Итоги изучения в СССР и России политической биографии и творческого наследия1[1] одного из крупнейших русских политиков, экономиста, историка, философа и социолога, лидера «идейных сборников» «Проблемы идеализма» (1902), «Вехи» (1909), «Из глубины» (1918) Петра Бернгардовича Струве (1870–1944)2 противоречивы: с одной стороны, Струве стал признанным в России классиком русской общественной мысли, основные труды которого собраны и переизданы3, а его творческая биография стала известна больше и шире, чем её описал авторитетнейший исследователь Ричард Пайпс[2] (воспроизводя ключевые ходы мысли самого Струве в своих трудах о России, Р. Пайпс, тем не менее, оставался русофобом[3], что придаёт его фундаментальному исследованию в целом более идеологический, нежели исторический характер).
Но с другой стороны – контекстуализация4 и собственно критическое исследование текстов Струве[4], публикация его переписки5 и анализ главных тем и частных вопросов биографии6 лишь начались (более в источниковедческом плане и в связи с упомянутыми «идейными сборниками» и издательскими проектами или дружеским кругом), а жизнь в общем давно описана ещё свидетелями его жизни7 и первыми исследователями по кругу основных источников[5] – в целом в соответствии с её мифологизацией самим Струве[6], в историософском «пересоздании» своей жизни бывшим едва ли не пионером целой русской традиции, в ХХ веке ярко представленной очерками и мемуарами Н. А. Бердяева, С. Л. Франка[7], Г. В. Флоровского, В. В. Зеньковского, Н. М. Зёрнова, Н. О. Лосского и других, которым на деле принадлежит авторство общепринятого рукотворного образа русской философии.
Всякий исследователь истории русской мысли рубежа XIX–XX вв. так или иначе оказывается в ситуации методического самоопределения. И предмет исследования, и история русской науки последних десятков лет ставят его в весьма затруднительное положение. Предмет исследования неизбежно влечёт его к междисциплинарной историко-философской, историко-филологической, философско-филологической работе. Но сохраняющиеся в России междисциплинарные перегородки делают чрезвычайно затруднительным такое синтетическое исследование. Понимание единства и неделимости Текста, жизни и творчества, быта и сознания, риторики, ритуала и личной свободы, утверждённое философской и филологической наукой в сознании специалистов, оказывается не очевидным для историков мысли. Преподаваемая исторической и филологической практикой архивно-текстологическая дисциплина – неведомой для историков философии. Достоянием почти только философов остаются осознание первенствующей роли языка, терминологическая ясность и понятийная систематичность. Лишь у немногих, помимо историков, не вызывает сомнений преобладающее влияние исторического контекста на слова и поступки исторических деятелей. И, пожалуй, лишь филологам доступно практическое умение видеть в целостном тексте взаимопересечение аллюзий и цитат, всю неожиданную силу диктата внешней формы слова и подтекста.
Мучительная несоединённость перечисленных дисциплинарных достижений в едином гуманитарном исследовании, кажется, ярче всего в истории русского ХХ века демонстрируется на опыте исследования наследия Струве. В современной России нет «конгениального» ему исследователя, который мог бы соединить профессиональные, на грани энциклопедических, знания русской и европейской истории Нового и Новейшего времени (в части внутренней и внешней политики, экономики, политических институтов и публицистики, русской эмиграции, социалистического и либерального движений), истории экономической и естественнонаучной мысли, истории философии и социологии. Всего этого требует интегральное исследование наследия Струве, ибо всё это было предметом его Текста и его научной и политической практики. При этом, более чем в случае с «чистым» политиком или «чистым» философом, целостный Текст Струве, известного своим редкостным активизмом, многочисленными институциональными проектами, оставившего весьма значительное архивное наследие, уже явлен во всём разнообразии исторических источников – от частной жизни до терминологических и образных заимствований, а его каждый практический или мыслительный поступок в преобладающей степени продиктован его идейно-историческим контекстом, констелляцией факторов, и главное – явлен в живой эволюции, весьма напряжённом историческом развитии, почти исключающем (столь принятое в струвиане) догматическое соединение фрагментов текста в искусственный паззл.
В этой ситуации подлинный, исторический Струве – чрезвычайно удачный «партнёр» для исследовательского преодоления (как минимум, существенного уточнения и дополнения) наших знаний об эпохе и её идейной борьбе, общекультурных мифологем и собственного автобиографического творчества Струве. По словам близкого знакомого Струве – гегельянца и социал-демократа А. М. Водена, такое исследование полноценно лишь тогда, когда проводится совершенно «безотносительно к дальнейшему»[8], когда «живёт» жизнь своего героя вместе с ним: впервые, с непредсказуемым результатом, рискуя, через фокус личной воли, исполняющей воспитавший её контекст и посильно преодолевающий его.
Известно, что Петру Струве, начиная с его ранних, марксистских сочинений, было присуще особое внимание к своему «месту в истории», общественному и историческому значению своих трудов в области развития идей не только в России, но даже и в интернациональном (марксистском) контексте. Нельзя сказать, что у Струве не было оснований для таких амбиций, тем более что в интернациональной марксистской практике конца XIX – первой трети XX вв. наделение отдельных, чуть ли не единичных, персоналий признаками «классовых», партийных, идейных течений, вменение им функций выразителей внеличностных условий и закономерностей, – было обычным делом. Но фактом является и то, что такой «вождизм», претензия Струве на интеллектуальное лидерство, которые делали событием общественной идейной истории даже его личную идейную эволюцию, обрекла его на вечное, внепартийное политическое одиночество. По сравнению с этим непреодолимым одиночеством особое значение приобретают акты идейной солидарности со Струве огромного круга выдающихся русских мыслителей, писателей, учёных – в «идейных сборниках» и повременной печати, позволяющие исследователям говорить, как минимум, о традиции «веховства», в которой с разной степенью приближения вращались творческие судьбы столь различных мыслителей, как Струве, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, П. И. Новгородцев, С. А. Котляревский, Е. Н. Трубецкой, Г. Н. Трубецкой, С. Л. Франк, Б. А. Кистяковский, А. С. Изгоев, ранний Н. В. Устрялов, ранний Ю. В. Ключников, ранний П. Н. Савицкий и др. Какова же была, если говорить марксистским языком начала ХХ века, «платформа» этого единства? Представляется, что ею стало само динамическое идейное развитие Струве и группы близких ему мыслителей, которые – в рамках политического лево-либерального «освободительного» консенсуса проделали путь не просто «от – к» («От марксизма к идеализму» Булгакова (1903), от атеизма к церковности, от материализма к метафизике, от революционности к консерватизма)[9], а путь расширения инструментария исследования и принципов преобразования общества, определения его личностных и государственных приоритетов: от прикладного экономического анализа – к универсализму, от схематического социально-экономического и политического конфликта – к поиску высших ценностей, создающих саму социально-экономическую и политическую плоть общества: личности, собственности – и права, культуры, религии. Историзм и единство экономического, правового, культурного, социального и философского исследования общества и принципов его преобразования, – вот что представляется наиболее существенным вкладом Струве в современную ему русскую культуру. Институционализация этого подхода в практике энциклопедических по замыслу «идейных сборников», проектах «непартийных и общенародных» партий, повременной (периодической) печати – позволяла преодолеть отмеченный струвеанский «вождизм» с пользой для создания целостной инфраструктуры русской мысли.
Особая связь общественных проектов Струве с современным им пафосом социализма, политического, экономического и культурного прогресса, науки, даже в значительной степени усложнённого попытками Струве сориентировать этот пафос в направлении национализма и империализма, неожиданным, но естественным образом делали Струве – фигурой компромисса и консенсуса, легко примиряли с его амбициями десятки других, не менее амбициозных деятелей.
В конце 1906 года, год спустя после громкого и конфликтного политического и полгода спустя после парламентского дебюта крупнейшей русской либеральной партии (кадетской), один из её основателей Струве, рискуя встретить массовое непонимание однопартийцев (собственно, принципиально мало заботясь об этом) говорил в докладе «Идеи и политика в современной России»:
«Смысл социализма заключается, конечно, не в борьбе классов, а в творческом объединении и согласовании производительных сил всей нации (а, в дальнейшем расширении, – и всего человечества), в интересах всестороннего развития личности… в нашей партии могут быть и работать убеждённые социалисты, хотя доктринального лозунга социализма она и не написала на своём знамени… Социализм в настоящее время должен бы уже перестать быть той сакраментальной формулой, на основании которой определяется доброкачественность человека, его приверженность к известным идеалам реально осуществляемым политикою. А, с другой стороны, социализм должен бы перестать быть тем пугалом, каким он был прежде. Ибо в настоящее время, в начале ХХ столетия, после всего того огромного опыта, социального и политического, который имеет теперь человечество, после той громадной идейной работы, которую оно совершило, слово и понятие "социализм" может смущать и пугать только, как бы выразиться деликатнее, только… старых и слабонервных дам обоего пола… Происходит крушение доктринального социализма: всякий внимательный наблюдатель развития германского социализма должен констатировать неудержимую тенденцию в этом направлении. В связи с этим крушением должна измениться тактика германского социал-демократизма и должны открыться перспективы для создания именно того "блока" [т. е. к.-д.]: общественных сил, который в России считается непрочным… – внеклассового объединения демократических элементов на широкой либеральной и демократической программе».
Апеллируя к личному социалистическому опыту большинства из коллег, Струве уверял их, что вполне возможно «быть настоящим социал-демократом, т. е. стоять за идею классовой борьбы, как руководящую идею политики, и в то же самое время начисто отрицать революционизм»:
«Наша партия либеральная: она отстаивает свободу личности. И в то же время она отстаивает начало свободы личности для всякой личности и потому она демократична. И, в силу этого, в реально-политическом смысле, она вовсе не отрицает, а наоборот, утверждает в своей программе действенную, практическую идею социализма. В то же время она есть партия не классовая, а национальная».
Таким образом, Струве, в категорическое отличие от большинства идейных вождей его времени, апеллировал не к очередной партийной догме, клановому или классовому «писанию», сектантской дисциплине, тем менее – к авторитету, а к жажде не только внешних, но и внутренних перемен, к внутреннему развитию, как движителю политической и культурной борьбы. В этом видится центр того динамического консенсуса, который делал Струве, как это сказали в России начала XXI века, не только инициатором, организатором, идеологом, но и «оператором» и «модератором», запрограммированным на большую идеологическую терпимость (гибкость) ради утверждения неполитических ценностей.
