перед юристами сложную задачу: является ли это право одновременно и обязанностью? Ни в одной из конституций и деклараций прав человека этого не утверждалось. Если у человека есть юридическое право жить, стало быть, он может и не пользоваться этим правом, то есть прекратить свое существование. Понадобились долгие десятилетия, чтобы уголовное законодательство различных стран было приведено в соответствие с их Основным законом.
Французская революция, пролившая реки крови, но показавшая всему миру, как надо расправляться с предрассудками и анахронизмами, первой вычеркнула самоубийство из списка уголовных преступлений. Последней же из европейских стран на это решилась Великобритания, сохранявшая в кодексе антисуицидную статью вплоть до 1961 года.
Между двумя этими событиями – 170 лет упорной борьбы государства и церкви с общественным мнением, все более и более сочувственным по отношению к самоубийству. Твердая власть не любит, когда подданные проявляют своеволие, предпочитает лишать жизни сама, поэтому при тоталитарных режимах, будь то наполеоновская Франция или коммунистическая Россия, самоубийство как социальное явление сурово осуждалось или замалчивалось. Во время Итальянского похода Бонапарт, обеспокоенный количеством самоубийств в рядах своей победоносной армии, издал специальный приказ, в котором говорилось: «Солдаты! Нужно уметь преодолевать сердечные страдания! Для того чтобы выдержать душевные невзгоды, потребно не меньше силы воли и мужества, чем для того чтобы выдержать залповый огонь неприятеля!» Великому полководцу принадлежат и такие слова: «Смерть как акт отчаяния – это трусость. Самоубийство не отвечает ни моим принципам, ни месту, которое я занимаю на мировой арене. Я человек, приговоренный к жизни». С другой стороны – исторический факт: в канун первого отречения Наполеон принял яд и остался в живых лишь благодаря тому, что отрава от длительного хранения утратила свою действенность…
Во второй половине XIX века в цивилизованных странах самоубийц уже не подвергали публичному поношению, но закон по-прежнему был суров по отношению к тем, кто пытался уйти из жизни, но не сумел. В 1881 году законодательное собрание штата Нью-Йорк определило неудачливым самоубийцам наказание в 20 лет тюрьмы. В Англии же государство бралось завершить не доведенное до конца самоубийство при помощи палача – попытка суицида каралась смертной казнью. Вот отрывок из письма Николая Огарева бывшей проститутке Мэри Сазерленд (он «спас» эту падшую женщину, и она стала его верной подругой до конца жизни):
«Тут повесили человека, который перерезал себе горло, но был спасен. Повесили его за попытку самоубийства. Врач предупредил их, что вешать его нельзя, потому что разрез разойдется и он сможет дышать прямо через трахею. Его не послушали и повесили. Рана немедленно раскрылась, и повешенный ожил. Понадобилось много времени, чтобы собрать олдерменов. Наконец они собрались и решили перетянуть шею приговоренного ниже раны и держать так, пока он не умрет. О, Мэри, что за безумное общество и что за идиотская цивилизация!»
Этот возглас очень точно отражает состояние умов и общее настроение думающих людей прошлого столетия. Из жуткого, табуированного призрака, загнанного в самый угол общественного сознания, суицид превращался в мощное, многокомпонентное явление, в котором сочетались кризис религии, изменение мироощущения личности, социальный кризис, распад патриархальной семьи и множество иных факторов, заслуживавших самого серьезного изучения. Мишель Фуко пишет в работе «Право на смерть и власть над жизнью»:
«Самоубийство, которое прежде считалось преступлением, поскольку было способом присвоить себе право на смерть, отправлять которое мог лишь суверен – тот ли, что здесь, на земле, или тот, что там, по ту сторону, – … стало в ходе XIX века одной из первых форм поведения, вошедших в поле социологического анализа; именно оно заставило появиться – на границах и в зазорах осуществляющейся над жизнью власти – индивидуальное и частное право умереть. Это упорствование в том, чтобы умирать, – такое странное и, тем не менее, такое регулярное, такое постоянное в своих проявлениях, а следовательно, столь мало объяснимое индивидуальными особенностями и случайными обстоятельствами, – это упорствование было одним из первых потрясений того общества, где политическая власть как раз только что взяла на себя задачу заведовать жизнью».
