Моя родина – не Россия, Моя родина – Петербург[4].
Если в беседе с иностранцем произнести подряд слова «память» и «современная Россия», это сразу порождает у собеседника некие ожидания. Часто за этими словами слышится стремление преодолеть прошлое. Все знают про отредактированные фотографии, где от толпы людей остался один Сталин[5]. Слышали и про цензуру печати, требовавшую, например, чтобы из Большой советской энциклопедии исчезла панегирическая статья о бывшем министре внутренних дел Л. П. Берии, в 1953 году объявленном «врагом народа»: для этого библиотекарям предписывалось скрыть ее под дотошно расширенной до нужной длины статьей про Берингово море[6]. Из недавнего можно припомнить попытки превратить школьные уроки истории в уроки патриотического воспитания и триумфаторские торжества на городских площадях в память о Великой Отечественной войне, при том что множество документов, подробно отражающих историю войны, остается недоступным большинству историков[7]. Существует обширнейшая литература о «травматической памяти», о том, какие шрамы оставили в сознании отдельных людей и социума в целом политические репрессии и ужасы войны[8]. В них русские предстают не только как жертвы, но и как виновники преступлений, «могильщики» местных культур и поработители соседних народов[9].
В контексте городских ландшафтов «память» зачастую так же неразрывно ассоциируется у среднестатистического иностранца с монтажом, подгонкой и лакунами: исчезнувшие статуи, замененные топонимы, снесенные или перестроенные до неузнаваемости здания[10]. Даже жители западных стран, никогда не бывавшие в «социалистическом городе», отчетливо представляют себе подобное место: серые дома-башни, красные флаги и где-нибудь в центре гигантский памятник очередному вождю, с презрением взирающий на народ, копошащийся у ног. С другой стороны, воображаемый «постсоциалистический» ландшафт – зрелище в архитектурном плане не менее унылое, только теперь оно оживляется рекламой нижнего белья и плакатами с ковбоем Мальборо, а мрачные бритоголовые мужчины с заросшими щетиной лицами гоняют по улицам на внедорожниках с затемненными стеклами.
Как в шутку заметил П. Вайль в книге эссе «Гений места», «следовать стереотипам удобно и правильно» [Вайль 1999]. На территории Восточной Европы и бывшего Советского Союза, конечно, нетрудно найти места, похожие на вышеописанный воображаемый город[11]. Неудивительно, что «ностальгия» применительно к таким местам воспринимается как патологическое состояние – болезненная одержимость жертв печального заблуждения, даже не подозревающих, в каком ужасном месте они жили. В лучшем случае ностальгия может казаться попыткой сохранить остатки достоинства перед лицом бесконечных лишений, как в старом советском анекдоте про червячка, который спрашивает отца, отчего одни червяки живут в яблоках, другие – в мясе, а «нам приходится жить в этой куче говна». Папа-червяк выпрастывает голову и отвечает: «Потому что это наша родина, сынок!»[12]
Но что происходит, когда речь идет о «постсоветском» или «постсоциалистическом» городе, прошлое которого, до того как он стал метрополией стран Варшавского договора, было достойным и значительным? О таком городе, как Санкт-Петербург? Тогда возникает соблазн счесть социалистический период лишь аберрацией, эпохой, не имеющей никакого отношения к «истинной» идентичности города. Иностранцы всегда были склонны проводить жесткую границу между дореволюционным прошлым города и его советской реальностью (или недавним прошлым). Одна британская учительница, посетившая город в 1980-е, на вопрос, понравился ли ей Ленинград, призналась, что понятия не имеет. В ответ на удивление хозяев она ответила: «Вы показали мне Санкт-Петербург, и он великолепен. Что же до Ленинграда – я его так и не увидела»[13].
Жителям города (как ясно из вышеописанного эпизода) провести такое разграничение куда труднее. В 1991 году на референдуме о переименовании города из Ленинграда обратно в Санкт-Петербург «за» проголосовало отнюдь не абсолютное большинство (54,9 % против 35,5 %). Были, конечно, расхождения и по районам: в Кронштадте за возвращение прежнего имени проголосовало лишь 39,1 % жителей, а в Дзержинском районе, то есть в одном из центральных районов города – 60,8 %. Однако ни в одном из районов за переименование не высказались единогласно[14]. Вернуть городу прежнее имя в конечном итоге означало стереть его советское прошлое – ив первую очередь уничтожить память о невероятных страданиях и героическом сопротивлении ленинградцев во время блокады[15]. Впрочем, название города – лишь один из аспектов отношений с ним его жителей, и, вероятно, не самый важный. Фиксация западных наблюдателей на очевидных, поверхностных изменениях подобного рода зачастую вызывает у русских смесь раздражения и недоумения, отмечает этнолог Н. П. Космарская. Исследователи, приезжающие в постсоветские города и считающие, что «маяками перемен» должны служить памятники, заблуждаются: для местных жителей символизм города в другом [Космарская 2010]. Это особенно верно в отношении Санкт-Петербурга, где, собственно, исчезло не так уж много ключевых памятников советской эпохи.
0.1. Памятник Александру II работы П. Трубецкого, изначально стоявший в центре площади Восстания, на его нынешнем месте – перед Мраморным дворцом (где в советские годы размещался Центральный музей Ленина, а сегодня находится филиал Русского музея), 2011
В отличие от волны демонстративного сноса памятников, прокатившейся по другим регионам Восточной Европы, включая Москву (начиная с памятника Дзержинскому, свергнутого с пьедестала 22 августа 1991 года), в Петербурге подобных эпизодов не было вообще – возможно, в городе еще жила память о безудержном сносе монументов после 1917 и вплоть до 1930-х годов. Самый известный случай переноса памятника касается дореволюционной скульптуры. За решеткой тихого двора перед Мраморным дворцом стоит угрюмый, громоздкий памятник царю Александру III работы русско-итальянского скульптора П. Трубецкого – до 1937 года статуя украшала площадь Восстания (до революции – Знаменскую), потом на его месте разбили сквер, потом водрузили пьедестал для памятника Ленину и, наконец, в 1985 году – обелиск в память о Великой Отечественной войне, который и сейчас возвышается на этом месте на фоне единственного оставшегося в городе лозунга (на фасаде гостиницы «Октябрьская»), гласящего: «Ленинград – город-герой»[16].
Для старожилов любого города памятники – это в первую очередь ориентиры, у которых назначаются встречи; обычно горожане их не замечают[17]. Любимое здание может быть местом, где «пережидал холодный дождь», как колоннада Биржи в великолепном стихотворении Иосифа Бродского «Почти элегия» [Бродский 2011, 1: 188]. Личные воспоминания закрепляются в повседневном поведении, в городских маршрутах, в том, как человек обставляет свой дом, чем занимается на работе и в свободное время. Эта, так сказать, «бытовая» память сосредоточена главным образом на местах и вещах, а не на официальных институциях памяти, таких как памятники и музеи[18].