Общие корни этого динамического консенсуса, принятого большинством тех, кто в России сотрудничал в многочисленных проектах Струве, лежат в социальной критике конца XIX века, получившей наивысшее выражение в учениях и практиках социализма, который стал развитием, естественным спутником и врагом индустриализации, национализма, милитаризации, позитивизма и пафоса естественных наук XIX века в Европе и Северной Америке. Уникальное место Струве в сердцевине этого консенсуса в России было обеспечено не столько его энциклопедизмом, сколько его сознательной, последовательной работой по инструментализации и институционализации практической философии. В этом было то новое, что Струве, не всегда обоснованно считавший себя искушённым в практической политике и общественной борьбе, вносил в философскую повестку дня, ради чего он, вдохновляясь, в том числе, примером «Национального вопроса» Владимира Соловьёва, навязывал брак философии и политике. Этому служила и его «наука перемен», легитимность идейной эволюции, которая, благодаря укоренению политической идеологии в философски продуманных принципах, получала новую свободу для real-politik, самим Струве не вполне ловко сформулированной в апологии «компромисса» и находчиво возведённой к аристотелевской «mesotes» (середине). Струве же дал и важное разъяснение применимости его политической философии к прикладному политическому анализу, когда в послереволюционной полемике с Бердяевым упрекнул его в «коротком замыкании», производимом произвольным сближением философских принципов с политической практикой, в результате которого обессмысливается и одно, и другое.
Важно, что принципиальная «неотмирность» идейного пути Струве чаще всего избегала такого «короткого замыкания» с практикой и на деле хорошо описывается формулой, данной самим Струве своим целям: «свобода и Россия», политическое и экономическое освобождение страны во имя её политической, экономической и культурной мощи, «свобода лица и хозяйствования», укрепляемая сильной властью внутри страны и экономическим империализмом вовне. Похоже, что Струве (и зависимая от его самооценок историография и апологетика) избрал итогом своей жизни утверждение принципов либерального консерватизма (национал-либерализма) и шаг за шагом, от книги к книге, от статьи к статье подчинил этой политической идее свои социологические, экономические и религиозные взгляды. И обаяние этой авторской «системы», проникающей всё зрелое творчество Струве о публицистических до литературоведческих штудий, преодолеть очень трудно.
Но Струве не создал «системы». И вся железная логика и последовательность принципов Струве в его творчестве выявлена очень слабо и на деле всегда останется результатом систематизирующих усилий исследователей и интерпретаторов, буквально по фрагментам, «археологически» восстанавливающих его мировоззрение. Стоит ли говорить, что в этой своей идейной археологии исследователи невольно следуют яркой и весьма жёсткой схеме авторского мифа, сжато обрисованного в ряде полемических самооправдательных статей и поздних мемуарных лакировочных заметок. Именно благодаря авторскому мифу сложная идейная эволюция оказывается задним числом подчинена некоей исходной интуиции, с юных лет и до старости руководившей Струве. Себя и свой труд, наряду с трудами И. А. Ильина, он отнёс к «традиции русской, свободолюбивой и охранительной в одно и то же время, государственной мысли от Карамзина и Пушкина до "Вех", "Московского Еженедельника" братьев Трубецких и моих "Patriotica"…»[10]. Точно так же Струве сформулировал, а Ричард Пайпс всем доступным материалом проиллюстрировал ту простую мысль, что Пётр Струве, прошедший сложный путь от марксиста, ревизиониста, социалиста, социал-либерала до националиста, либерал-консерватора и почти монархиста, всего лишь последовательно (то слева, то справа) выявлял обе грани своего изначального кредо: либерализма и национализма. Автору этих строк довелось первым опубликовать юношеский дневник Струве, в котором он, четырнадцатилетний, называет себя «национал-либералом, либералом почвы»[11] – и тем оказать решительный поддержку всем, кто хотел бы утвердить непротиворечивость пути, тем, кто готов успокоиться на построении статической и апологической «системы» Струве. Но возвращение зрелого человека к формуле, ещё в юности позаимствованной из наследия Ивана Аксакова, не исключает жизненных зигзагов, непредсказуемости идейного развития, глубокой неудачи общественного пути.
Струве признавался жене уже в эмиграции, в 1920-е гг.:
«Во мне есть какое-то эпикурейство, мешающее объективировать процесс думания. А с другой стороны, какая-то аристократическая требовательность, требующая непременно чего-то в роде "перла создания". (…) Я всего больше наслаждаюсь, в одиночестве думая свои думы и когда их надумал, то они мне уже надоели. Это один человек во мне, а другой, активный, общественный, требует "объективирования", какого-то воплощения, выявления вовне субъективного процесса созерцания, переживания и думания»[12].
Струве так и не создал системы, а политический труд его и идейная проповедь не принесли ему никакого внешнего успеха, год за годом сокращая число и без того немногочисленных сторонников. И для апологии нет оснований. Триумфально дебютировав в качестве одного из интеллектуальных вождей русского марксизма (с числом сторонников в две-три тысячи рассеянных по стране социал-демократов) – в двадцать четыре года, в двадцать девять Струве возглавил ревизионистское «критическое направление» в марксизме, быстро ставшее уделом избранной сотни интеллигентов. В тридцать два, в числе среди своих единомышленников, которых было не больше десятка, Струве порвал с партийным марксизмом и отдался строительству недолговечного социалистического «идеалистического направления» в освободительном движении, так и не вышедшего за пределы кружка. В тридцать пять, в 1905-м, Струве выступил как либерал, тщетно пытавшийся оторвать кадетов от генетической близости с к революционным социалистам, и с тех пор, даже в своей, кадетской партии оставался в глухой оппозиции на правом фланге. В сорок семь, в 1917-м, он безуспешно призывал к правому реваншу; в пятьдесят – среди немногих интеллигентов проповедовал диктатуру Врангеля. В пятьдесят пять – положил свою репутацию на весы заведомо маргинального право-монархического объединения. Неудачно. Вся жизнь Струве в эмиграции была полна общественно-политических не удач: возобновлённый журнал «Русская Мысль» и юбилейный сборник в честь Струве не нашли спроса, идейная полемика привела к разрыву с некогда ближайшими учениками Бердяевым, Франком, Изгоевым, Савицким, попытки подчинить свой либерализм монархической риторике и выстроить единый фронт с правыми националистами увенчались политическим одиночеством, заигрывания с идеологией фашизма подвергли серьёзному испытанию его репутацию… Казалось бы, о каком творческом успехе может свидетельствовать такая биографическая канва? С этой точки зрения нового прояснения требуют и догматически воспринятые в мемуарной и исследовательской литературе авторские квалификации, даже те, что находят абсолютные текстологические подтверждения в интимной творческой биографии Струве. Но анализ основных характеристик Струве заставляет отделить авторское творчество, вернее – «пересоздание жизни», от его судьбы, именование – от исторической роли.
Струве – марксист и социалист. В качестве марксиста Струве очень рано и очень быстро достиг мирового (в то время – преимущественно немецкого) веса и качества, но из-за внутрипартийного конфликта с Лениным расставшись с политической формой тогдашнего марксизма – социал-демократией, не устоял перед искушением и принял недобросовестное и исторически бессмысленное именование «легального марксиста» – для того периода своего марксистского творчества, когда он стоял едва ли не вровень с такими признанными его авторитетами, как Э. Бернштейн и К. Каутский, и пользовался интеллектуальным доверием самого Энгельса. При этом сам же после этого сообщал, что перестав быть (в партийном смысле) марксистом, социалистом быть не перестал. Но каким социалистом? В области политической экономики, социологии и социальной критики тогдашний европейский интеллектуальный консенсус был немыслим без большей или ещё большей индоктринации социализмом как учением о социальной справедливости, обобществлении производства, классовой политической борьбе. Но, в отличие, например, от Булгакова (и целой идейной традиции неонародничества – социалистов-революционеров), во внутримарксистской полемике отвергнувшего экономическую перспективу обобществления и концентрации земледелия, Струве так и не дал внятный ответ о том, насколько реалистичным он представляет себе социалистический экономический идеал. Струве до конца жизни чувствовал свою первичную психологическую связь с социалистическим движением, но, по-видимому, тем движением, как оно создавалось и росло в Англии, Франции и Германии, – то есть уже легитимной частью политической системы или легитимного её социалистического перерождения. Ясно и то, что претензии ленинского, коммунистического и советского «диалектического материализма» и «исторического материализма» (во времена Струве называвшегося «экономическим материализмом») на вменение их марксизму в качестве неотъемлемых признаков его полноценности, не могут служить мерилом для оценки марксистской «полноценности» Струве, хотя именно деятели диамата и истмата и создали миф о «легальном марксизме» прикладной сфере бытования идей историко-философский смысл.
Струве – либерал. И в этой квалификации нет сомнения, ибо Струве не только вырос из среды русских либеральных кружков, никогда не порывал с ними связи, но и стал одним из отцов-основателей крупнейшей русской социал-либеральной (лево-либеральной) Конституционно-демократической партии. Более того – в отличие от абсолютного большинства своих либеральных коллег, пожалуй, только Струве, исторически поздно, но идейно точно, увязал либеральные принципы «свободы лица» и политической свободы с требованием собственности, поставив эту собственность не только в центр требуемой политической системы, но и в центр государственности и патриотизма. Однако же ни Струве, ни тем более его либеральные коллеги, так и не приблизились к идейной инструментализации собственности как именно массовой, выстроенной на равенстве прав и экономической свободы: к пониманию массовой собственности подходили лишь неонародники с их «трудовой собственностью» крестьянского большинства, но лишь подходили. В либеральном учении Струве практического понимания собственности нет.
Струве – экономист. Историки экономической мысли, главные в России специалисты по экономическим воззрениям Струве (упомянутые М. П. Афанасьев, А. Л. Дмитриев, отчасти О. В. Ананьев), так и не решились оценить вклад Струве в фундамент экономической теории и её либерального извода – как выдающийся. При том, что генетическая связь Струве с австрийской (психологической) школой политической экономии, и более того – его собственное учение о цене как результате сведения к общему бесконечного множества индивидуальных оценок ценности товара, то есть радикальная индивидуализация такой универсалии как «невидимая (слепая) рука рынка», заставляет видеть в мировоззрении Струве глубокие основы для утверждения им свободы личности и вообще свободы.