А потом настал XX век, который называют веком социальных революций и веком технического прогресса, веком космоса и веком атома, веком мировых войн и веком массовой культуры. Все это, конечно, так, но ведь самое важное – не то, что происходит вокруг нас, а то, что творится в нашей душе.
В душе человека в XX веке произошло вот что: огромное и постоянно увеличивающееся количество людей в разных частях планеты перестали хотеть жить.
Главный титул нашего столетия должен бы звучать так: век самоубийств.
…Земля как будто потеряла силу держать на себе людей.
Во вступительной главе уже было сказано, что в современной статистике смертей самоубийство почти во всех странах занимает тревожное третье место – вслед за смертью в результате болезни и несчастного случая (под которым главным образом подразумеваются ДТП). Ежегодно себя убивают 30000 американцев, 25000 японцев, 20000 французов, 60000 россиян, а число тех, кто пытается себя убить, в 7–8 раз выше. И это при том, что статистика самоубийств всегда занижена, в нее попадают лишь явные случаи. На самом же деле самоубийц гораздо больше – по оценке некоторых социологов, чуть ли не вдвое. По официальной статистике, почти полмиллиона землян каждый год сами ставят точку в своей жизни.
А ведь XX век, при всех его потрясениях и злодеяниях, невероятно обустроил существование человека, окружил его комфортом и удобствами, невообразимыми сто лет назад – причем более всего материальный уровень жизни вырос именно в тех странах, которые сегодня лидируют по уровню самоубийств (Россия в данном случае не в счет – наш суицидальный всплеск 90-х годов объясняется чисто дюркгеймовскими, социальными причинами и, будем надеяться, закончится вместе с переходным периодом от одной общественной модели к другой).
В чем же дело? Что, собственно, произошло? Почему в век толерантности и социального обеспечения (водятся за нашим столетием и такие определения) человечество уподобилось енотообразному зверьку какомицли, который, оказавшись в зоопарке, впадает в депрессию и через некоторое время начинает сам себя пожирать, хотя клетка просторная, а еды много?
Причин тому множество.
Во-первых, социальные, впервые исследованные Дюркгеймом. В результате технической революции, индустриализации и урбанизации патриархальный мир прошлого столетия был разрушен. Человек утратил контроль над непосредственно окружающим его жизненным пространством, нарушился сам масштаб взаимоотношений личности и общества. Мир стал слишком большим (не деревня, а мегаполис, не артель, а фабрика, не пустынное поле, а людная площадь) и оттого чужим. Любое социальное потрясение, любое массовое изменение общественного статуса (то, что в массовых пропорциях происходит в современной России) влечет за собой всплеск самоубийств. Самоубийцы – это щепки, которыми густо усыпана земля, когда в социальном лесу вырубают поляны и просеки.
Во-вторых, нравственные. В XX веке у большинства землян изменилась этическая мотивация поведения. Прежде в ее основе были не подлежащие обсуждению и тем более сомнению установления религии, взывавшей не к логике, а к чувству, не к разуму, а к вере. Если церковь запрещает самоубийство – это не обсуждается. Нельзя – значит нельзя. В нашем веке стал очевиден кризис веры, подготовленный событиями XVIII и XIX веков. Это не духовная катастрофа, как кажется некоторым, а естественная стадия развития. Человечество подросло и повзрослело, оно хочет знать, почему и зачем, оно вышло из детского возраста, когда инструкции воспринимаются без обсуждения, на веру: надо мыть руки перед едой, маму с папой следует слушаться, самому себя убивать нехорошо. А почему? В XX веке человечество пережило переходный возраст со всеми приметами подросткового бунта – атеизмом, революциями, безумными социальными фантазиями. В почете были не послушание и доброе сердце, а ум, дерзновение и самодостаточность. Но, как мы увидим в одной из последующих глав, ум и высокая самооценка – это та система координат, в которой суициду отводится важное и почетное место.
В-третьих, психологические. Если сравнивать самоощущение нашего современника и человека прежних веков, то при внешней иллюзии большей свободы выбора и поступка мы стали гораздо более зависимы от внешнего мира. Просто его диктат из прямого превратился в косвенный, но оттого не менее эффективный. Через аппарат массовой культуры общество все время навязывает нам некий стандарт жизненного успеха, несоответствие которому воспринимается как трагедия. Наверное, прежде стрессов было не меньше, чем сейчас, но люди были психологически устойчивей, менее изнеженны – выживание требовало куда больших усилий, а это делало жизнь более ценной, ибо человеку свойственно дорожить только тем, что дается с трудом.