«Бытовая» память, включая, по определению П. Коннертона, «память тела» [Connerton 1989], то есть физическую память о пространстве, жесте и т. д., не нуждается в стирании чувства истории. События влияют и на повседневную жизнь[19]. Для переживших блокаду она осталась неизгладимым опытом; например, историк В. В. Лапин вспоминает о своей тетке:
Кировский мост для нее – это был мост, где она в первый раз попала под бомбежку, когда шла через мост. И каждый раз, как только произносилось слово Кировский мост, в любом контексте, тетка сразу начинала говорить об этом.
По крайней мере, она могла сказать: «Да, на этом мосту я первый раз под бомбежку попала». Это минимально, что она говорила. Если обстановка позволяла, она начинала подробно рассказывать, как ее за руку тащил милиционер и не разрешал ей дальше идти через мост. Она говорила ему: «какая разница, теперь уж по середине моста, проще туда бежать, ей туда надо, чем идти назад». Ну, в общем, подробности, что сказал милиционер, что она ему сказала. Это всё было постоянно[20].
Жители Питера (как они любовно называют свой город, стирая разницу между Ленинградом и Петербургом)[21] не могут представить собственную идентичность вне блокады. Даже в 2010-е годы самыми страшными оскорблениями, которые фанаты московских клубов адресовали болельщикам «Зенита», было «блокадные крысы» и «Ваши деды – людоеды»[22]. Это, однако, не означает, будто военный опыт – единственный способ определить сущность Питера на протяжении пятидесяти и более лет после окончания войны.
В рассказе Д. А. Гранина «Дом на Фонтанке» (1967) главный герой замечает: «Что-то произошло со мной. Прошлое меня влекло больше, чем будущее» [Гранин 1989–1990, 3: 166]. Подобная смена перспективы – от обещания счастливого социалистического будущего к манящему прошлому Петербурга, которое в рассказе Гранина символизирует семья Вадима, молодого ленинградца, погибшего во время войны, – пронизывала культуру города в период, когда Гранин писал свой рассказ. И это было далеко не случайно. Одним из политических «коньков» Н. С. Хрущева была пропаганда регионализма, почти полностью уничтоженного в сталинскую эпоху. Иногда это доходило до смешного – например, создателям местных телепрограмм указывали из центра, что они недостаточно «региональны», – но для Ленинграда смена политического курса была крайне важна.
В период между 1949 и 1954 годами над городом сгустились политические тучи в результате «Ленинградского дела» – масштабной чистки в рядах местного руководства. Партийные функционеры Ленинграда обвинялись, помимо прочего, в стремлении добиться автономии города. Это рассматривалось как попытка подорвать жесткий центризм, за которую они заплатили длительными тюремными сроками или собственной жизнью. В 1954 году в ходе борьбы за власть Хрущев обвинил Берию и Маленкова в том, что это они сфабриковали Ленинградское дело, и выжившие заключенные были освобождены (хотя многих из них официально реабилитировали лишь в эпоху гласности), кроме того, Хрущев выступил со знаменательной речью, в которой с жаром утверждал, что, опорочив Ленинград, зачинщики Ленинградского дела опозорили всю страну[23]. Постепенно ленинградцы начали обретать уверенность в себе. В 1957 году отпраздновали 250-летие основания города (с опозданием на четыре года) – одновременно с сороковой годовщиной Октябрьской революции. По этому случаю были отчеканены медали и выпущен целый ряд альбомов и книг по истории[24]. Сложился целый культ «ленинградского коммунизма», а путеводители и экскурсоводы неустанно подчеркивали связь города с Лениным и его роль в революционном прошлом. На уроках иностранного языка школьников учили произносить на звучном, пусть и не вполне правильном английском: «Leningrad is Cradle of the October Revolution» («Ленинград – колыбель Октябрьской революции»).
В то же время рос интерес и к дореволюционному прошлому. Предпосылки этого интереса, опять же, имели общегосударственный масштаб. Создание Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК) в 1965 году, в самом начале брежневской эры, свидетельствовало о перемене отношения к наследию и одновременно способствовало ей. Ленинградское отделение ВООПИиК было исключительно активным, а его деятельность в основном направлена на сохранение дореволюционной архитектуры той части города, которую теперь принято называть историческим центром (см. [Келли 2009]).
В свете новых веяний акцент в путеводителях постепенно сместился с памятников, связанных с Революцией, к хронологическому порядку, согласно которому на первом месте оказались дома и постройки, возведенные в XVIII и XIX веках[25]. В списки охраняемых памятников архитектуры вошли банки, магазины и даже церкви, построенные «при капитализме» и раньше считавшиеся уродливыми и годными только под снос[26]. В учебниках и детских книгах, даже в настольных играх отдавалась дань местным достопримечательностям и местной истории[27]. Даже журнал «Блокнот агитатора», само название которого говорило о политической ангажированности издания, начал прославлять прошлое города. Одна моя знакомая вспоминает: «Он такой противный, он профсоюзный, жуткий журнал, противный. Но там всегда была одна какая-нибудь заметочка про историю какой-нибудь улицы. Улицы, дома, площади, вокзалы – вот так. И их все собирали. У меня до сих пор сохранились вырезки, полные ящики вырезок оттуда, да?» [28]
Музей истории Ленинграда, одно из самых влиятельных учреждений, пропагандировавших этот поворот к прошлому, стал поистине прибежищем молодых интеллектуалов, обративших свою нелюбовь к настоящему в оплачиваемую государством работу по изучению местной истории. Это был способ убежать от мира, где каждый год 7 ноября приходилось недоумевать, с какой стати страна празднует «разгон красными штурмовиками первого в России демократического правительства», и где «черная тень непроходимого абсурда» накрывала собой все вокруг [Иванов 2009,2:426]. Инакомыслящая интеллигенция особенно благоволила к эпохам, подвергавшимся официальному порицанию, в частности к «декадансу» начала XX века. Широкую известность и признание в городе получила статья «Петербург и петербургский текст русской литературы» В. Н. Топорова [Топоров 1993][29], хотя написана она не ленинградцем: в ней исследователь анализирует создававшийся несколькими поколениями писателей литературный миф о Петербурге – городе, исполненном обреченности, тоски и фантазмов. Сходным образом изображали Ленинград и современные авторы, такие как А. Битов, И. Бродский и другие: осыпающиеся имперские здания в плену враждебной стихии туманов и ливней[30].