Струве – стратег. Если не считать поражающего исторической точностью предсказания Струве, сделанного им после русско-японской войны 1904–1905 и революции 1905 года, о том, что если власть империи будет по-прежнему бороться с революцией с помощью реакции, то следующей войны и революции империя не переживёт, то главным стратегическим убеждением Струве стала его либерал-империалистическая теория «Великой России», совмещающая внешний империализм с самым широким внутриполитическим либерализм. На изложении этой формулы исследователи чаще всего и останавливают свой анализ. Но для настоящей оценки наследия Струве важнее напомнить, что главным направлением имперской экспансии России Струве выбрал территорию клонящейся к закату Османской империи: Проливы, Ближний Восток. При этом исследователь обязан знать, что в 1908 году, когда формулировалась эта идея, уже год как Россия имела с таким трудом достигнутое соглашение с Британской империей, а показывая вектор экспансии на Ближний Восток, то есть именно и прежде всего бывшие и остаточные владения Османской империи в Европе, Струве явно наносил идейный удар по всё более враждебным Германии и Австро-Венгрии. И всё это в то время, как Струве не проявил адекватной заботы о стратегической безопасности России ни на Западе, где ей противостояла солидарная немецкая мощь и вечно слабое звено русской Польши, ни на Востоке, ни – что оказалось важнее всего и о чём тщетно взывал в 1907 году Д. И. Менделеев – в центре, внутри России, в её перспективном и спасительном урало-сибирском промышленно-ресурсном тылу. Так, игнорируя имперские реальности, на деле и превращался миметический (по английскому и немецкому образцу) либерал-империализм Струве в абстрактное схемотворчество.
Струве – политик. Слабый лектор и часто путающийся оратор, публично политически часто действующий невпопад, выступающий с абстракциями, адресованными живой толпе. Одиночка во всех партиях, где бы он не строил свою политическую карьеру. Можно было бы сказать, что он и не строил карьеру, но столь бесперспективно и нерационально и отчаянно сделанный им в эмиграции переход к экстремальному монархизму и холодной, «головной», не вполне искренней церковности – доказывали, что он делал это из политических соображений о необходимости широкого национального объединения русской эмиграции от правых социалистов и левых либералов – до монархистов и крайних националистов. Проект этот, как известно, не удался. Дефицит политического чувства, заставивший Струве «сыграть» в церковность и монархизм, стал началом его политического конца, от которого он так и не смог оправиться и в 1920-х – 1940-х отступил в университетский свой энциклопедизм, выступая со всё более неуместными политическим лозунгами. Что главного сделал Струве как политик? Видимо, главным его политическим делом стал на деле гуманитарный, а не политический, подвиг, когда он, за несколько месяцев до крымской катастрофы 1920 года, будучи начальником Управления внешних сношений (МИД) правительства Врангеля и используя свои старые социалистические связи во Франции, добился от Франции официального признания Врангеля и так обеспечил помощь Парижа по эвакуации 140 тысяч русских граждан из Крыма и тем самым спас десятки тысяч из них от вернейшей гибели в «красном терроре».
Струве – националист. Главным практическим итогом его политического национализма, порождённого в творческом соединении Владимира Соловьёва с Фихте, стал разрыв с главной либеральной, кадетской партией в 1915 году. Вступив в острый публичный идейный конфликт с украинцами в русском либеральном движении, которые в нём составляли львиную долю активных сил и к которым принадлежали, например, такие старые коллеги Струве, как Кистяковский, Вернадский, и которым сочувствовали такие старые друзья Струве, как В. Г. Короленко и М. И. Туган-Барановский, Струве остался в своей среде практически в одиночестве. Но и это не самое страшное, трагическим было острейшее непонимание того, что украинский вопрос, традиционно обременённый подрывными усилиями именно на западной границе империи из Германии и Австро-Венгрии, обременённый польской проблемой, не может быть решён книжной формулой, как это показалось Струве и как это следовало из его слишком книжного национализма. Национальный вопрос, в тесной связи с проблемой Империи («Великой России») решительно легитимированный Струве в позитивной повестке дня России 1910-х годов[13], где он прежде ретранслировался в изложении марксистского взгляда на многонациональность Австро-Венгрии, приобрёл собственную, независимую от теоретизирований логику. И разорвал империю на куски. И именно русский, так и не ставший вполне политическим, национализм белых правительств значительно помешал им в 1918–1919 годах достичь соглашения с локальными национализмами – и тем самым победить в Гражданской войне.
Успехи ли всё это для мыслителя? Думаю, главным успехом для мыслителя следует считать не процент полученных им голосов и число завоёванных столиц, а влияние. И по влиянию на современников и то поколение русской общественной мысли, что сформировалось в 1900–1920-е годы, Струве может сравниться с Владимиром Соловьёвым. Разница только в том, что для многих Соловьёв был знаменем, а Струве – старшим союзником и учителем. Пережитая им эволюция от марксизма к (чаще правому, чем левому) либерализму стала столбовой дорогой для значительной части русской интеллигенции, динамика его мысли (а отнюдь не статическая «система»!) стала одним из важнейших источников таких известных идейных движений как «идеализм», «веховство», национал-большевизм, евразийство. В каждом своём увлечении Струве становился первым, идейным вождём, организатором. Но организатором отнюдь не «партийной ячейки» с уставом и партийной дисциплиной. И в каждый период своей жизни, сбрасывая кожу предыдущих увлечений, создавал идейный прецедент, на котором уже независимо от воли Струве воспитывались следующие поколения. Пожалуй, не было в 1890-е годы в России книги, вызывающей столь содержательные и бурные споры, послужившей столь универсальным руководством к самообразованию в области новейшей западной социально-экономической и философской науки, чем дебютные «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России» Струве-марксиста. Гимназист 1890-х, впоследствии заметный общественный деятель, вспоминал:
«Для моего поколения… имя Струве ближе и дороже имён Белинского и Герцена. Струве связал русскую мысль с европейской мыслью, часто опережая последнюю (вспомним хотя бы русский и немецкий "ревизионизм")»[14].
В 1902–1905 – таким же соединением манифеста и учебника, имевшим не столько общественные, сколько интеллектуальное влияние, служил инициированный Струве сборник «Проблемы идеализма». В 1908–1916 – столь же «провоцирующей» философские, экономические, военно-политические построения стала статья Струве «Великая Россия». Влияние составленного, в основном, союзниками Струве сборника «Вехи» (1909) на мысль 1920-х годов, «сменовеховство» и «евразийство» известно, но исследовано ещё не достаточно. Русский современник писал в это время:
«После 1917 г. Струве стал "политическим мозгом" антибольшевизма, и сейчас он крупнейший политический писатель эмиграции. Струве, несомненно, один из самых блестящих политических философов нашего времени… Влияние Струве на политическую и историческую мысль было огромным»[15].
Неожиданным и законным свидетельством не-политического (но не менее глубокого), интеллектуального признания Струве стало избрание его в 1917 году академиком Российской академии наук – человека, фактически не окончившего курса университета, занимающегося наукой от случая к случаю, почти «любительски», избрание, произошедшее считанные годы после защиты им магистерской диссертации, месяцы спустя после формальной и спешной защиты докторской в провинциальном университете. Крупнейший русский экономист и статистик А. А. Чупров так обрисовал научные заслуги нового академика:
«П. Б. Струве является одним из выдающихся представителей современной экономической науки. Перечень его учёных трудов свидетельствует о том широком захвате, который обнаруживает его научная деятельность. Внимание П. Б. Струве привлекают и отвлечённые проблемы экономической теории и конкретные вопросы истории хозяйственного быта: ряд его работ посвящён выдвигавшимся жизнью задачам хозяйственной политики. Кроме того, не ограничиваясь областью специально экономического значения П. Б. Струве уделял также силы выяснению общих начал социальной науки. (…) Труды П. Б. Характеризуются не только глубиной философской культуры и самостоятельностью творческой мысли, но также исчерпывающе обширной и разносторонней эрудицией и неуклонным стремлением к технической "чистоте" работы: П.Б. с равным увлечением отдаётся и напряжённым размышлениям на самые общие темы в области своей специальности и тем кропотливо-"мелочным" изысканиям, пренебрежительное отношение к которым так ещё распространено, к сожалению, в кругах наших учёных – обществоведов, свидетельствуя о недостаточно строгой научной школе. (…) Как исследователь исторического развития хозяйственных отношений П.Б. ценен тем, что приступая к материалу во всеоружии экономических знаний, он умеет объединить наблюдаемые факты представляющие интерес для экономиста категории и осветить экономической теорией взаимную связь явлений и их историческое преемство. (…) Но особенно крупный интерес это свойство П. Б., как историка хозяйственного быта, сообщает его исследованиям по истории крепостного хозяйства в России. Как ни странно, но мы доселе не имеем стоящий на высоте современной науки экономической истории освобождения крестьян в России. (…) Удачно начатые исследования П.Б. подавали надежду, что пробел будет, наконец, достойно заполнен: к сожалению, переезд за границу [1901] прервал работу П.Б. в этой области. Заслуженной известностью не только у нас, сколько за границей, пользуются труды П.Б. по истории социалистических идей: в литературе, посвящённой изучению марксизма и его исторических корней, они занимают видное место… По обнаруживаемому в них знакомству с материалом П.Б. мало имеет себе равных даже в Германии8. (…) Я лично держусь во многом иных взглядов, но объективное научное значение теоретических исследований П. Б. Струве не может подлежать сомнению: в ту работу, которая нынче ведётся над смыком экономической теории с хозяйственной действительностью, они навсегда вой дут интегральной частью, независимо от того, в какой мере удержатся в науке те или иные положения, установленные автором. Оригинальность подхода к проблеме. Широта философского обоснования, внутренняя насыщенность фактическим материалом, своеобразно переработанным, и, наконец, богатство историко-догматическими – порой весьма неожиданными – сближениями будят мысль и сообщают теоретическим трудам П. Б. Струве непререкаемую ценность»9.
Этот отклик может служить настоящей апологией гигантской работы самообразования и научной «самодеятельности», оставшейся в тени ещё более гигантской общественной и политической деятельности Струве. Вовсе не случайно старый сотрудник и единомышленник А. С. Изгоев писал жене Струве 10 марта 1923 года:
«У меня старая "предвзятость": научную деятельность П.Б. я ценю во сто раз выше общественной, из-за которой у него гибнет так много времени»[16].