Отсюда четвертая, на мой взгляд, главная причина. Парадокс: чем благоустроеннее становился быт человека XX столетия, тем стремительнее ползла вверх кривая суицида, опускаясь лишь во время мировых войн, что и понятно – когда озверевший мир на тебя охотится, не хочется играть с ним в поддавки. «На войне, в лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более о самоубийстве, чем в мирной жизни, – пишет Надежда Мандельштам. – Когда на земле образуются сгустки смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы бытия отступают на задний план». Поразительный, но почему-то греющий душу факт: в Освенциме уровень самоубийств среди охранников был в несколько раз выше, чем среди заключенных. Жизненный инстинкт обостряется тогда, когда жизни угрожает опасность. И наоборот.
Современному человеку, которому повезло родиться в благополучной, сытой стране, жизненный инстинкт не очень-то нужен: голод, холод, насилие какому-нибудь финну, канадцу или японцу известны больше понаслышке, благодаря привычке ужинать перед телевизором. Человек из благополучной страны знает, что почти наверняка будет жить: а) в комфорте, б) не подвергаясь принуждению, в) долго. Перспектива ясна: умрет в 94 года от болезни Альцгеймера. От этой уверенности происходит размягчение жизненного мускула, а размягчение – первый шаг к атрофии. Согласно Фрейду, который прав не во всем, но в этом, кажется, прав, наша психика определяется балансом двух противоборствующих сил: эроса, инстинкта жизни, и танатоса, инстинкта смерти. В старости первый ослабевает, второй же постепенно берет верх. Последствия известны. Если так, то высокий уровень самоубийств в развитых странах – первый признак общего старения человечества. Чем спокойнее и налаженнее будет становиться жизнь людей, чем меньше в ней будет катаклизмов и потрясений, тем ближе энтропия – полное отсутствие колебаний и тепловая смерть.
Давайте помечтаем. Предположим, что в XXI веке homo sapiens будет развиваться по пути, который большинству из нас представляется благом. Итак, все социальные, экологические и политические проблемы решены. Нет больше голодных, нет бездомных, каждому гарантирован уровень существования, необходимый для чувства собственного достоинства. Каждый человек уважает себя, а стало быть, уважает и других. Раздоры остались в прошлом, все толерантны, наблюдается бум армяно-азербайджанских браков, а израильтяне и палестинцы добровольно объединились в одно государство и не нарадуются друг на друга. Из преступников уцелели только сексуальные маньяки, которых заботливо лечат в санаторных условиях. Коррупция превратилась в тему исторических романов. Озоновая дыра залатана, на Марсе цветут яблони. Медицина не может спасти и воскресить только тех, кто случайно упал в чан с серной кислотой. Разница между полами определяется с трудом, но это ничего, потому что дети все равно рождаются в инкубаторах, а спермы нобелевских лауреатов запасено на тысячу лет вперед. Три четверти населения планеты составляют те, кому за восемьдесят, но и это не страшно – всем всего хватает, один работающий способен прокормить сотню. В общем, осуществились все наши мечты.
Но человек остался смертен и все равно не знает, откуда он взялся, зачем живет и куда денется после смерти.
Но жизненный инстинкт за невостребованностью поник до нулевой отметки. Человек близится к совершенству, а совершенство – это смерть.
Впрочем, не будем пугать себя раньше времени. В конце XX века миру до тепловой смерти еще очень далеко, homo sapiens пока вполне способен избрать более эффектный способ исчезновения – ядерную войну, экологическую катастрофу или какой-нибудь иной вариант видового самоубийства.
У человечества сегодня много проблем, и суицид – лишь одна из них, не самая заметная, но самая трудноразрешимая. С точки зрения философии – главная. Стоит ли жизнь того, чтобы дожить ее до конца? Должен ли человек покоряться пращам и стрелам яростной судьбы?
Всякий теперь может ополчиться на море смут, не терзаясь угрызениями совести и страхами за посмертные последствия, запрета на самоубийство больше нет – ни нравственного, ни юридического, ни общественного. Религиозный запрет (ранее действенный для христиан, мусульман и иудаистов) из грозного окрика с неизбежными карами за нарушение сник до нестрашного шепота тихой укоризны, вряд ли способной остановить того, кто решился.