Все это было крайне далеко от официального советского духа – устремленного в будущее оптимизма. Однако интерес к местной истории отнюдь не всегда таил за собой политическое инакомыслие: дозволенный и в то же время слегка скандальный энтузиазм по отношению к петербургской культуре проявляли и власти. Л. Н. Белова, директор Музея истории Ленинграда, будучи высокопоставленным партийным функционером, во многом сохранила задор комсомольской юности: так, однажды она объявила ошеломленным сотрудникам, что собирается украсить концертный зал музея роялем кумачового цвета. Белова вела себя как просвещенный деспот, виртуозно владела богатейшим арсеналом непечатных выражений и не позволяла кураторам усомниться, кто в музее главный. В то же время директор давала сотрудникам возможность для свободного творчества и защищала их, когда возникали проблемы с партийным и городским начальством[31]. Постоянно пополнявшаяся коллекция предметов дореволюционного быта, размещенная в Петропавловской крепости, использовалась для создания новаторских экспозиций и временных выставок, которые больше напоминали экспозиции городских музеев Лондона и Парижа, нежели оформление краеведческих музеев где-либо в СССР[32].
Процесс местного возрождения начался в Санкт-Петербурге задолго до переименования города в 1992 году. В 1998-м вышел культовый фильм режиссера О. Тепцова «Господин оформитель» – экранизация рассказа А. С. Грина, откровенно «декадентская» по настроению. Музыку к фильму написал С. Курехин, музыкант, знаменитый в первую очередь в кругах неофициальной культуры. Фильм воплотил в себе типичные парадоксы времени. Однако обращение к досоветской истории всегда имело и противников. Партийное руководство Ленинграда прежде всего было озабочено ролью города как оплота военно-промышленного комплекса. Самым влиятельным партийным функционером 1970-1980-х был Г. В. Романов. После Жданова, возглавлявшего Ленинградский обком партии в 1934–1945 годах, он был самым деятельным региональным лидером и дольше всех прочих занимал пост первого секретаря Ленинградского обкома КПСС. Романов был честолюбивым технократом, у него не было времени на сантименты по поводу исторического наследия. Злые языки в Ленинграде сплетничали, что однажды он встал за штурвал крейсера «Аврора», чьи пушки, как считается, дали сигнал к началу Октябрьской революции, и прокатил на нем по Неве свою любовницу, певицу Людмилу Сенчину, а банкет в честь свадьбы своей дочери устроил в Таврическом дворце. Как будто мало было кощунства по отношению к революционной реликвии – потребовалось еще (по слухам) перебить «на счастье» тарелки из веджвудского сервиза с лягушками, принадлежавшего Екатерине II[33]. Какими бы неправдоподобными ни были эти байки (под большим вопросом сама способность «Авроры» выйти в море и даже пройти по реке), городские легенды подобного рода подчеркивали равнодушие Романова к материальному прошлому Ленинграда и в еще большей степени Петербурга. Местная интеллигенция терпеть не могла Романова: в его правление город – несмотря на устойчивый миф о «ленинградском коммунизме», якобы более либеральном, чем «московский», – стал одним из самых репрессивных городов в Советском Союзе. Даже если при Романове власти и пыталась как-то «заигрывать» с культурой – вроде основания по инициативе КГБ центра «Клуб-81» при Союзе писателей или разрешение на организацию в 1981 году Ленинградского рок-клуба, легализовавшего рок-группы под именем «вокальных и инструментальных ансамблей», – то тогда же происходили расправы с диссидентами: обыски и аресты, избиения, таинственные аварии и прочие проявления официального неодобрения с бандитским душком. (На самом деле ленинградское руководство и до Романова отличалось жесткими методами «работы» с культурной оппозицией: суд над И. Бродским за «тунеядство» в 1964 году вызвал не только возмущение в интеллигентских кругах, но и тайное неодобрение высшего московского руководства (см. [Эдельман 2007][34]).)
Тем не менее ленинградская культура не только делилась по принципу «официальная – неофициальная» или «коммунистическая – беспартийная». Все группы объединяло чувство принадлежности к месту. Как отметил в 1965 году Д. С. Лихачев, ревностный сторонник движения в защиту городского наследия, мало кто из видевших дореволюционный Петроград назвал бы его красивым городом. Красота нынешнего Ленинграда была «заслугой советских градостроителей» [Лихачев 1965а][35]. Идея сохранения исторического облика города фиксировалась в официальных документах, например, Генеральном плане 1966 года, а Ленсовет в своих директивах подчеркивал важность охраны архитектуры и памятников. Гнев оппозиционеров вызывала именно неспособность властей соответствовать своим же законодательным идеалам, а не природа этих идеалов. Те же, кто защищал историческое наследие, часто исходили из типично советских представлений о приличиях: так членов ВООПИиК возмущало то намерение властей разместить в здании XVIII века общественный туалет, то разрешение загорать рядом с Петропавловской крепостью (см. [Kelly 2014, гл. 4]). Сам Д. С. Лихачев был не против модернизации – но только не в историческом центре города[36]. Отвратительное качество большинства современных домов как сталинского, так и послесталинского времени послужило своего рода самосбывающимся пророчеством[37].
0.2. Плакат-афиша музея-квартиры А. А. Блока, 1980. Фото М. С. Наппельбаума (1921), автор плаката не указан. Из собрания автора книги
С конца 1950-х годов люди начали спорить о прошлом, и порой эти споры принимали необычные формы. Вот один из примеров: в 1980 году был напечатан плакат в ознаменование открытия музея-квартиры А. А. Блока. Плакат тут же запретили как «чересчур пессимистичный», так как Блок был представлен на нем изможденным, преждевременно состарившимся человеком[38], а не молодым романтичным красавцем, каким его знали читатели по портретам в сборниках стихов (см. рис. 02).
Порой на удивление неуверенно чувствовали себя и представители культурного истеблишмента. В 1965 году некий ленинградец обратился в Комитет по вопросам культуры и искусства Ленсовета с жалобой на то, что текст на стеле, установленной в 1937 году в честь знаменитого залпа «Авроры», исторически недостоверен. На самом деле крейсер возвестил о начале революции не «громом своих пушек», а одним-единственным выстрелом. То, что возражение не привело к исправлению текста, не удивляет. Поразительно другое: принявшая жалобу сотрудница Ленсовета потратила немало времени и сил, чтобы убедить своего корреспондента в том, что его претензия обоснована и что она обязательно передаст ее вышестоящему начальству[39]. Коммунистический миф начал проигрывать битву с материализмом враждебного марксизму-ленинизму толка – страстной привязанностью к незамечаемым историческим деталям.