А. А. Чупров невольно обратил внимание на одно принципиальнейшее – и также оставшееся в тени – обстоятельство, которое требует разъяснения. Дело в том, что все без исключения основные свои научные идеи Струве высказал и наметил в короткий промежуток времени до 1901 года, когда он отправился в политическую эмиграцию и надолго полностью отдался чистой политической практике.
Сжатую форму истории и сущности крепостного хозяйства, формулу системы и единства в применении к политической экономии, формулу «либерального консерватизма» в применении к истории русской политической мысли, развёрнутую программу философского идеализма в предисловии к книге Бердяева о Михайловском – всё это, послужившее ядром для детализации, цитирования, развития для целого поколения и него самого, Струве выработал и опубликовал почти одномоментно, в течение 1899–1900 годов, вполне молодым ещё человеком. Лишь много позже, в 1930-е годы, когда Струве оказался на глубокой периферии политической жизни, настало время настоящего и феноменального расцвета его разнообразнейшей научной работы. В белградском Русском научном институте не проходило месяца, чтобы Струве не выступал с несколькими исследовательскими докладами по ряду совершенно различных дисциплин, от истории античной философии до истории русского языка, от экономической теории до философии права. Тогда, без политики, Струве смог наконец сосредоточиться на формальном достраивании системы своих исторических, экономических и философских взглядов в книгах: «Социально-экономическая история России с древнейших времён до нашего в связи с развитием русской культуры и ростом российской государственности» (не окончена, опубликована в 1952), «Система критической философии» (рукопись погибла в 1941), «Хозяйство и цена» (не окончена). Именно это обстоятельство более всего позволяет нам предполагать, что некоторая научно-философская «система» была имманентна миросозерцанию Струве – и исследовать, и по результатам «археологического» исследования воссоздать эту систему[17]. И стараться определить, какие тексты в большей степени отвечают исследовательскому критическому образу этой (а не риторическо-апологетической) системы. Если же отвлечься от «археологической критики» и очертить основные интуиции Струве, то мы невольно возвратимся к его широко известной риторике. Всю жизнь его более всего занимали лишь несколько идейных: культура, свобода личности и личная ответственность, социализм и марксизм, автономные основы хозяйства и «космическое» единство общества, государственная мощь, нация, внецерковная (позже – церковная) религиозность. Из имён – Герцен, Толстой, Пушкин (меньше – Достоевский), Михайловский, Б. Н. Чичерин, И. С. Аксаков, среди исторических фигур Пётр Великий и Столыпин. Но верность избранным темам вовсе не привела Струве к интеллектуальной монотонности. Представляется, происходило это потому, что среди ключевых имён его идейного воспитания, которых он, конечно, не скрывал, но которые вовсе не выдвигались им в первые риторические шеренги, находились такие, кстати, участники близкого ему круга общения и на деле крупные символические фигуры, как М. Е. Салтыков-Щедрин, К. К. Арсеньев, А. Д. Градовский, В. М. Гаршин, С. Я. Надсон, участники «Приютинского братства» И. М. Гревс, В. И. Вернадский, С. Ф. Ольденбург. Их трагическая судьба, правовой пафос, мощный романтический символизм или подлинное идеалистическое личное и «соборное делание», несомненно, находилось в «подкорке» мировоззрения Струве.
Каждый раз, обращаясь к одной из названных тем, Струве подчёркнуто (и без самолюбования) рассказывал о себе и своём переживании проблемы, своём участии в процессе. Словно торопясь (и действительно торопясь и отвлекаясь на политическую злобу дня) рассказать всё, что он хотел бы отметить в проблеме, Струве часто своё исследование превращал в конспект, план исследования, даря окружающим роскошные возможности к его реализации. Свободно выставляя оценки «великим» и без стеснения помещая современников, себя самого и своих оппонентов в иерархический контекст и традицию, Струве всегда мыслил в историческом масштабе. И тем историческим масштабом, которые структурирует сегодня наши знания о русской идейной истории и который в главном не может быть подвергнут ревизии, мы обязаны во многом Струве. Струве смело и критично включал русскую мысль в контекст западной, в сеть заимствований и переплетений, начиная со славянофильства. Это, конечно, было возможно не в последнюю очередь из-за его глубокой и обширной эрудиции во многих областях знания, от зоологии и математики, до всеобщей истории и языкознания, и диктуемой этим широким знанием научной добросовестности. Как свидетельствовал современник, «печатные труды Струве никогда не дадут верного представления об его огромной эрудиции и творческом горении, которые ценились его собеседниками и делали личное общение с ним столь поучительным даже для учёных, не разделявших его научные или политические взгляды»[18]. Также важным представляется и признание Струве, которое, возможно, содержало в себе и элемент самооправдания за недоведённые до конца «системы» и не изложенные «теории»: Струве писал, что в верном научном определении in nuce (в ядре) дана полноценная научная теория. Для современного человека, стоящего перед гигантски растущим информационным массивом данных и текстов в поисковых системах, которые для получения точного результата всё ещё требуют от него и точного запроса, и верных «поисковых слов», и – главное – адекватного взгляда на мир, где обретаются разыскиваемые им смыслы, на априорное обладание представлением об иерархии этих смыслов, то есть вновь оживающим даже в хаосе – ценностным строем – такое внимание Струве к точности формул, такое усиленное усердие Струве в производстве формул, призванных менять мир, приобретает особое значение.
В конце жизни, в Белграде, отойдя от политической и общественной злободневности, в штудийной статье «Дух и быт: Опыт историко-социологического истолкования западноевропейского средневековья» (1938) Струве почти впервые дал себе труд подробно разобраться в предельных философских принципах своего мировоззрения. Он писал:
«Проблема "сингуляризма" и "универсализма" на пространстве целых десятилетий занимает меня как экономиста, социолога, историка, политика, ибо от полной критической и конструктивной ясности в постановке и разрешении этой проблемы зависит, по моему глубокому убеждению, нахождение как теоретической истины в социологии, так и практической правды в политике… Я определяю быт как совокупность "фактических" и "конкретных" содержаний общественной жизни в их противоположении идейным (идеальным) и отвлечённым построениям об этой жизни. Иначе эту мысль можно формулировать так: быт есть конкретный, живой образ бытия, или существования. Быт складывается из живых, не прошедших через иссушающее пекло отвлечения и обобщения, человеческих влечений, оценок, действий, из того, чему следует не столько наш ум с его остужающей логикой, сколько наши чувства и чувствования, наш позыв, или инстинкт, свободный от умыслов и замыслов. И в то же время в основе быта лежит не своевольный, не одинокий или одиночный позыв – быт корнями своими уходит в какую-то богатую, тучную почву не особных, личных, а совместных, соборных устремлений и навыков. Быт, повторяю, соткан из живых конкретных влечений и оценок, в основе которых лежит не разумно отвлекающее и потому отвлечённо – одинокое индивидуальное усмотрение и не личное своеволие, а, наоборот, вековая соборная дума и собранная воля».
Очевидно, что этот авторский взгляд на своё мировоззрение значительно отличается от риторически звучных формул о либеральном консерватизме. Он внимательней и непредсказуемей, глубже – и идёт на спасительную помощь исследователю Струве.
Начав с констатации того, что наследие Струве подверглось (не без его участия) апологетической схематизации, мне хочется закончить противопоставлением этой апологетике мнения одного из преданнейших учеников Струве:
«П. Б. Струве нельзя сокращённо излагать. Основное свойство его гениальности заключается в сочетании логической мощи со способностью живого видения действительности, или другими словами, в сочетании силы отвлечённой мысли с даром конкретно-исторической интуиции. Этим определяется и манера письма П.Б Струве: нагромождение логически между собой связанных и эстетически одно другое заменяющих и развивающих лапидарных определений, из которых каждое есть законченная "теория", даваемая мыслителем, и, вместе с тем сжатое описание жизненных явлений, схваченных художественным оком наблюдателя-историка. Определение-образ – вот адекватное строю мыслей и чувств П. Б. Струве их выражение. Поэтому Струве и нельзя излагать, а можно лишь (сочувственно или несочувственно) воспроизводить, комментировать и развивать его формулы-образы»[19].
Если понимать под адекватным «воспроизведением» критическое исследование аутентического наследия Струве, то именно такой подход в наибольшей степени соответствует и преобладающему творческому и политическому пафосу героя. Такой пафос всегда был основой критики и противостояния судьбе, противостояния слепой инерции истории, с которой каждый из сознающих себя обречён вести пожизненную борьбу.
Пётр Бернгардович Струве (26 января / 7 февраля 1870, Пермь – 26 февраля 1944, Париж) – в истории русской общественно-политической мысли до 1917 года – социалистический и либеральный политик, экономист, философ, историк, в истории русской литературы – организатор, редактор и издатель журналов, газет, издательских серий, инициатор идейно-общественных направлений, литературно-общественное значение которого знавший его лично Максим Горький описал в формуле «Иоанн Креститель всех наших возрождений» («Несвоевременные мысли», 18 мая 1917), а В. Г. Короленко – из враждебного марксистам народнического лагеря в декабре 1900 года – «неистовым Виссарионом», по аналогии с литературно-критическим богом русского освободительного движения – В. Г. Белинским[20]. После 1908 года, когда С[21]. выступил с доктриной либерального империализма, он заслужил себе репутацию «столпа идеологии русского великодержавия, верного рыцаря Великой России, "нового Каткова"…»[22] Один из главных идеологов большевизма длительную эволюцию С. слева направо сделал главным содержанием его репутации, говоря, что С. «в своей общественной деятельности побил рекорд хамелеонства и выказал себя как необыкновенно искусный политический эквилибрист»[23].
Сам себя в конце жизни С. скромно определил, как «экономиста и историка»1, несомненно, исходя при этом из общей для того времени универсальности и высокого уровня философских требований к системе профессиональных экономических и исторических знаний.