На исходе второго тысячелетия христианской эры человек остался с проблемой самоубийства один на один, и решать ее приходится каждому за себя. Что, впрочем, неудивительно. Ибо
ведь если можно с кем-то жизнь делить, то кто же с нами нашу смерть разделит?
Гробы изнутри здесь вроде матраса, с точки зрения местного среднего класса смерть – это красиво и как бы сон.
Если все будет замечательно хорошо, если осуществятся чаяния лучших умов человечества, если победят силы Добра и Разума, то венцом эволюции homo sapiens, ее главным завоеванием, ее гран-при станет стопроцентная смертность от самоубийства.
Когда человек достигнет всего, о чем он сегодня мечтает, и поборет все, с чем борется, станет окончательно ясно, что на самом деле мечтал он о полном контроле над собственной жизнью, а боролся не столько со Злом, сколько с непредсказуемостью внешних условий бытия, иначе именуемой Случаем, Роком или Богом.
Итак, предположим, что нам всё удалось. Мы, люди, стали подлинными хозяевами своей жизни. Случайности сведены до минимума, будущее послушно человеческому гению и прогнозируемо с вероятностью в 99,9 %. Твердо известно, что нашей планете ничто не угрожает, кроме столкновения с кометой, которое произойдет через 2358 лет и которого можно будет избежать при помощи некоторых заблаговременных действий и умеренных затрат.
Смертность человека, разумеется, никуда не делась, потому что все, имеющее начало, должно иметь и конец. Да если б и делась, какой же безумец захочет жить вечно. Долго – да, но бесконечно долго? Однако чего всякий хозяин жизни захочет наверняка, так это самому выбирать момент расставания с нею, самому решать, когда уже пора, уже хватит, уже устал, уже надоело. Иначе какой же он будет хозяин?
Человек будущего, если будущее будет, непременно пожелает умирать только добровольно, на собственных условиях. Это и станет считаться полноценным финалом полноценно прожитой жизни.
Вот и выходит, что наши счастливые потомки все сплошь будут самоубийцами.
Я не собираюсь писать фантастический рассказ об отдаленном будущем, о величественных Дворцах Счастливой Смерти и эффектных погребениях в виде распыления на атомы. Вероятно, представления о хорошем вкусе и величественности к тому времени все равно изменятся, да и, честно говоря, далекие потомки с их прекрасной, лишенной неожиданностей жизнью мне не так уж интересны. «Потомства не страшись, его ты не увидишь», – сказал граф Хвостов и был прав.
Поговорим лучше о нашем времени, когда появляются первые ростки этого замечательного будущего, еще робкие и слабые, но уже вполне различимые. И представляющие для нас, живущих сегодня, самый непосредственный интерес.
Речь, как вы уже догадались, пойдет об эвтаназии, «хорошей смерти» (от греческого эу + танатос).
С эвтаназией пока мало что ясно. Не выяснено даже, к какому разряду статистики относить этот тип смерти – к убийству (как настаивают суды, приговаривающие излишне сострадательных медиков к тюремному заключению) или к самоубийству. Человечество не готово к решению этой проблемы – ни юридически, ни нравственно, ни мировоззренчески. А между тем проблема быстро становится насущной и долго прятаться от нее не удастся.
У добровольной смерти как избавления от неизлечимой и мучительной болезни сторонники находились во все времена – и в толерантной античности (Сократ, Платон, стоики), и даже в суровое средневековье (Томас Мор, Фрэнсис Бэкон). Кстати, именно Бэкон первым ввел в обиход сам термин: «Скажу более, развивая сию тему: долг медика не только в том, чтобы восстанавливать здоровье, но и в смягчении страданий, вызванных болезнью; и состоит он не в том лишь, чтобы ослаблять боль, почитаемую опасным симптомом; если недуг признан неизлечимым, лекарь должен обеспечить пациенту легкую и мирную кончину, ибо нет на свете блага большего, нежели подобная эвтаназия…» («Instauratio Magna», 1623).
При том что идея «хорошей смерти» витала в воздухе с незапамятных времен, организованное общественное движение за легализацию эвтаназии возникло сравнительно недавно – в 1935 году. Разумеется, это произошло в Англии, на родине чувства собственного достоинства. Оттуда за минувшие две трети века проэвтаназийное движение распространилось на всю зону господства протестантской этики и даже вторглось в некоторые католические регионы.