Возвращение прошлого отозвалось не только в интеллектуальной и эмоциональной, но и в практической сфере. 1957 год, помимо того что стал годом запоздалого празднования 250-летия города, ознаменовался началом интенсивного строительства, в результате которого в Ленинграде появились новые бетонные окраины. В 1959–1979 годах в город переехало 1,5 миллиона человек[40]. Чувство отчуждения охватывало бывших жителей деревень и маленьких городов, которые покидали родные места и переезжали во второй по величине город Советского Союза (и один из четырех крупнейших городов Европы). Старожилы сетовали, что город им больше не принадлежит, что он наводнен приезжими (как говорится, «понаехали»)[41]. Однако среди жителей новых районов было немало коренных ленинградцев – тех, у кого подошла очередь переехать в заветные отдельные квартиры. Сотни тысяч людей переселялись в новостройки из коммуналок – наследия ранних советских лет, где одной кухней и туалетом порой пользовалось несколько десятков человек. Многие коммуналки располагались в ветшающих исторических зданиях[42]. Толпы приезжих устремились в город не в первый раз – то же самое происходило в годы первой пятилетки и в послевоенный период[43], – но сейчас впервые коренные ленинградцы потеряли чувство исконной связи с материальным прошлым города.
В этом контексте особую значимость приобретали «памятные места» неформального толка – различные районы города, кафе, магазины и места работы, бары, учреждения культуры, пригородные деревушки, дачные поселки и отдельные дома[44]. Дело не столько в том, что сами эти места были «старыми» (как правило, не были), но в том, что агрессивная современность некоторых из них стимулировала поиск некой воображаемой альтернативы. «Вечерняя песня» В. П. Соловьева-Седого на слова А. Чуркина, написанная к юбилейным торжествам 1957 года и ставшая затем одним из неофициальных гимнов Ленинграда, напоминает не только о комсомольской юности «над вольной Невой», но и о том, как «липы шелестят» в городских «парках и садах»[45].
Предметы быта также прибрели мемориальную функцию, как показывает альбом «Ленинградский каталог» Д. А. Гранина и В. С. Васильковского, впервые изданный в 1986 году. В предисловии Гранин представляет книгу как попытку вспомнить предметы своей юности по мере того, как они начинают исчезать из его памяти:
Вот тогда мы решили собрать все, что сохранилось у нас в памяти: художник нарисует, а я расскажу, чтобы как-то запечатлеть облик той реальности, потому что у нас, к сожалению, почти нет музеев истории нашего советского быта.
Такие музеи, конечно, будут, но есть вещи, которые в эти музеи не попадут, их туда невозможно поместить, – например, треск березовых поленьев в печке… [Гранин 1986:8-10].
Книга стала лирической описью отдельных предметов – масляных ламп, портьер, ножичков для разрезания бумаги, каминных экранов, щипцов для завивки волос, – которые в настоящем утратили смысл, не будучи ни «полезными», ни «антикварными». Отталкиваясь от вещей, Гранин рассказывает целую историю повседневной жизни, включая белье, что сушилось во дворах, и сновавшие по улицам трамваи. От предметов, имевшихся в хозяйстве в любом доме, автор переходит к тем, что дают представление об утраченной повседневной жизни целого города. Поздний советский период был эпохой дефицита, когда особую ценность люди видели в вещах, которыми не обладали; но вещи, которыми люди обладали или обладали когда-то, имели в то время не меньшую значимость[46]. В ретроспекции обычные вещи и привычки должны были приобретать почти метафизический статус как символы утраченного времени. Как писала Н. Слепакова в стихотворениях «Снесенный дом» и «Быт моих времен», помнить значило существовать: это касалось и вещей, которым помогала существовать ее собственная поэзия, отдававшая должное использованным автобусным билетам и бутылкам клея на почте [Слепакова 2012: 121; 222–223]. В эмигрантской прозе С. Довлатова предметы, так ценившиеся в советском прошлом, становились символами тщеты, суетности, ненужными в изгнании, и в то же время не было ничего постоянней их. «Весь этот мир куда-то пропал. И только ремень все еще цел» [Довлатов 2005, 3: 131][47].
Особенности памяти уничтожили обычное разделение между «интеллектуальной историей» и «историей повседневности», ведь повседневность стала себя в полной мере осознавать[48]. Когда же пишешь историю местной памяти, приходится, в свою очередь, балансировать «между исторической чувствительностью горожан и стандартными условностями профессиональной этнографии и историографии» [Rogers 2009: 28][49]. Это значит, что архивная документация с ее упором на коммеморацию, официальное построение отношений с прошлым, должна соседствовать с мемуарами и устной историей, которые позволяют исследовать творческие процессы вспоминания и традиции. Вместо того чтобы пытаться развенчать «миф» и раскрыть механизмы «изобретенной традиции», нам следует понять их как способы объяснить мир, как силы, формирующие и отражающие реальность[50]. Как десятилетия назад предположил Й. Ерушалми, именно конструирование истории, а не сочинение легенд представляет собой странное и искусственное занятие [Yerushalmi 1982]. Изучая области, которые легко документировать исторически, такие как городское планирование, мы можем понять внешние факты жизни, например, как создавались пространства, в которых жили люди; но чтобы понять сам процесс жизни, нам нужно совершить «прыжок веры», вслушиваясь в личные нарративы людей, двигаться в своей работе, что называется, изнутри наружу[51].
Тема, к которой я буду постоянно возвращаться в этой книге, – идея Ленинграда – Санкт-Петербурга как внутреннего города. Прибрежная линия города, где фасады с колоннами возвышаются под бескрайним небом, полностью открыта – до такой степени, что это порой вызывает беспокойство у приезжих[52]. Но местные жители ходят туристическими тропами, такими как маршрут от Дворцовой площади к Петропавловской крепости, гораздо меньше, чем жители, скажем, Парижа, Нью-Йорка или Лондона по аналогичным местам в своих городах. С учетом того, что Э. Кросс называет «русским отвращением к хождению пешком» [Cross 2008: xii], горожане курсируют, фланируют, шествуют, слоняются, бредут от машины к кафе, от маршрутки к метро, и лишь наивные, впервые попавшие в город путешественники замирают, обозревая просторы[53]. Если даже местный житель целенаправленно идет куда-то пешком, перед ним предстают отнюдь не открыточные виды[54]. Большая часть городской жизни проживается вдалеке от того, что часто называют «декорацией» на берегах Невы: как пишет литературовед и культуролог И. П. Смирнов, «перед нами – сцена, за кулисами которой расположена повседневность, недоступная взгляду всех и каждого» [Смирнов 2006: 219][55]. В советский период дворы-колодцы с их глухими желтыми стенами и косыми окнами жили тайной жизнью. В постсоветские годы люди нередко полностью ограничивали свою жизнь помещениями[56]. Идущая от романтизма традиция тайной любви и тайного знания оставалась в силе и в XX, и в начале XXI века[57]. То, что в этом городе с начала XX века гомосексуальная и лесбийская культура являлась неотъемлемой, но часто скрытой от посторонних глаз частью местной жизни, служило еще одним элементом его потаенного существования[58].