В главном роль С. свелась к организации интеллектуально-политических движений и традиций, среди которых наиболее влиятельным стал русский марксизм 1890-х, сменившийся недолговечным «критическим направлением» в марксизме (1899–1902)2 и социал-либеральным «идеалистическим направлением» (в освободительном движении) (1902–1905). После 1905 С. становится одним из центральных представителей русского политического либерализма, но быстро теряет своё практическое влияние. Вершиной интеллектуальной биографии С. стало его участие в создании и лидерство в интерпретации сборника «Вехи» (1909), который стал попыткой поворота социал-либеральной русской мысли к либерально-консервативному синтезу религии и государственности. Главным творческим итогом деятельности С. в России этого времени стало редактирование и издание им «толстого» журнала «Русская Мысль» (1907–1918), которому удалось преодолеть узко-либеральную партийность, став местом принципиального и гибкого соединения современной русской литературы, религиозной и политической философии, истории литературы и научных знаний.
Воспитаннику равно западнических и славянофильских кругов, активному работнику демократических просветительских институций, активному участнику революционного подполья и нелегальной марксистской пропаганды, первому на территории России публичному деятелю социал-демократии, С. удался ранний и очень успешный литературно-политический дебют на внутриполитической сцене, по итогам которого в 1900-е гг. С., вдохновляясь примером А. И. Герцена, выбрал карьеру влиятельного политического эмигранта-издателя, а затем – политического вождя, затем – либерала-индивидуалиста, политического националиста и империалиста британского образца, хоть и под немецко-славянофильским именем «национал-либерала». Этот выбор дал ему всероссийскую известность, но потребовал в жертву научные интересы С., лишь в 1910-е завершившего свои ранние (конца 1890-х) труды по истории и экономике. Революции 1917 г. и Гражданская война стали апогеем его политической карьеры, после которой в эмиграции влияние С. быстро затухло, издательские проекты не удались, но энциклопедически широкая научная и публицистическая активность только возросла.
Младший, шестой сын пермского губернатора1, принадлежавшего к известной немецкой научно-административной династии, основанной в России В. Я. Струве, создателем Пулковской обсерватории2, С. при рождении был крещён в православии и вырос в славянофильской идейной среде, тесно связанной с либерально-государственной мыслью. В 1871 отец С. вышел в отставку, 1879–1882 гг. семья провела в Германии (Штутгарт), а с 1882 – поселилась в Санкт-Петербурге. Родители С. близко общались с И. С. Аксаковым и Ф. М. Достоевским, его отец уже в 1870-е демонстративно «носил только бороду»[24], а юный С. остро переживал публичные выступления И. Аксакова, Достоевского и В. С. Соловьёва 1880-х гг., вплоть до 1885 года питая славянофильские и националистически-монархические надежды[25]. В течение 1885–1888 гг. С. эволюционировал к либерализму западнического толка под впечатлением от произведений Б. Н. Чичерина, М. Е. Салтыкова-Щедрина, А. Д. Градовского и выступая активным участником либерального кружка редактора «Вестника Европы» К. К. Арсеньева, в котором лично познакомился с В. С. Соловьёвым, В. Д. Спасовичем, А. Ф. Кони и в котором одновременно принимали участие яркие деятели литературы Н. М. Минский, Д. С. Мережковский, Л. З. Слонимский, С. А. Венгеров[26]. С 1888 года, под влиянием своего старшего брата М. Б. Струве[27] и по позднему признанию, книги Р. Майера «Освободительная борьба четвёртого сословия», С. признал себя социалистом, став марксистом, социал-демократом и революционером. Впрочем, С. не раз менял акценты в своих автобиографических экскурсах и потому кажется, что ярче и ближе к оригиналу переживания звучит его воспоминание-признание о Салтыкове-Щедрине:
«Последнее поколение, которое слышало и ощущало голос Салтыкова живым во всей его полноте и силе, это было поколение, которое приблизилось к сознательной жизни в 80-х гг. Пишущий эти строки решал тригонометрическую задачу на выпускном экзамене в тот день, когда хоронили Салтыкова. Про себя я могу сказать, что из всей литературы, появившейся в дни моей юности, ничто так не повлияло на образование моих морально-общественных чувств и взглядов, как сатиры Щедрина, печатавшиеся уже не в Отечественных Записках, а в Вестнике Европы, и морально-философские произведения Толстого той же эпохи. Целые места из "Пёстрых писем" просто вонзились в мою память, когда я был на гимназической скамье. Надо было пережить реакцию 80-х гг. для того, чтобы на всю жизнь запомнить такие слова: "Живые притаились в могилах; мёртвые самолично встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями"…»[28]
Согласно автобиографии С. он получил образование в V (с 1901 – VIII) Санкт-Петербургская прогимназии и Тульской гимназии. Окончил III петербургскую гимназию. Затем «поступил в Пб. Унив. на Естественный факультет, с которого перешёл по болезни (я хотел специализироваться по зоологии, но должен был отказаться от занятий с микроскопом) на юридический факультет, где занимался государственным правом и политической экономией. Из Унив. вышел до окончания курса и потом в качестве экстерна в 1895 г. держал государственный экзамен».
Как общественный деятель, С. вырос также внутри широкого круга практиков народного просвещения и освободительного движения: в общении с семьёй Гердов, близкой к В. М. Гаршину[29] и Салтыкову-Щедрину, ученицами гимназии А. А. Оболенской во главе с Я. Г. Гуревичем (А. В. Тырковой, Н. К. Крупской, Н. А. Герд (сестра однокурсника С[30]., преподавательница вечерней школы для рабочих[31]), Л. К. Давыдовой3).
В 1889 умер отец С. и его отношения с матерью[32] испортились настолько, что он ушёл из дома, поселившись у матери своего гимназического одноклассника, тогда же овдовевшей известной просветительницы А. М. Калмыковой (1849–1926), которая в глазах общества стала ему «приёмной матерью»4. Так с 1889 года С. поступил под личное покровительство А. М. Калмыковой, в книжном складе которой он стал работать и которая познакомила его с участниками лево-либерального «Приютинского братства» (Д. И. Шаховским, В. И. Вернадским, С. Ф. Ольденбургом и др.)[33] и ввела его в круг радикальных деятелей оппозиционного Комитета грамотности Вольного экономического общества, а с 1895 года, после передачи этого Комитета в ведение Министерства народного просвещения – в III (экономическое) отделение самого ВЭО, где развил активную научную и публичную дискуссионную деятельность вплоть до изменения устава ВЭО в апреле 1900, закрывшего его для публики.
В 1889 С. поступил на естественно-математический факультет Санкт-Петербургского университета, где, в частности, прослушал вводный курс «Основ химии» из уст Д. И. Менделеева[34]. В 1890 году перевёлся на юридический факультет (оставил его в 1892 году и в 1895 – экстерном окончил полный курс университета по этому факультету с дипломом первой степени). С 1889 года С. вошёл в близкие сношения со студентами-марксистами и их кружками, готовивших пропагандистов для рабочей среды[35]: В. С. Голубевым (университет, руководитель[36] «Рабочего союза», основанного М. И. Брусневым), Д. В. Странденом (университет, член того же союза[37]), в 1891 – на юридическом факультете университета, где возглавил кружок[38]; с 1892 – с брусневцами Л.Б. и Г. Б. Красиными и Р. Э. Классеном[39] (Технологический институт), в женский круг которых входили А. В. Тыркова, Н. К. Крупская и Н. А. Герд (с 1897 – жена С.)5. Вместе с социал-демократической молодёжью накануне и в ходе учёбы в университете С. принял участие в общественных демонстрациях на похоронах М. Е. Салтыкова-Щедрина (1889), публичной панихиде по Н. Г. Чернышевскому (1889), многолюдной демонстрации на похоронах Н. В. Шелгунова (1891). После серии арестов марксистов в начале 1890 г. С. выехал в Австро-Венгрию, где провёл два семестра, изучая общественные науки в университете г. Граца. Однокурсник и друг С. по социал-демократическим кружкам А. Н. Потресов отправился в Швейцарию для установления связи с марксистской группой «Освобождение труда» во главе с Г. В. Плехановым и получения изданной ею литературы. Это, по-видимому, было едва ли не первой попыткой установления столь активного контакта с этим марксистами-эмигрантами, поскольку, по свидетельству В. С. Голубева, брусневцы-технологи о марксистской литературе круга Плеханова в 1890–1891 гг. просто не знали: «Социал-демократия только-только ещё намечалась. О группе же "Освобождение Труда" как-то позабыли»[40]. Другой марксист вспоминал об этих годах: «В это время имя Маркса не имело для русской учащейся молодёжи ничего притягательного. Не помню я, чтобы оно пользовалось популярностью среди студенчества Петербургского университета, куда я поступил в 1890 году»[41].
В немецком мире того времени, который – наряду с Британией и Францией – служил образцом для России, марксизм и социал-демократия вступили в полосу очень быстрого роста своего электорального и политического влияния. Оно было непосредственно вызвано отменой в Германии многолетнего исключительного закона против социалистов («Закона против вредных и опасных стремлений социал-демократии», 1878–1890) и их масштабной политической легализацией. Идейный вождь этой социал-демократии Ф. Энгельс оценивал перспективы партии как скорый парламентский путь к власти на фоне революционного кризиса в стране в течение ближайших лет, в пределах 1896–1904 гг. Видя кратное расширение партии, Энгельс уделил особое внимание отношениям партии и «социалистической науки», отстаивая её независимость и право на критику партийных программы и тактики, внутрипартийной терпимости и самокритики[42], одобрил и высоко оценил Эрфуртскую программу СДПГ (1891), в которой религия (и, следовательно, философия) была объявлена «частным делом» партийца. В области политической борьбы Энгельс рисовал образ самосбывающегося прогноза индустриализации как приближения социализма: «чтобы отстранить имущие классы от власти, нам прежде всего нужен переворот в сознании рабочих масс (…) нужен ещё более быстрый темп переворота в методах производства, больше машин, вытеснение большего числа рабочих, разорение большего числа крестьян и мелкой буржуазии (…) рабочие же массы с помощью всеобщего избирательного права заставят с собой считаться (…) мероприятия, действительно ведущие к освобождению, станут возможны лишь тогда, когда экономический переворот приведёт широкие массы рабочих к осознанию своего положения и тем самым откроет им путь к политическому господству (…) лет через пять-десять различные парламенты будут выглядеть совсем по-иному»[43]
Всё это позволило личному секретарю Энгельса и хранителю архива Маркса Эдуарду Бернштейну считать Энгельса «отцом» ревизионизма и реформизма в марксизме. В России же своеобразным «сыном» Энгельса и воспитанником немецкой «социалистической науки» можно считать именно С[44]. В 1890-е – начале 1900-х гг. он старался применить в России стандарты легализации германской социал-демократии[45] и лично повторить личные карьеры её публичных вождей. Это отвечало и его собственным приоритетам, хотя практика и демонстрировала его непригодность к успешной карьере политического вождя:
«Собственные мысли составляли один из основных интересов его жизни. (…) Поэтому я не помню его ведущим нескончаемые споры, столь обычные для русской интеллигенции. (…) Он никогда не искал поклонения толпы и, отстаивая свои убеждения, постоянно шёл против течения».