Против так называемой пассивной эвтаназии (прекращения искусственного поддержания жизни больного, когда нет никаких надежд на улучшение), собственно, уже никто всерьез не возражает. Битва идет за право больного на активную эвтаназию, то есть на самоубийство с использованием профессиональной медицинской помощи. На практике это происходило и происходит сплошь и рядом: больные (или если они находятся в бессознательном состоянии, то их родственники) просят врача, тот из сердоболия или корыстолюбия соглашается, выписывается справка о смерти вследствие естественных причин, и никаких проблем не возникает.
Однако есть медики, которым претит обман. Они считают, что долг врача – не способствовать любой ценой продлеванию жизни пациента, а делать так, чтобы пациенту было лучше. Если ему лучше умереть, то врач должен помочь и в этом. Крестоносцы вроде американца Джека Кеворкяна, заслужившего прозвище «Доктор Смерть», намеренно афишируют свою эвтаназийную деятельность, чтобы добиться судебного прецедента, который оправдывал бы «медицид». В последнее время западная судебная система оказывается бессильной перед общественным мнением, относящимся к эвтаназии все с большим и большим сочувствием. Многим людям, в том числе и судьям, довелось испытать горькую беспомощность при виде бессмысленных страданий близкого человека, умирающего от тяжелой, неизлечимой болезни. Каждый из нас боится оказаться в таком положении сам, и мысль о возможности эвтаназии делает подобную перспективу менее пугающей. Джек Кеворкян, который в 90-е годы помог избавиться от страданий нескольким десяткам больных, представал перед судом по меньшей мере пять раз и неизменно получал оправдательный вердикт. И с каждым годом последователей у упрямого Doctor Death становится все больше[3].
На наших глазах разворачивается драматичная борьба одних защитников прав человека с другими. Так сказать, хорошего с лучшим. Жизнь священна и неприкосновенна, утверждают одни. Жизнь не должна превращаться в тюрьму и застенок, говорят другие. Аргументы «других» кажутся неоспоримыми, во многих очевидных случаях противодействие эвтаназии выглядит бессмысленной жестокостью.
Хотя бессмысленной ли?
Допустим, опасения по поводу возможных врачебных ошибок в расчет брать не стоит. Их хватает и без эвтаназии, а при принятии столь ответственного решения можно предусмотреть особые меры предосторожности.
Главное в аргументах противников эвтаназии, конечно же, – соображения нравственные и религиозные. Многие люди (на сегодняшний день большинство) считают, что есть сферы жизни, куда человеку вторгаться нельзя, потому что не его ума дело. Клонирование, евгеника, эвтаназия – суть вмешательство в прерогативы природы и Бога. Не мы, а Господь решает, сколько человеку жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью.
Впрочем, этот аргумент не вполне состоятелен с религиозных же позиций. Ведь не осуждает же церковь применение в медицине обезболивающих средств. Не возбраняется и активное медицинское вмешательство при трудных родах. Но если врач может ассистировать великому таинству рождения, то почему табуируется облегчение страданий в момент другого великого таинства? Да и фактически современный человек давно уже лишился права на естественную смерть. Медицина продлевает существование (и страдания) неизлечимо больного гораздо дольше, чем это предусмотрено природой. Получается, что идеальная с точки зрения «религиозной» медицины смерть – это когда человек умирает в больнице после нескольких недель, а то и месяцев пребывания в коматозном состоянии, с капельницей, накачанный всевозможными успокоительными, с искусственным дыханием и уже после фактического прекращения мозговой деятельности. Господь давно вознамерился забрать эту душу, но медики всеми правдами и неправдами, вопреки здравому смыслу и милосердию, оттягивают предрешенное. Кому от этого лучше? Папе римскому?
Другой веский аргумент contra был в свое время высказан Честертоном: «Кое-кто выступает в поддержку так называемой эвтаназии; в настоящее время предлагают убивать только тех, кто самому себе в тягость; но скоро также станут поступать и с теми, кто в тягость другим». Можно было бы отмахнуться от этого предостережения. Мол, знаем, слышали: сегодня носит «Адидас», а завтра родину продаст. Можно было бы – если б Честертон не оказался прав. Действительно, вскоре после того, как писатель написал эти слова, идея эвтаназии была чудовищно скомпрометирована немецкими национал-социалистами. Это пока единственный пример узаконенного государством применения эвтаназии, поэтому давайте вспомним, как там все происходило.