0.3. «Выехал, закрой ворота!» (дверь Музея городского электрического транспорта), 2010
Многие ленинградские учреждения были секретными в самом буквальном смысле. «Секретная секция» Ленсовета (городского совета) занималась множеством повседневных дел – вплоть до распределения кальсон среди армейских офицеров и размещения парковых скамеек[59]. Огромное количество народу работало на так называемых номерных заводах или в «почтовых ящиках» – слишком секретных, чтобы иметь обычные названия. Исследователи, работавшие в «ящиках», делали записи в специальных тетрадях с пронумерованными и проштампованными страницами и публиковались в журналах с грифом «секретно». Им приходилось уклоняться от вопросов о работе, даже если их задавали ближайшие родственники[60]. В рассказе «Секреты» из одноименного цикла (1966) В. Р. Марамзин описывает два секретных завода, размещенных в одном здании, но полностью отгороженных друг от друга – двор перегородили забором, поперек крыши построили колючую решетку, столовые устроили в противоположных углах, чтобы через стены не просочились случайные разговоры. На трамвайной остановке жены и мужья притворяются, будто незнакомы, «уже приготовясь продолжать день отдельно, чтобы вышел как следует нужный секрет» [Марамзин 1978:11–12].
Своеобычность внутренней жизни города часто озадачивает приезжих. В достопамятной жалобе женщины-врача из Гейдельберга, которой не хватало Gemutlichkeit[61] родной Рейнской области читаем: «Тяжело, когда не найти места, где можно было бы дать отдых ногам, съесть омлет, выпить кофе и посидеть-посмотреть на людей» [Bechtolsheim 1980:446]. В сборнике эссе «Охота на Мамонта» (1998) В. Кривулин с гордостью предлагает читателю «антиэкскурсию» по Питеру. Он подчеркивает, что подлинная жизнь Петербурга «клубится и бурлит в подвалах и на чердаках»; чем подлиннее «тусовка», тем вероятнее, что угощение ограничится сникерсами и пепси-колой. «Эта жизнь скрыта от туристов», – утверждает он [Кривулин 1998: 55–56].
Из этих замечаний напрашивается вывод о непомерной замкнутости жителей северной столицы. Уроженцам других российских городов это свойство нередко представляется снобизмом. В конце концов, именно здесь Л. Н. Толстой «поселил» Алексея Каренина, здесь получил юридическое образование Иван Ильич. У реальных, некнижных петербуржцев было поистине маниакальное пристрастие к иерархической классификации, вплоть до ранжирования улиц. По воспоминаниям писательницы Э. М. Альмединген, Большой проспект Васильевского острова «был в высшей степени респектабельным в своей восточной части; Средний считался лишь “приемлемым”, если исключить низкопробность его магазинов, а Малый был самой настоящей трущобой» [Almed-ingen 1969: 38]. В. В. Набоков постоянно подчеркивал первосортность, второсортность и третьесортность эстетических и философических достижений авторов, как будто был навеки замурован в учительской некоей парнасской школы-интерната: это сугубо «петербургская черта»[62]. Трогательная похвала Ю. М. Лотмана, называвшего город «эксцентрической» и, следовательно, открытой столицей, воплощала идеал, который разделяли далеко не все [Лотман 1992: 10].
Одной из причин этому был, безусловно, сам масштаб города. Те, кто переехал сюда из мест поменьше, могли печалиться или радоваться тому, что сообщества здесь были не такими сплоченными, но не могли этого не ощущать[63]. И это еще не все. По типажу местные интеллектуалы напоминают скорее своих венских или парижских коллег (нежели берлинских или лондонских). Они традиционно предпочитают держать дистанцию и умеют виртуозно поставить собеседника на место, сохранив при этом вежливый тон. Один из ведущих российских социологов И. С. Кон вспоминает, как в юности, работая над диссертацией о Джоне Мильтоне, пришел в Государственную публичную библиотеку в надежде найти «что-нибудь интересное, например, пометки Вольтера на книгах моего героя…» [Кон 2006:16]. Его встретил историк и библиофил В. С. Люблинский, тогда сотрудник ГПБ: «Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж вы пришли…» [Кон 2006: 16]. При этом далеко не худшее, с чем мог столкнуться приезжий, – это что его «поставят на место» В 1960 году поэт Н. Рубцов писал другу:
Прописали все-таки, этот случай относится к числу исключительных, ибо здесь свято и железно чтут указание горисполкома не прописывать в городе граждан из-за города, тем более из других областей. Появись в городе Диосфен, даже Диосфен, – его все равно не прописали бы здесь ни в одной бочке: бочек хватает и в других городах[64].
О том, что обосноваться в городе сложнее, чем в остальной России, свидетельствуют и цены на регистрацию, установленные всяческими агентами в начале XXI века: такса была вдвое выше, чем за оформление российского гражданства[65].
0.4. «Территория вашего права»: реклама петербургской компании, занимающейся оформлением регистраций и прочих официальных документов
О том, что подозрительное отношение к чужакам сохранилось вплоть до постсоветских времен, пишет в своем блоге писатель И. Стогов в посте, озаглавленном «Пара пощечин для затравки»:
Несколько недель тому назад я решил прокатиться в русскую глубинку, но не просто так, а посмотреть на то, чем там занимаются археологи. <…> Погода радовала, археологи весело махали лопатами. Я приезжал, представлялся и, как правило, первый вопрос, который мне задавали, был: «Вы голодны? Останетесь пообедать?» <…> Последним пунктом маршрута было Рюриково городище под Новгородом. Все мои предыдущие собеседники были москвичами или провинциалами. А здесь, на городище, копали археологи из Петербурга. И это чувствовалось сразу. Я представился землякам, и те вежливо, но насуплено кивнули в ответ. Об обеде речь как-то не зашла. Совсем молоденький блондин-аспирант выслушал меня и сходу посоветовал разворачиваться и уезжать. Я опешил: почему? Я пытался настаивать, говорил, что специально проделал путь в четыреста километров, чтобы поговорить. Отвечено мне было кратко: на болтовню нет времени. Умный и наблюдательный мужчина Лев Лурье как-то сказал мне, что петербургский стиль общения состоит в том, чтобы сперва отхлестать собеседника по щекам и лишь потом начать общаться. За десять дней езды по улыбчивой и радушной русской глубинке я успел забыть, какой он, мой собственный, сложный и неласковый город[66].
Санкт-Петербург, заключает Стогов, город высокомерный, «неласковый», где никаких приезжих (даже если они родом из этого города) с распростертыми объятьями не ждут. А. А. Собчак определил атмосферу города как «характерную смесь превосходства и ущемленности» [Собчак 1999:9] – сочетание весьма неудобное[67]. Приверженность идее «культурной столицы» и убежденность в том, что вежливость составляет местную добродетель, могут выражаться в поведении, напоминающем старую шутку про английского джентльмена, который никогда не бывает груб по ошибке[68].