Именно поэтому публичным кумиром молодёжи 1890-х гг., а не только её интеллектуальным вождём С. стал «неожиданно для себя».
История марксистского прогноза о шансах капиталистического развития России к началу 1890-х гг. имела в своём распоряжении прямо высказанные основателями марксизма надежды на то, что – в контексте общемирового и, в первую очередь, западноевропейского развития в сторону коммунизма – общинная Россия может, сохранив свой патриархальный коллективизм, прямо – при помощи Запада – перейти к коммунизму. И этим внешне подтверждалась утопия ещё А. И. Герцена о прямом переходе от общины к социализму. Для такого сценария России оставалось «лишь» избежать капиталистического развития, главные препятствия на пути которого были ликвидированы с отменой крепостного права в 1861 году. Заметив внимание к своей теории в России и выучив русский язык специально для изучения того, как была описана пролетаризации России в труде В. В. Берви-Флеровского (1829–1918), Маркс напрямую обратился к русской аудитории, вполне безответственно теоретизируя в духе Герцена:
«Если Россия будет продолжать идти по тому пути, по которому она следовала с 1861 г., то она упустит наилучший случай, который история когда-либо предоставляла какому-либо народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя. (…) Если Россия имеет тенденцию стать капиталистической нацией по образцу наций Западной Европы, – а за последние годы она немало потрудилась в этом направлении, – она не достигнет этого, не превратив предварительно значительной части своих крестьян в пролетариев»[46].
В своём формально личном письме (несомненно, ставшем известным целевой русской аудитории) к тогда ещё радикальной народнице В. И. Засулич, одной из первых начавшей примерять марксизм к революционной борьбе в России, Маркс писал:
«Анализ, представленный в "Капитале", не даёт, следовательно, доводов ни за, ни против жизнеспособности русской общины. Но специальные изыскания, которые я произвёл на основании материалов, почерпнутых мной из первоисточников, убедили меня, что эта община является точкой опоры социального возрождения России, однако для того чтобы она могла функционировать как таковая, нужно было бы прежде всего устранить тлетворные влияния, которым она подвергается со всех сторон, а затем обеспечить ей нормальные условия свободного развития»[47].
В прямом обращении к русской революционной аудитории Маркс и Энгельс, хорошо известные своей непременной политически мотивированной русофобией, откровенно льстили именно русским народникам, эксплуатируя их совершенно абстрактные надежды:
«Россия представляет собой передовой отряд революционного движения в Европе… рядом с быстро развивающейся капиталистической горячкой и только теперь образующейся буржуазной земельной собственностью мы находим в России большую половину земли в общинном владении крестьян. Спрашивается теперь: может ли русская община – эта, правда, сильно уже разрушенная форма первобытного общего владения землёй – непосредственно перейти в высшую, коммунистическую форму общего владения? Или, напротив, она должна пережить сначала тот же процесс разложения, который присущ историческому развитию Запада? Единственно возможный в настоящее время ответ на этот вопрос заключается в следующем. Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития»6.
Позже в переписке со своим русским корреспондентом, уже квалифицированным марксистом, но политически близким к народничеству, Н. Ф. Даниельсоном (в русской печати: Николай -он)7 Энгельс предметно проанализировал перспективы общины, промышленности, капитализма и социализма в России в контексте масштабного голода 1891–1892 гг., показавшего экономическую слабость общинного сельского хозяйства, на который Маркс и русские социалисты-народники полагались как на зародыш будущего социализма.
Правый экономист и высокопоставленный чиновник, современник событий не мог не признать главного: голод прогремел на пике быстрого экономического роста в России, когда капиталистическая промышленность при поддержке государства натурально высасывала ресурсы из аграрного большинства. Он писал:
«Голод 1891 г., последовавший после четырёх подряд прекрасных урожаев, из которых урожаи 1888–1889 гг. были совершенно исключительными, показал, что в экономической жизни страны далеко не всё обстоит благополучно. Неурожаи бывают везде… но голод бывает только там, где у населения нет никаких запасов, нет никаких сбережений. Так оказалось именно у нас»[48].
Голод и попытки оппозиционной интеллигенции смягчить его последствия для народа, задуманные и изображённые как альтернатива государственным мерам помощи, мобилизовали общественную и идейную активность. В революционном 1905 году В. И. Вернадский вспоминал о голодном годе:
«Это был год перелома. Впервые после многих лет проявилась сила общественного мнения, выяснилась общественная воля, так как под их направляющим влиянием в эту годину несчастья вынуждено было идти правительство. Впервые общество почувствовало свою силу. И будущий историк увидит здесь начало не прерывающегося с тех пор освободительного движения русского общества. "Хождение в народ" в голодный год внесло в русское общество жизненное, живое понимание государственных нужд, народных страданий. Общественная мысль обратилась к экономическим вопросам, но уже не только теоретически и отвлечённо»[49].
Здесь русским народникам, взявшим на вооружение «букву» марксизма и отстаивая особость русского пути к коммунизму, минуя капитализм как общую основу народного хозяйства (в силу его прогнозируемой маргинальности из-за слабости внутренней основы и недоступности внешних рынков), удалось найти в марксистском учении для Германии противоречие между образцом интернационального британского капитализма и случаем его особого национального развития в условиях германского протекционизма. Противореча своим ранним надеждам на переход Германии к коммунизму именно в силу невозможности беспредельного локального развития капитализма8, но не переставая говорить, что голод и сокращает внутренний рынок (в деревне), и создаёт его (в городе), Энгельс всё же определённо писал Даниельсону: «переход от общинного земледелия и патриархальной домашней промышленности к современной промышленности… со временем… распространит капиталистическую систему также и на сельское хозяйство»9.
«Для 70-х годов прошлого столетия характерно, что Маркс был как бы экономическим и историко-философским авторитетом русского народничества – в эту эпоху духовное влияние Маркса, пожалуй, нигде не было так велико, как в России. Между тем, через 10–20 лет в борьбе русского марксизма с народничеством, начавшейся в 80-х годах заграницей и в 90-х годах породившей русский, так называемый "легальный" марксизм, авторитетом того же Маркса побивалось народничество»[50], – вспоминал С.
Таким образом, народники должны были доказать, что капитализм в России уже проиграл, а марксисты – что он побеждает и уже победил. И в равной степени сделать это на общем для них марксистском языке. Именно поэтому главным источником идейного переворота стало не распространение марксизма, и обнаружение его равной применимости как к России с её «социалистической» сельской общиной, так и к Западной Европе, где община уже была уничтожена. «Меня марксистом гораздо больше сделал голод 1891–1892 гг., чем чтение "Капитала" Маркса», – вспоминал С.[51], обнажая трагедию отсталости, но умалчивая о том, что, подобно славянофилам, политические операторы отсталости, народники, уже вполне освоились с «Капиталом» и выступали его главными толкователями10. Именно проблему достаточности внутреннего рынка страны для развития капитализма начал исследовать С., дебютировав в немецкой социалистической прессе в 1892 году[52]. Здесь он был обречён либо расстаться с образом промышленной и социалистической революции для России, либо увидеть, что обнищание деревни не уничтожает внутренних ресурсов развития капитализма и, значит, революционного пролетариата в стране.
В октябре 1893 года, продолжая давний спор с народническими политическими надеждами своего компетентного марксистского собеседника Н. Ф. Даниельсона, в ходе которого отрабатывались марксистские формулировки для России, Энгельс впервые заметил появление Петра Струве (в немецких публикациях: Peter von Struve) – нового русского марксистского теоретика, который, пожалуй, первым для русских революционеров «реабилитировал» протекционизм Ф. Листа, до того почти монополизированный в России консервативными модернизаторами Витте и Менделеевым. Здесь Энгельс решил (1) покончить с русским экономическим мифом о России как новой Америке, (2) и мифом об общине как первичной основе будущего коммунизма, (3) вновь подчеркнуть главную роль Запада в экспорте коммунизма.
Когда юный, двадцатитрёхлетний С. выступил в Sozialpolitisches Centralblatt против книги Даниельсона «Очерки нашего пореформенного развития» со статьёй «К вопросу о капиталистическом развитии России»» и утверждал необязательность внешнего рынка при наличии внутреннего[53], Энгельс писал в фактическую поддержку юному критику:
«В берлинском Sozialpolitisches Centralblatt (третий год издания, № 1, 1 октября 1893 г.) некий г-н П. фон Струве опубликовал о Вашей книге большую статью; я должен согласиться с ним в одном пункте – что и для меня современная капиталистическая фаза развития в России представляется неизбежным следствием исторических условий, которые были созданы Крымской войной, способа, каким было осуществлено изменение аграрных отношений в 1861 г., и, наконец, неизбежным следствием общего политического застоя во всей Европе. Но где Струве решительно не прав, это там, где он, желая опровергнуть то, что он называет Вашим пессимистическим взглядом па будущее, сравнивает современное положение России с положением Соединённых Штатах. Он говорит, что пагубные последствия современного капитализма в России будут преодолены так же легко, как и в Соединённых Штатах. (…) ясно, что в России эта перемена должна носить гораздо более насильственный и резкий характер и сопровождаться несравненно большими страданиями, чем в Америке. (…) всё же более чем стомиллионное население образует, в конце концов, очень большой внутренний рынок для весьма значительной крупной промышленности; и у вас, как и в других странах, всё выровняется, – конечно, если капитализм в Западной Европе продержится достаточно долго. (…) в России, так же, как и во всяком другом месте, невозможно было бы развить из первобытного аграрного коммунизма более высокую социальную форму, если только эта более высокая форма не была бы уже воплощена в жизнь в какой-либо другой стране и могла быть использована в качестве образца. (…) Будь Западная Европа зрелой в 1860–1870 гг. для такого переворота, будь этот переворот начат тогда Англией, Францией и т. д., – тогда русские действительно были бы призваны показать, что могло быть сделано из их общины, в то время ещё более или менее нетронутой. Но Запад пребывал в застое… России не было иного выбора, кроме следующего: либо развить общину в такую форму производства, от которой её отделял ещё ряд промежуточных исторических ступеней и для осуществления которой условия ещё не созрели тогда даже на Западе – задача, очевидно, невозможная, – либо развиваться в направлении капитализма»[54].