Начиналось красиво и даже гуманно – как привилегия для неизлечимо больных арийцев, желающих без страданий уйти из жизни. Но в октябре 1939 года Гитлер подписал секретный указ, согласно которому эвтаназии следовало подвергнуть все lebensunwertige Leben («формы жизни, которые недостойны жизни»): деформированных младенцев, сумасшедших, сенильных стариков, неизлечимых сифилитиков, энцефалитиков и так далее вплоть до больных какой-то хореей Гентингтона. Специальная врачебная «тройка» решала вопрос в каждом конкретном случае. Государство создало шесть эвтаназийных центров, где в течение двух лет было уничтожено по одним источникам 100000 человек, по другим – 275000. Применялись инъекции и прекращение кормления, а также новое, многообещающее изобретение – бани, где вместо воды из душа шел отравляющий газ. Родственникам умерщвленных сообщали, что смерть произошла в результате естественных причин. Однако при столь масштабной деятельности даже аккуратная немецкая бюрократия совершала неизбежные ошибки: то пришлют две урны вместо одной, то перепутают диагноз, то известят о неудачной аппендектомии у человека, которому аппендикс вырезали много лет назад. Поползли нехорошие слухи, и 3 августа 1941 года епископ Клеменс фон Гален произнес в Мюнстере знаменитую проповедь, в которой назвал нацистскую эвтаназийную программу «чистейшим убийством» и призвал католиков «освободиться от нацистского влияния, дабы не оскверниться их образом мыслей и безбожным поведением». Фюрер не тронул мужественного епископа и программу закрыл – в это время уже существовал проект лагерей смерти, поэтому потребность в «эвтаназийных центрах» все равно отпала.
Эта история, конечно, заставляет отнестись к легализации эвтаназии с особой осторожностью. Но отнюдь не закрывает самого вопроса. Фон Гален был абсолютно прав: то, что затеяли фашисты, являлось «чистейшим убийством» и с эвтаназией ничего общего кроме названия не имело. Проблема была не в эвтаназии, а в нацизме и нацистской медицине. Если врач безумен, то и вырезание гланд превращается в смертельно опасную операцию.
Однако прошло целых полвека после нацистского «эксперимента», прежде чем законодатели осмелились сделать первые шаги к узаконению медицида. Референдум, проведенный в ноябре 1997 года в американском штате Орегон, ввел в силу закон о добровольном уходе из жизни неизлечимо больных с использованием профессиональной медицинской помощи. «За» высказались 60 % голосовавших.
Парламент Нидерландов в 1993 году освободил от судебного преследования врачей, которые совершили эвтаназию в строгом соответствии с официальной инструкцией (см. Приложение к приложению). По сути дела этот акт узаконил медицид, и знаменитые своей толерантностью Нидерланды стали первой страной, где эвтаназия применяется широко и неконспиративно. Злоупотреблений, которых так страшатся оппоненты, пока не отмечено. Напрашивается вывод: медицид допустим, но лишь в тех обществах, которые для него достаточно созрели.
Большинство стран Запада именно таковыми и являются, поэтому победа эвтаназии там предрешена. Общее стремление среднего класса к приданию всем сферам жизни приличности неминуемо распространится и на умирание. Если уж умирать – так в чистой, удобной больничной палате, без боли и унижения. А если без боли и унижения не получается, тогда – ничего не поделаешь – требуйте эвтаназии. Церкви в этом вопросе придется пойти на компромисс или же отвести глаза.
Пока речь идет только о совершенно бесспорных случаях: медицина бессильна, смерть все равно неизбежна, страдания больного неимоверны. Но, ступив на путь признания правомочности самоубийства и соучастия в нем, общество уже не сможет повернуть обратно. Разве душевные терзания менее мучительны, чем физические? Да и вообще порог боли – понятие сугубо индивидуальное. Муций Сцевола руку на огне держал и при этом мужественные слова говорил, а кто-то и от зубной боли готов из окна выпрыгнуть. Полмиллиона человек ежегодно кончают жизнь самоубийством, потому что их порог нравственных, психических или физических страданий ниже среднестатистического. Но эти люди ведь не виноваты, что родились такими чувствительными, зачем же обрекать их на прыгание с мостов и крыш, на самоповешение, самоотравление всякой дрянью и пальбу в собственный лоб?