Существует исторический анекдот о том, как в 1946 году на заседании ЦК обсуждалось, какие дисциплинарные меры следует применить к редакторам журналов «Ленинград» и «Звезда» за их недавние якобы антисоветские публикации. При виде группы ленинградских аппаратчиков, куривших и болтавших между собой, Сталин, раздраженный тем, что они держатся вместе, заявил, что он «тоже питерец» [Капица 1988:140]. Но если избирательная фамильярность была исключительно питерским явлением, то и в личности самого Сталина – скромного до высокомерия, воинственного, начинавшего свой рабочий день поздним утром и заканчивавшего далеко за полночь – было нечто от «петербургского стиля» (хотя сам вождь особо не афишировал эту связь, да и в городе, где ему довелось пожить совсем недолго, это вряд ли восприняли бы с большой теплотой)[69]. Долгие годы свойство этого места замыкаться в себе и отторгать чужаков заставляло некоторых петербуржцев покидать родной город; это же свойство, возможно, объясняет, почему лучше всех о городе, как правило, пишут либо те, кто в него приехал, либо те, кто из него уехал[70].
Самовосприятие такого отстраненного, обособленного жителя «культурной столицы» может втянуть его в рассуждения о различиях между «Питером» и «Москвой» – местные любят об этом поговорить[71]. С этой точки зрения обособленность может восприниматься положительно – как бессребреничество, аскетизм, утонченное чувство юмора[72]. Но, конечно, не все ленинградцы или петербуржцы такие уж бескорыстные и утонченные (или, если иначе посмотреть, бесчувственные снобы). Это город, где была и остается важной принадлежность к пролетариату, где одним из самых престижных мест работы может считаться, скажем, Кировский завод. Тем не менее на протяжении всего советского периода официальную идеологию всеобщего равенства существенно подрывала озабоченность многих своим социальным статусом. У разных групп – таких, например, как партийный аппарат, «творческая интеллигенция», инженеры, квалифицированные рабочие, недавно приехавшие в город неквалифицированные лимитчики (и это лишь малая толика подобных групп) – были свои характерные взгляды и манера поведения. Централизованное планирование до определенной степени порождало единообразие вкусов, но именно по этой причине были отчетливо видны любые различия в структуре потребления и восприятия[73].
Да и сама интеллигенция была неоднородна. Во-первых, у каждого поколения были свои взгляды и предпочтения, что обострялось прочной привычкой рассматривать поколения как отдельные сообщества. Если шестидесятникам нередко был свойствен осознанный социальный утопизм, то пришедшие им на смену семидесятники были скорее склонны к мистицизму и вступали во взрослую жизнь с решимостью следовать «альтернативными» и «несоветскими» путями (что само по себе, конечно, было совершенно «советским» выбором). Поколение восьмидесятых, с другой стороны, проявляло живой интерес к западной массовой культуре и импортным потребительским товарам[74]. Независимо от возрастной группы стиль русских радикалов XIX века – прямота, переходящая в упрямство, – находил немало приверженцев, и интеллектуальные споры нередко бывали жесткими. Первая же фраза довлатовского «Чемодана» – «В ОВИРе эта сука мне и говорит» – идет вразрез со всеми иллюзиями, будто сдержанность в выражениях была неотъемлемой характеристикой ленинградцев[75]. В то же время представление, будто жители Ленинграда «другие», потому что ведут себя более учтиво (или, если использовать советское выражение, более «культурно»), проявлялось порой в самых неожиданных местах. «Наш город – не только самый красивый в мире, но и самый мужественный, – в запале юношеского местного патриотизма заявляет респондент в «Ленинских искрах» – газете ленинградской пионерской организации. – Наш город очень гостеприимный <…> в нем очень вежливые люди»[76].
Связь ленинградцев с прошлым выражалась не только в том, что они думали о городе, писали о нем, изображали его; она проявлялась и в том, как они жили в городе, как работали и проводили досуг. Идея задействованных «мест памяти» (lieux de memoire) шире, чем та, о которой говорится в знаменитом одноименном труде П. Нора [Nora 1984–1992]. Там, где Нора и его команда проводят разграничение между «памятью» и «традициями» (утверждая, например, что у французов есть «память», а у англичан – «традиции»), на самом деле тесно переплетаются институции, материальная культура и практики памяти[77]. Любой житель города скажет вам, что важные для него «места памяти» – это не только и не столько те, что перечислены в путеводителях. В их число войдут любимые кафе и магазины, парки, места, где люди работали и жили, и все прочие точки на знакомых маршрутах, которые можно навскидку обозначить в разговоре[78].
В книге М. де Серто «Arts de faire» (1974; русский перевод – «Изобретение повседневности. Искусство делать», 2013) прекрасно описано, как жители города прокладывают собственные траектории сквозь застроенное пространство, изобретательно приспосабливая под себя окружающий мир. В то же время черта, проводимая Серто между «официальными» нормами и «неофициальными» практиками, слишком уж четкая. Жители городов могут вести себя нормативно – в соответствии с собственными концепциями и стандартами, – реагируя таким образом на практики, организованные «сверху». Жалобы на накапливающийся мусор (который «должны вывозить») и ямы на дорогах (которые «должны заделывать») – один из очевидных случаев, когда постулируемое Серто отношение между нормами и практиками в корне меняется[79].
Вопрос, сколько должна вмещать память, всегда остается открытым. Мало кто хочет жить в «музее», даже там, где история связана с местной идентичностью так тесно, как в Петербурге. Как писал О. Памук в замечательной книге «Стамбул. Город воспоминаний» о бывшей столице с достаточно гнетущей атмосферой, люди больше всего боятся даже не старости, а всего лишь «старомодности». Если вопрос, можно ли называть Петербург «мировой столицей», остается спорным, учитывая политику сдерживания миграции, которую город проводил на протяжении своей истории, то после 1991 года превращение его в подобие мирового города на два с лишним десятилетия стало стремлением значительной части его политической и деловой элиты[80]. Уже в 1996 году А. А. Собчак мечтал превратить промышленные зоны в новые с иголочки жилые кварталы, а Обводный канал – в «автобан» (sic). «Петербург, – заключал Собчак, – еще ждет своего Османа или нового Леблона, способного не просто добавить отдельные штрихи к его портрету, но придать по существу новый облик целым районам города» [Собчак 1999: 7–8][81].
В то же время даже радикальные модернизаторы часто поддерживали «петербургский идеал» только на словах. После 1992 года прошлое начинает становиться краеугольным камнем легитимности нового политического руководства: старые коммунистические праздники 7 ноября и 1 мая были заменены на «День города», празднование предполагаемой даты основания Санкт-Петербурга 27 мая 1703 года. Ни один городской праздник не обходился без полчищ персонажей в костюмах XVIII века, высокие усатые копии самого Петра маячили на каждом углу[82].
В декабре 2011 года партия «Единая Россия» вела свою избирательную кампанию под лозунгом «Выбери Петербург», а плакаты с предложениями «европейского» уровня обслуживания в новых единых центрах документов соседствовали с рекламной кампанией, призывавшей горожан научиться говорить «как петербуржцы» – то есть грамматически правильно, без жаргона и бранных слов[83].