Три года спустя после содержательной дискуссии с Энгельсом о внутренних ресурсах для капиталистического (промышленного) развития России и полгода спустя после солидарного утверждения капиталистического фатализма из уст Энгельса и Струве, Н. Ф. Даниельсон по-прежнему настаивал на критической недостаточности внутреннего рынка для развития капитализма в России, исходя из политической недоступности рынков внешних – и потому по-прежнему ожидал прекращения капиталистического развития страны[55]. Имея такую поддержку Энгельса и видя идейные колебания народников, лучшие из которых уже начали теоретический дрейф к марксизму, но политически оставались едины с государственным славянофильством, боровшимся за общину как за оплот монархии, Струве выбрал мишенью своей политической публицистики именно вопрос о приятии русского капитализма как фактора общечеловеческого прогресса и пути собственно России к социальному и политическому освобождению. Это предстояло сделать общепринятым фактом в среде революционной интеллигенции.
Осенью 1892, по возвращению в Россию, через посредство работавших в Технологическом институте химиков, переводчиков и издателей немецкого текста упомянутых «Основ химии» Менделеева (1891), Л. Ю. Явейна и А. Э. Тилло11, лично знакомых с Энгельсом[56], С. сблизился с «кружком технологов» (именно из него в 1894 выдвинулся как революционер В. И. Ульянов (Ленин)) и в 1895 вырос хрестоматийно известный «Союз борьбы за освобождение рабочего класса»).
В университете С. стал активным участником научных кружков, в частности, М. И. Свешникова[57], члена редакционного комитета журнала «Северный Вестник», которым руководили А. Л. Волынский и Л. Я. Гуревич (1890–1898)[58]. Первую свою статью в повременной печати С. опубликовал в главной либеральной газете той эпохи – «Русские Ведомости» (Москва) в 1890 году[59]. В ней он косвенно рекламировал тогда только дебютировавший педагогический журнал «Русская Школа», что не было случайностью. Ибо по рекомендации Калмыковой С. как титульный сотрудник (наряду с Калмыковой, Е. М. Гаршиным, Е. А. Соловьёвым, Ф. Ф. Эрисманом, Н. И. Кареевым, Л. Е. Оболенским) принял активное авторское участие в этом новом журнале Я. Г. Гуревича: в «Русской Школе» в 1890–1893 С. годах опубликовал большое число партийно нейтральных обзорных статей о сфере образования в Германии, Австрии, Франции, России[60].
В 1892–1894 С. с научными целями посещал Австрию, Германию и Швейцарию, где начал сотрудничество с немецкой социал-демократической печатью, своими текстами об аграрном развитии России и др. обратив на себя внимание русских народников и Ф. Энгельса. До этого в немецкой социал-демократической печати был известен только один русский марксист – Г. В. Плеханов (Н. Ф. Даниельсон, хоть и был научным сторонником марксизма, но идейно-политически оставался народником), но Плеханов был политическим эмигрантом. По возвращении в Россию весной 1894 года С. работал помощником библиотекаря Учебного комитета Министерства финансов С. Ю. Витте под непосредственным покровительством его ближайшего помощника, неформального «голоса» министерства финансов в печати[61], учёного секретаря учёного комитета министерства финансов А. Н. Гурьева (1864–1921?)12. Однако вскоре С. попал под трёхнедельный арест по делу о его (не подтвердившейся) принадлежности к революционной подпольной партии «Народное право». После ареста был уволен из библиотеки по личному распоряжению Витте[62]. Это значило, что научные статьи С. в немецкой марксистской печати не считались криминальными для русских властей – и лишь подпольная деятельность логично вызывала его репрессии.
Взаимная изоляция разрозненных марксистских кружков Петербурга и Москвы, обрекая идейные круги на формирование собственных центров легальной концентрации (в Петербурге – Комитет Грамотности, Вольное Экономическое Общество, отдельные издания вокруг фигуры С.; в Москве – марксистское издательство супругов Н. В. Водовозова (1870–1896) и М. И. Водовозовой (Токмаковой, 1869–1954), Московское психологическое общество13, издававшее журнал «Вопросы философии и психологии», Московское юридическое общество, вокруг фигуры его действительного члена С. Н. Булгакова) была велика. И преодолевалась она и интегрировались кружки прежде всего лишь через немногочисленные «шлюзы» партийного и литературного общения вокруг личных связей Н. В. Водовозова, Г.Б. и Л. Б. Красиных (они были равно близки и с кругом Водовозовых, и с кругом Булгакова – хотя бы просто потому, что Н. В. Водовозов и Булгаков были женаты на революционно активных родных сёстрах М.И. и Е. И. Токмаковых14. С ростом присутствия С. в печати интеграция кружковых столиц ускорилась: «Для борьбы с марксистами народники в эту зиму [1893–1894 года] вызывали из Питера свою тяжёлую артиллерию; так на Рождество 1893 года в Москву приезжал и читал реферат В.В., но вслед за ним приехал в то время лидер марксизма, П. Струве» и «с большим успехом противостоял народничеству»[63].
Близкий свидетель юношеской общественной карьеры С. вспоминал вполне нелицеприятно:
«Собственные мысли составляли один из основных интересов его жизни. (…) Поэтому я не помню его ведущим нескончаемые споры, столь обычные для русской интеллигенции. (…) Эта привычка не спорить, а "вещать" даже раздражала людей, желающих обменяться с ним мнением. (…) Было ещё одно свойство у П. Б. Струве, мешавшее его успехам на политическим поприще: он был духовно слишком аристократичен и честен. (…) Он никогда не искал поклонения толпы и, отстаивая свои убеждения, постоянно шёл против течения". И потому кумиром молодёжи С. стал "неожиданно для себя"»[64]. Наибольший успех публичной марксистской пропаганде создавали легальные студенческие праздники в дни основания университетов, собиравшие в университетских столовых по 500 человек и более, с речами перед которыми выступали известные публичные фигуры – для организаторов таких мероприятий их известность была принципиальным условием для их приглашения в аудиторию. Знаменитый социолог, историк и публицист, в середине 1890-х гг. активно выступивший против русского марксизма (под именем «экономического материализма») с точки зрения рядовой научной критики, но отвергнутый общественными симпатиями, Н. И. Кареев писал:
«В университетские годовщины, 8 февраля (для Санкт-Петербургского университета – М.К.), я был в числе сравнительно немногих, в том числе и писателей, приглашавшихся на "чаепития", которые происходили в кухмистерских и сопровождались речами на высокие темы (…) Дружное настроение прогрессивного студенчества во второй половине девяностых годов было нарушено спором между "марксистами" и "народниками", На чаепитиях происходила иногда полемика, и раздавались шиканье и свистки. Однажды приглашённый говорить, я произнёс речь на ту тему, что неужели хоть раз в год, на празднике науки, студенты не могут забыть свои теоретические разногласия. Речь была принята хорошо, но в то время, когда я ещё только подходил к столу, какая-то сидевшая за ним девица с крайней ненавистью во взоре уже заранее на меня шипела (я считался за народника, хотя сам себя таким не называл). Особенно же студенческая аудитория делилась на два лагеря, попеременно аплодировавших и свистевших на заседаниях Исторического общества, где П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановский были просто идолами одной части слушателей, а их оппоненты пользовались сочувствием другой. Разделение это приняло такой характер, что один наивный первокурсник сказал мне после такого бурного заседания, что не знает, кем ему быть, марксистом или народником, а быть тем и другим студенту-де нельзя… Нужно прибавить, что это разделение ещё не было политически партийным на социал-демократов и социал-революционеров, а догматически теоретическим по вопросам об экономическом материализме и роли личности в истории, о фабричном труде и крестьянской общине с артелью и кустарным производством. В таком именно аспекте, совсем, притом, не касаясь экономического вопроса, а только имея в виду историко-философскую теорию, я и рассматривал возгоравшийся спор в своих журнальных статьях тех годов…»[65]
Как было сказано, в 1870–1880-е годы для оппозиционных кругов в России Германия служила образцом не только регулярного полицейского государства, но и образцом социал-демократии, которую преследовал «Исключительный закон против социалистов» канцлера Бисмарка и кайзера Вильгельма Первого[66]. Именно этот закон прямо принуждал социал-демократию к сведению всей своей деятельности в имперском и местных парламентах как единственной форме легальности. И прямо запрещал партийные организации, партийную печать, партийные собрания. Таким образом вся партийная жизнь СДПГ была нелегальной, а её политический результат в виде числа парламентских мандатов и её интеллектуальное влияние – единственными формами легальности. Интеллектуальная верность человека своей партии становилась делом личного самоопределения в сфере науки и идеологии. Интеллектуальное влияние социал-демократии и марксизма вместо политики институционализировалось в университетском катедер-социализме и «Союзе социальной политики», в частности. По итогам этих лет Энгельс даже в применении к СДПГ говорил в 1891 году о «немецкой социалистической науке» как о факте и факторе, имеющем внутри партии особые права на независимость, равную независимости партийной печати[67]. Следуя практике статусных народников и практике СДПГ, С. впервые для марксистской революционной среды в России – осознанно и рискованно – выбрал для себя путь «публичного марксиста», с юности предпочитавшего выступать в печати под своим именем и стремившимся к публичному участию в качестве лектора в социал-либеральных институциях – Комитете Грамотности, Вольном Экономическом Обществе, на ежегодных праздниках Петербургского университета 8 февраля. И всё это – параллельно с многолетним участием в подпольных марксистских кружках для самообразования и подготовки агитаторов среди рабочих, изданием нелегальной литературы. Ясно, что образцом в этом ему служила Германия с её марксизмом и социал-демократией.