В 1969 году профессор Упсальского университета философ Ингмар Хеделиус предложил учредить в Швеции (там как раз наблюдался пик самоубийств) суицидальную клинику, куда могли бы обратиться те, кто решил уйти из жизни. В клинике этим людям оказали бы всестороннюю социальную, медицинскую, психологическую помощь и попытались бы отговорить от рокового намерения. Однако если решение останется твердым, этим людям помогли бы легко и безболезненно умереть. Тридцать лет назад это предложение не прошло. Но минует еще тридцать лет, и оно будет принято – не в Швеции, так в какой-нибудь иной стране. Предложение-то, ей-богу, хорошее, без фарисейства. Многим из нас жилось бы на свете легче, если б знать, что есть такая спасительная клиника, где тебе помогут выбраться из отчаянной ситуации. А если выбраться невозможно, то все равно помогут.
В заключение футурологического этюда я опишу маленькую сцену из будущего, только не отдаленного, а достаточно близкого. Из XXI века, когда мы с вами станем совсем старыми и соберемся умирать.
К тому времени эвтаназия станет делом привычным и обыденным, вроде кремации. Только в крематорий, как и сейчас, будут ездить автобусы с гробами и черными траурными лентами, а в эвтаназиумы (или как там они будут называться) – какие-нибудь белые лимузины вроде свадебных, разве что без целлулоидного пупса на капоте.
– Завтра не приду, – скажет на работе ваш внук. – Причина уважительная – везем дедушку в эвтаназий. Решил старик, что хватит. Ужасно жалко, но я его понимаю: Альцгеймер, недержание, да и без бабушки ему одиноко. Хочет проститься со всеми по-хорошему, послушать про себя добрые слова. Музыка будет, банкет. Конечно, дорогое удовольствие, но хочется побаловать старика напоследок. Заслужил.
I. История болезни
A. Чем был болен пациент и каков основной диагноз?
B. Давно ли началась болезнь?
C. Какое лечение применялось (лекарственное, хирургическое, физиотерапевтическое и др.)?
D. Назовите, пожалуйста, имена, адреса и телефоны всех врачей, чьими услугами пользовался пациент. Каковы были их диагнозы?
E. Были ли нравственные и/или физические страдания пациента достаточно велики, чтобы он/она мог/могла счесть их невыносимыми?
F. Было ли положение пациента действительно отчаянным, безо всякой надежды на выздоровление? Действительно ли кончина была неотвратимой?
– Можно ли было сделать заключение, что впереди пациента ждут только мучения, обрекающие его/ее на утрату человеческого достоинства и невыносимые физические страдания?
– Не было ли у пациента шансов на смерть с достоинством без использования эвтаназии?
– Когда, с Вашей точки зрения, наступила бы смерть пациента, если бы Вы не прибегли к эвтаназии?
G. Предлагали ли Вы пациенту какие-либо меры к облегчению грядущих страданий? Возможны ли были такие меры в принципе?
II. Просьба об эвтаназии
А. Сделал ли пациент добровольное, недвусмысленное и осознанное заявление с просьбой об эвтаназии? Если да, то в результате чего:
– Исчерпывающей информации, предоставленной Вами ему/ей о состоянии болезни и способе прекращения жизни.
– Беседы о возможности или невозможности облегчения страданий (пункт I.G).
B. Если пациент сделал подобное заявление, то когда и кому? Были ли свидетели?
C. Оставил ли пациент действенное завещание? Если да, то предъявите его, пожалуйста, муниципальному патологу.
D. Сознавал ли пациент, делая заявление, его последствия? Адекватно ли он/она представлял/представляла свое физическое и психическое состояние? Какие доказательства Вы можете предъявить в подтверждение своих слов?
E. Рассматривал ли пациент иные варианты кроме эвтаназии? Если да, то какие? Если нет, то почему?
F. Повлияло ли на решение пациента или на Ваше решение какое-нибудь третье лицо? Если да, то каким образом?
III. Дублирующее мнение
A. Консультировались ли вы с другими врачами? Если да, то сообщите, пожалуйста, их имена, адреса и телефоны.
B. К какому заключению пришли ваши коллеги в отношении пунктов I.G и II. D?
C. Видели ли эти доктора пациента? Если да, то когда именно? Если нет, то на чем основывались их заключения?
IV. Эвтаназия
A. Кто осуществил эвтаназию и как именно?
B. Был ли пациент заранее проинформирован о способе эвтаназии? Если да, то как и кем?
C. Уверены ли Вы были в том, что избранный способ эвтаназии даст ожидаемый эффект?
D. Кто еще присутствовал при эвтаназии? Сообщите, пожалуйста, их имена, адреса и телефоны.
Религии богаты всякими уловками против требования самоубийства; этим они вкрадываются в доверие тех, кто влюблен в жизнь.