Заглянуть в глубь города невозможно не опираясь на большие запасы «местного знания». О послереволюционном Питере написано куда меньше, чем о жизни города до 1917 года (не тысячи, а всего десятки исследований). В книгах по общей истории города недавнее прошлое представлено как некое послесловие[84]. Но эта книга не была бы написана без трудов таких историков, социологов и антропологов, как Александр Кобак, Сергей Яров, Екатерина Герасимова, Илья Утехин, Олег Паченков, Юлия Обертрайс, Блэр Рубл, Финн Сиверт Нильсен и Александр Ваксер[85]. Полезными оказались и более непритязательные экскурсы в местную историю, в частности, содержательные и живые книги о повседневной жизни города Н. Лебиной[86].
В то же время недавнее прошлое во многом остается уделом автобиографий и косвенных автобиографий, сочинение которых составляет важную ленинградскую и петербургскую традицию[87]. Такого рода тексты часто задействуют ключевой стереотип ностальгии, центральный парадокс которой заключается в воплощенном отсутствии: как сказано в начале написанной в Санкт-Петербурге повести Н. В. Гоголя «Старосветские помещики», «Я отсюда вижу <…> оттого, что я уже не вижу». Нередко ностальгия типа «вижу, но не вижу» отождествляется с «петербургской памятью» в целом[88].
Однако память часто ошибается, а ее практики изрядно запутаны. Ностальгический или элегический настрой с его сентиментальным воспроизведением исчезнувшего материального мира (как в фильме «Полторы комнаты» А. Хржановского (2008), где детство и юность Иосифа Бродского превращаются в парад безделушек того времени и девушек в дразнящих коротких платьицах прямого покроя) – лишь один из возможных способов взглянуть на прошлое[89]. Возмущение или отвращение к себе – эмоции столь же вероятные. Примером может служить впечатляющая автобиография М. Ю. Германа «Сложное прошедшее», отличающаяся вниманием к деталям и самокритичностью. Герман не пытается скрыть, что духовный кругозор ленинградской интеллигенции во многих случаях был довольно ограниченным и что образ жизни людей нередко определялся конформизмом, трусостью и просто привычками [Герман 2000].
Тем не менее, если местные жители и готовы согласиться, что они сами ничем не примечательны, город свой они считают весьма примечательным. Это выражается не только в многочисленных восхвалениях «самому красивому городу на свете», но и в склонности воспринимать повседневную жизнь города как нечто исключительное. По правде говоря, немногое в Петербурге – начиная с архитектурных стилей и заканчивая погодой – так уж сильно отличается от других городов северной Европы. Но из-за культурной изоляции советского периода сравнивать можно было в первую очередь с другими советскими городами, а на этом фоне Ленинград, конечно же, выглядел исключительным. Подобное отношение сохранилось и в постсоветскую эпоху: только что переименованный Санкт-Петербург, как и следовало ожидать, стал лидером в процессе восстановления региональной идентичности, начавшемся после 1991 года[90].
Тем не менее, когда «вся страна стала расползаться по швам», Питер, как и прочие большие города (за исключением Москвы, где начался резкий экономический рост), стал жертвой маргинализации. Из крупного промышленного центра с полной занятостью населения он за месяцы превратился в индустриальную окраину, так называемый ржавый пояс – территорию постиндустриальной революции, где многие ломали голову над тем, как выжить[91]. Обманчиво нейтральный термин «переходный период» и близко не описывает сложный процесс приспосабливания, когда людям пришлось учиться по-новому относиться к деньгам, по-новому работать и разбираться с системами ценностей, часто казавшимися чуждыми[92]. Хотя в образе Санкт-Петербурга как «криминальной столицы» была доля мифа, в 1990-е годы количество насильственных нападений и убийств резко возросло, да и разговоров об опасности стало больше, чем в прошлом. Когда десять долларов у вас в кармане – это и месячная зарплата, и стоимость трехдневного запаса еды, – естественно задуматься, не цена ли это и вашей жизни[93]. Но местная память могла подсунуть утешение: напомнить, что «раньше было лучше» или, напротив, что «раньше было еще хуже»[94]. Переживаемый кризис стал своего рода сценой, на которой можно было постоянно репетировать спектакль не только о личной независимости, но и о сохранении достоинства места и его наследия[95].
В эту ткань памяти вплетены и мои личные воспоминания. Я впервые приехала в город – тогда еще Ленинград – в 1979 году студенткой-первокурсницей, чтобы учиться на летних языковых курсах. Это был и мой первый приезд в Советский Союз – место, вызывавшее у лондонских эмигрантов первой волны, у которых я училась русскому, одновременно сожаление об утраченном прошлом и чувство отторжения. Меня поселили в общежитии (по три-четыре человека в комнате) у станции метро «Площадь Мужества» на Выборгской стороне. Это теперь я знаю, что район тогда считался престижным, местом элитарной советской застройки, где находились также здания знаменитого Политехнического института – шедевр неоклассицизма начала 1900-х годов. Но тогда он показался мне пустошью, застроенной грязно-бежевыми бетонными коробками, с островками бурьяна и кустарника.
Центр города – в шести станциях метро с длинными перегонами – был совершенно иным миром, с ним мы соприкасались мало, ведь нас, как правило, водили на экскурсии к каноническим советским достопримечательностям, таким как Пискаревское кладбище – главный мемориал жертвам блокады, или в многочисленные музеи Ленина. Кроме одной-единственной автобусной экскурсии в день приезда и поездки в Петродворец, где нам удалось увидеть только запущенные парки – билетов на вход в здания нам не купили, а фонтаны не работали, – попыток показать нам исторический город никто не предпринимал. Даже в Эрмитаж нас специально не водили – желающим предлагали сходить в музей самостоятельно. (Позже из официальных советских источников я узнала, что это была типичная история – в 1960-1970-е годы гости из-за рубежа жаловались, что соотношение между экскурсиями на заводы и культурой было слишком уж в пользу первых)[96].
Контраст между первой поездкой и последующими посещениями города, когда мне посчастливилось подружиться с ленинградцами, профессионально интересовавшимися тем, что скоро назовут «историческим центром», оказался поистине разительным. Теперь я узнавала о местном прошлом во время многочасовых прогулок из конца в конец старого города и буквально пропитывалась презрением моих друзей к заурядности современной им советской культуры (а заодно изрядными дозами водки, джина и виски из валютных «Березок»). К середине 1980-х «Ленинградом» для меня в равной мере были и городская застройка до 1917 года, и официальные достопримечательности, показанные нам в ту, первую поездку, не говоря уже о современных домах, где жили многие мои друзья, и о сохранившемся природном ландшафте. Как и многих, меня особенно потрясли реликвии блокады – высохшие пайки хлеба и страницы из дневника Тани Савичевой со знаменитыми последними строчками: «Умерли все. Осталась одна Таня». Но так же незабываемо было карабкаться по узким сырым лестницам домов на улицах, где разворачивается действие «Преступления и наказания», или ездить на Каменный и Елагин острова, где ни аллеи, уставленные гипсовыми пионерами, ни гребной клуб практически не влияли на атмосферу дореволюционного парка. На некоторых улицах причудливо украшенные деревянные дачи покосились и посерели, но тишину то и дело нарушал стук теннисного мячика, ударявшегося о невидимую ракетку, шипение поливалки или шорох колес проезжающей «Волги»[97].