Кроме того, Германия последней четверти XIX века была для России образцом успешного национального объединения, науки, техники и экономического прогресса, обеспеченного эффективной политикой в области образования, милитаризацией и протекционизмом. Новый кайзер Вильгельм Второй в 1888–1889 гг. инициировал ряд мер социальной политики и лишь после этого, в 1890 г. прекратил действие «Исключительного закона против социалистов», демонстративно соединив в этих первых мерах «государственного социализма» полицейский контроль и социальную политику. Первый же после этого съезд СДПГ в Эрфурте и затвердил в программных принципах СДПГ, проверенных Энгельсом с точки зрения их верности Марксу и практике, религию (включая философское мировоззрение) как «частное дело» партийца (именно поэтому секретарь Энгельса Бернштейн после многолетних ревизионистских выступлений, осуждённых партией, так и не был исключён из СДПГ, что до крайности удивило Плеханова). Это стало дополнительной санкцией для интеллектуальной свободы социал-демократов при соблюдении их политической лояльности партии. В России эта среда социал-демократической интеллигенции, по немецкому образцу, в 1890-е гг. звалась «академиками»[68] и нашла себе специальное критическое исследование в известной книге Е. Ю. Лозинского об интеллигенции как классе[69]. Именно за такой «академизм», риторически противопоставленный партийности, старый партийный друг С. – Потресов – упрекал С., изображая его идейные поиски как враждебные подпольной партийной работе и посрамляя их тем, что к ним близким оказался ревизионизм Бернштейна, которого сам же С. внятно осудил именно за безыдейную бескрылость и «филистерство»[70]. И тем не менее – выбор, который рафинированный интеллектуал, генеральский сын Потресов сделал в пользу «пролетарской» революционной идентичности (подобно тому, как это сделал сын гражданского генерала В. И. Ленин) носил явный характер искусственности (и заставил Ленина развить для преодоления этой искусственности целую доктрину «внесения [интеллигентами] социалистического сознания» в пролетариат – «Что делать?» (1902)). Против этого, в свою очередь С. никогда не предпринимал таких попыток и не изображал из себя ни «пролетарского революционера», ни «вносителя социалистического сознания», хотя до определённого времени и был руководящим публичным пропагандистом и теоретиком социализма, создателем социалистической политической инфраструктуры и участником нелегальной подготовки социалистических кадров. Собственно, он и был более всего социал-демократическим «академиком», но именно теоретиком, философом, экономистом и историком высшего (для партии) уровня квалификации. Иное дело, что реальный массовый политический спрос (и в русском подполье – особенно) на столь квалифицированные кадры был ничтожен. Например, даже в 1903 году (после десятилетий политической борьбы), даже в германском профсоюзе рабочих-металлистов (наиболее квалифицированной части рабочего класса), в библиотеке его правления из 21.287 томов, взятых рабочими для чтения, лишь 1.825 (8,6 %) относились к сфере истории и философии и 404 (1,9 %) – к политической экономии и партийной литературе[71]. Именно на этих последних научных сферах и специализировался С., видимо, чувствуя себя оригинальным «русским Марксом».
Вплоть до 1891 года СДПГ вполне эффективно боролась за выживание и рост в условиях полицейских ограничений, развивая нелегальную инфраструктуру. Разветвлённая нелегальность в соединении с парламентско-интеллектуальными трибунами позволила СДПГ втрое увеличить число своих активных избирателей на имперском уровне.
Принимая полицейский вызов, СДПГ выработала особое отношение к легальности, которое осталось действительным и после её полной легализации и которое ясно выразил Энгельс в письме Каутскому, отвечая на его сетования о том, что уход видного марксиста (и затем ревизиониста) Конрада Шмидта наносит ущерб партийной печати, в которой тот мог бы работать:
«Я не могу поставить в упрёк Шмидту его приват-доцентство, оно издавна было его мечтой и мечтой его родителей. К тому же в Швейцарии теперь и у марксиста имеются некоторые шансы»[72].
Высокая степень внутрипартийной терпимости к разноголосице философских и иных исповеданий «эрфуртского образца» может быть истолкована (по крайней мере, так была истолкована и воспринята в России того времени, и служила образцом для большей части русской социал-демократии вплоть до 1917 года) как форма поддержания и удержания внутри партии стабильности широкой радикальной коалиции, зримо, на мирных парламентских выборах идущей к власти в стране (в России она явно к власти не шла, но с отставанием на четверть века широко проникала как аналог катедер-марксизма). П. И. Новгородцев в своём глубоком исследовании социалистической практики конца XIX— начала XX века писал так:
«Те разнообразные влияния, которые отразились на Эрфуртской программе, по существу своему были несогласимы, и потому они поместились в ней рядом не органически примирённые, а только механически связанные. Но так как социализм революционный и утопический нашёл себе место лишь в теоретической части программы, все же практические требования получили характер государственный и реалистический, то в соответствии с этим и вся программа, как партийное credo действующего социализма, приобрела очевидный уклон к реформизму. Теоретические принципы Маркса, выраженные в программе, оказались висящими в воздухе, так как практическая часть программы не только от них не исходила, но самым решительным образом их опровергала. Принципиальные, как и исторические, корни этой части лежат… вне революционных основ марксизма. Непререкаемые и незыблемые положения марксистской догмы торжественно открывают собою Эрфуртскую программу; но оказывается, что это торжественное начало имеет чисто декларативный характер, практические же положения марксизма вытекают не из марксизма, а их теории правового государства, из принципов Руссо, Канта и Гегеля, проникших в немецкий социализм под влиянием Лассаля»[73].
Отстаивая совместимость идеализма с революционностью, его независимость от реакционного мистицизма и вообще независимость политических программ от философских мировоззрений, С. совершенно в духе Новгородцева вычленял в философской традиции примеры соединений, которые придавали особую «легитимность» доктринам: «Фихте – идеалист и социалист, Кант – идеалист и либерал»[74].
К традиции Энгельса и Бебеля в СДПГ следует отнести и неоднократно публично выраженный в ней консенсус вокруг признания приоритета национальных интересов «немецкого отечества» в случае войны, в которой главным противником ожидалась именно феодальная и «варварская» Россия. В этом контексте манифест Базельского конгресса Интернационала 1912 года об отрицании единства национальных интересов в войне и приоритете классового интернационального единства пролетариата в борьбе против войны – был эпизодом, непосредственно привязанным к повестке Балканских войн, где Балканы выступали в образе почти колоний великих держав, что создавало иллюзию дистанции по отношению к ним. Первые же залпы 1914 года похоронили Базельский манифест, принятый единогласно. И СДПГ шла в первом ряду этих похорон.
Зимой 1893/1894 года, находясь, после ряда опубликованных им немецких статей, уже на вершине дебютного признания в немецкой социал-демократической литературе в качестве специалиста по капиталистическому развитию России и отмеченный (возможно, косвенно известным ему) вниманием живого классика марксизма Ф. Энгельсом, С. решил выступить в России в качестве нового интеллектуального лидера марксизма, место которого в результате давней эмиграции Плеханова оставалось вакантным. Здесь С. уже имел богатый опыт обзоров, рецензий и публицистических выступлений в легальной (с 1890 г. – в либеральной газете «Русские Ведомости», журналах «Русская Школа» и «Вестник Европы», ведомом К. К. Арсеньевым)[75] и нелегальной печати[76].
Но, готовя текст своей первой книги, С. предпочёл ложно заявить, что для выражения своих взглядов не имеет места в периодической печати (что противоречило его же собственным ссылкам на свои публикации в «Вестнике Европы»), имевшем значительное распространение в образованной части аудитории. Обязанный Арсеньеву многолетней, начиная с ранней юности, интеграцией в либеральные политические и журнальные круги, обязанный ему лично как редактору очень почётной возможностью стать автором энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона по ряду ключевых статей, в это время С., однако решил дистанцироваться от своего учителя. Видимо, мотивом к этому стал отказ Арсеньева поддержать радикализацию своего ученика (и позже именно он приветствовал сближение С. с либералами и либеральной программой). С. весьма прозрачно вспоминал об этом в эмиграции: «когда А. И. Чупров или К. К. Арсеньев как (…) руководители либерально-оппозиционного против самодержавия общественного мнения России отклоняли участие в активной революционной борьбе с властью и какую-либо солидаризацию с тогдашними революционерами, он могли ссылаться на факт безвозбранного существования и огромного культурного влияния своих (и очень многих других) терпимых самодержавием оппозиционных органов печати»[77].
В конце лета 1894 года на средства Калмыковой С. издал первый и анонсировал второй выпуск (он никогда не был написан даже частично) своей книги «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России» (СПб., 1894): вышедшая тиражом 1200 экземпляров15 (из них 750 были проданы в первые две недели)[78], она получила весьма широкое распространение и сразу же попала в центр внимания правящих кругов, которые увидели в ней манифест одного из сторонников капиталистической индустриализации, проводимой С. Ю. Витте как экономическим последователем теоретика протекционизма Ф. Листа. Внимательный современник даже зафиксировал презрительный оттенок отношения части читающей публики к этому идейному сближению марксиста С. и властвующего протекциониста Витте, назвав тогдашнего С. «подыгрывавшимся к Витте в силе своею шумихою с марксизмом»[79]. Поставив в переписке с Н. Ф. Даниельсоном проблему необходимой достаточности внутреннего рынка для развития капитализма в России, Энгельс так и не дал определённого ответа: остановит ли голод и обнищание аграрной России развитие русского капитализма, сократив для него объём внутреннего рынка. Но поместил проблему в контекст политики протекционизма как фактора становления крупной национальной промышленности при недостаточной зрелости национального капитализма. Этим он «легализовал» начатое ещё Плехановым[80] и продолженное С. обращение русских марксистов к наследию Ф. Листа как идеолога германского протекционизма, политика которого была реализована одновременно с объединением, экономическим развитием Германии и рождением пролетарской социал-демократии в этой стране. Ещё в 1891 г. в письме к П. Лафаргу (тогда же опубликованном в печати) Энгельс заключал: «Россия много потрудилась над созданием крупной национальной промышленности; развитие этой промышленности сразу приостановится, так как голод лишит её единственного рынка сбыта – внутреннего рынка»[81] – и это сильно укрепляло теоретические позиции русских народников, как тут же следом отсылал адресата к той части «Капитала» Маркса (Т. 1. Гл. 24. § 5), где тот описал «создание внутреннего рынка для промышленного капитала». И описал его, в частности, в формулах, которые разрушали народнические построения о сжатии внутреннего рынка по мере обнищания крестьянства: «Экспроприация и изгнание из деревни части сельского населения не только высвобождает для промышленного капитала рабочих, их жизненные средства, материал их труда, но и создаёт внутренний рынок»[82]