В начале предшествующего раздела было высказано предположение о том, как прачеловек стал человеком: это произошло тогда, когда он не ощутил инстинктом, а осознал свою смертность и понял, что обладает свободой выбора – жить или не жить. Это наверняка было очень страшное открытие, и человек испугался ответственности и еще – бескрайнего одиночества, которое подразумевает такой выбор, оставляющий тебя наедине с небытием. Тогда-то и возникла потребность в боге, тогда-то и появилась религия. Она была нужна прежде всего для того, чтобы никогда не оставаться одному и чтобы кто-то удерживал от маленького шага, отделяющего край обрыва и жизнь от падения в пропасть и смерти. Религия возникла, чтобы примирить человека с идеей смертности, ослабить страх перед небытием, сделать существование возможным. У Достоевского Кириллов формулирует еще более решительно: «Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор».
Итак, религия – средство для сохранения рассудка. Она придает жизни разумность и смысл. Верующий человек говорит себе: я живу не просто так, а ради некоей (пусть даже неведомой мне) высшей цели; если мне плохо, больно и страшно, то это так надо, и я должен терпеть; с меня спросят за то, как я жил.
Религия вводит понятие ответственности человека за его поступки и, в конечном итоге, за всю его жизнь. Ответственности окончательной, ибо уйти от нее невозможно. Один из самых убедительных противников самоубийства, Н. Бердяев, пишет: «Каждый несет страшную ответственность, он или утверждает жизнь, возрождение, надежду – или смерть, разложение, отчаяние». Это сильный аргумент – но лишь для человека верующего. Человек неверующий своей жизнью ничего не утверждает, он просто живет, и, если это человек достойный, то старается прожить так, чтобы ему не было от самого себя противно.
Главная социальная функция религии на протяжении истории состояла в том, чтобы человечество соблюдало хотя бы некие минимальные нормы общежития, чтобы наш биологический вид, склонный к истреблению себе подобных, выжил. Система религиозных запретов (заповедей) действовала крайне неэффективно, но все же задавала определенные координаты этического поведения.
В современном мире религиозное чувство и, соответственно, сдерживающее воздействие религиозной этики ослабло, но разве человечество в целом стало от этого менее нравственным? Пожалуй, нет. Скорее, наоборот. Жестокость и нетерпимость, два самых несимпатичных человеческих качества, сейчас менее популярны, чем пятьсот лет назад, когда в Бога верили поголовно все. У автора этой книги, как и у любого читателя, есть и верующие, и неверующие знакомые, однако на нравственности поведения ношение/неношение крестика никак не сказывается. Очевидно, с точки зрения этики, принимаемые на веру религиозные заповеди могут быть с успехом заменены врожденным и укрепленным при помощи воспитания нравственным чувством, которое безошибочно подсказывает человеку, что хорошо, а что плохо, что можно, а чего нельзя. Возможно, этот встроенный камертон и есть голос Бога. Тогда поверить в Бога легко, потому что этот камертон, этот внутренний закон действительно существует (более подробно на эту тему у И. Канта и Л. Толстого).
Что же говорит человеку о допустимости самоубийства нравственное чувство, очень часто диссонирующее с доводами рассудка?
Боюсь, что каждого из живущих на Земле придется спрашивать об этом персонально, и ответ будет в значительной степени зависеть от того, где человек родился и вырос. Значит ли это, что единой нравственной формулы по сему вопросу не существует? «Человек в сущности никогда не хочет убить себя, да это и невозможно, ибо человек принадлежит вечности, – с великолепной уверенностью пишет христианин Бердяев, – он хочет уничтожить лишь одно мгновение, принятое им за вечность, в одной точке хочет уничтожить все бытие и за это посягательство на жизнь он перед вечностью отвечает». Для меня слова русского философа действенны, они созвучны внутреннему, не обманывающему голосу «нравственного закона». Но с Бердяевым вряд ли согласится буддист, верящий в перерождение души и постепенное, восходящее движение к нирване. С точки зрения буддиста, есть жизненные коллизии, в которых самоубийство – не уничтожение всего бытия, а верный способ еще на ступень приблизиться к святости.