0.5. «Путч не пройдет! Мы верны свободе!» (газета «Смена» 20 августа 1991 года)
Эта книга отчасти отражение тех разнородных впечатлений. Но материалом для нее послужили и мои многократные посещения Питера до и после переименования, включая долгое время, проведенное в городе за последние десять лет. В августе 1991 года я стояла на Дворцовой площади, на задах толпы, собравшейся послушать выступления антипутчистов, и ощущала странную пустоту, как это часто бывает со свидетелями важных исторических событий. Активные призывы к оружию были слышны только из чьего-то радиоприемника, но вся площадь всколыхнулась, когда из окна в здании Гвардейского штаба выбросили плакат «Авиация с вами!»[98].
0.6. На Дворцовой площади, 20 августа 1991 года
Это был самый драматичный, но едва ли самый памятный из многочисленных приездов в город. В связи с работой – масштабным исследованием по истории детства в России – с начала 2000-х я стала приезжать в город по нескольку раз в год, и в 2005 году приобрела квартиру на северной оконечности центра. Я успела пожить в самых разных местах. В квартире в хрущевке, где с дивана приходилось смахивать книги, чтобы расчистить себе место, но в конце концов книги победили, и я спала на горбатой раскладушке, традиционном спальном месте для приезжих родственников. В гостинице у Московского вокзала, в соседстве с татуированными мужчинами в майках-алкоголичках и блондинками второй свежести, бравшими плату за час. Я снимала квартиры, где летом часто не было воды, а чтобы войти и выйти, приходилось до седьмого пота бороться с чужим ключом, не желавшим поворачиваться в почти неподвижном замке. Я жила у друзей, где надо было кормить котов (исключительно сгущенкой и фаршем) и добросовестно открывать или, наоборот, закрывать окна строго по часам. Я вела телефонные переговоры с вневедомственной охраной, когда не срабатывали выданные мне инструкции по снятию сигнализации, сгорала от стыда из-за того, что выключила пустой, как мне казалось, холодильник, а потом хозяйкины кремы для лица превратились в нем в вонючие лужи, воевала с капризными водонагревателями и непредсказуемыми духовками. После всего этого покупка и ремонт квартиры показались спасительным отдыхом, а работа над «городским проектом» была хорошим способом сохранить рассудок в бесконечных поездках за стройматериалами в непонятные промзоны или в плутаниях по лабиринтам «Максидома».
Когда занимаешься историей города, границы между «наукой» и «жизнью» размываются. Для жильца посещение сообрания ЖСК – это и насущнейший личный вопрос, и возможность ознакомиться с тем, как работает демократия на местах (на удивление неформально). Сидя в каком-либо городском архиве, отчетливо ощущаешь материальное прошлое города, а не только то, что нашло отражение в документах. Главное здание Российской национальной библиотеки по-прежнему то самое, что строилось для нее с 1796 по 1896 год[99], – здание, которое недавняя реставрация разделила на зону пышности (вестибюли, великолепно отделанные декоративной штукатуркой с эффектом мрамора и выстланные новым паркетом) и зону разрухи. В читальном зале периодики тома доставляет из хранилища механизм, похожий на опасно неустойчивый мини-подъемник, висящий над изъеденными молью ковровыми дорожками, а на полках скопилась вековая пыль. Журнальный зал РНБ занимает часть здания бывшего Екатерининского института, построенного в 1803–1807 годах по проекту Кваренги в стиле строгого классицизма – грандиозность помещения подчеркивается тем, что его гулкие коридоры почти всегда безлюдны. Утомившись, можно подремать на обитых темно-бордовым плюшем диванах, а на первом этаже на читателя укоризненно смотрят поколения библиотекарей, запечатленных на советском иконостасе.
Архивы отражают историю по-разному. Центральный государственный архив, где хранилась большая часть документов Ленсовета и его предшественников, до конца 2010-х занимал пятиэтажное здание в стиле постсталинского минимализма, окруженное заводами и железнодорожными путями для товарных поездов. Архив партийных документов (Центральный государственный архив историко-политических документов), напротив, разместился в престижном районе, на краю административного центра города, недалеко от Смольного. Читатели здесь сидят в многоуровневом, облицованном мрамором зале, предназначенном для партийных конференций; по соседству – читальные залы архива кинофотодокументов (ЦГКАФФД), переехавшего сюда из переулка за Апраксиным рынком. Центральный государственный архив научно-технической документации Санкт-Петербурга на Песках (район за Московским вокзалом, где когда-то жили мещане и ремесленники) вплоть до последнего времени находился в здании бывшего монастырского подворья, а монастырская церковь была переоборудована в хранилище.
За пределами сети государственных архивов чувство, что изучаешь не только документы, но и породившее их окружение, становится особенно сильным. Сидя в архиве КГИОП (Комитета по государственному контролю и охране памятников) на улице Росси (бывшей Театральной), слышишь звуки пианино из Вагановского балетного училища напротив, где мальчики и девочки в форменных черно-белых трико растягиваются у станка или пролетают мимо окон в прыжке. Архив Санкт-Петербургской епархии занимает часть крыла Александро-Невской лавры с видом на заросший, обнесенный стенами сад.
Некоторым посетителям этих учреждений жизненно необходимо раздобыть документы из прошлого – свидетельства о рождении и регистрации, нужные для получения льгот, исторические чертежи для реставрации старинных зданий, церковные записи, чтобы написать брошюру для верующих конкретного прихода или просто выяснить, как когда-то выглядела давно снесенная часовня. Так что архивы и библиотеки – это не только (и, возможно, даже не столько) места, где профессиональные историки находят материалы (или получают отказ в выдаче), но учреждения с собственной историей и культурой.
0.7. Автор этой книги на Казанском кладбище в Царском Селе, 1985 год. Фото Альбина Конечного
Сочетание культурологического анализа с личными воспоминаниями может создать неприятное впечатление стилистической мешанины. Поэтому, в целом, я решила занять позицию стороннего наблюдателя. Однако личные наблюдения и вызванные ими вопросы сыграли важную роль в попытке узнать, как коренные, приезжие и временные питерцы понимают прошлое своего города, а через него собственную жизнь и жизнь города. Хотя первенство я все же отдаю голосам тех, кто живет здесь постоянно.