(1) Где побывала первая песнь Мальдорора с тех пор, как обозрев чертоги ярости, исторглась из его опьяненных белладонной уст? Где побывала?.. А в самом деле, где? Ни ветер, ни листы деревьев не помнят ее. Кажется, Добродетель встретилась ей на пути, но, убоявшись ее огнедышащих строк, скользнула мимо, заметив лишь, что та, решительно ступая, устремилась к черным безднам и тайным извилинам душ. Несомненно одно: с ее появленьем на свет Человек изменился: он ужаснулся, узрев свой жабий лик, он не хочет верить и беснуется что ни день в припадках звериной злобы. И, право, он не виноват. Испокон веков он жил, зажмурясь, зарыв лицо в розанчики умильного смиренья и полагая, будто его душа – это море добра, и в нем лишь капля зла. А тут вдруг, разметав все покровы, я показал ему его нутро, оголил душу, и что же? – ему открылось море зла, и в нем лишь капля добра, да и та давно б уж растворилась, когда бы не усилия Закона. Спору нет, истина горька, однако же, стара как мир, и, обнародовав ее, я вовсе не желал, чтоб человек стыдился или терзался – чего стыдиться? – есть законы естества, и над ними мое желанье или нежеланье не властно. Раз я сорвал личину и обнажил спрятанную под нею харю, раз погубил все сладкие иллюзии, сломал их, как игрушки из смарагдов и жемчугов, так что с мелодичным звоном лопнули их серебряные пружинки, – возможно ль, чтобы Человек не дрогнул, остался спокоен и невозмутим, даже если бы рассудок его победил гордыню и упала пелена, веками застилавшая глаза? Неудивительно поэтому, что Мальдорор был встречен бурей злобных криков, стонами, воем и скрежетом зубовным – еще бы: ополчась на целый род людской, он разрушил бастионы филантропической трухи, которой до отказа набиты лучшие созданья мировой литературы (признаться, порою я и сам, хотя и вопреки рассудку, не прочь ими потешиться: они бы были уморительно смешны, когда б от них не делалось так тошно). Но пронять моего героя не так легко, он, все видящий заранее, иного и не ожидал. Наивный Человек! Ты воздвиг бумажный храм из дряхлых фолиантов, украсив его фронтон изваяньем Добродетели, – но это зыбкое убежище. Мой Мальдорор – алмазный меч! Ты гол пред ним, как червь! Оставь кичливые повадки и горделивый тон: тебе уж не помогут ни гордыня, ни смиренье; коли тебе угодно, пожалуй, вот я сам простерся ниц и заклинаю: запомни, крепко-накрепко запомни то, что я сейчас скажу! Знай: есть некто, зорко наблюдающий за каждым шагом твоей греховной жизни, и из тенет его зловещей прозорливости не вырваться! Пусть он не смотрит, пусть он спит – остерегайся, он зрит и видит, он видит все! Ни доблесть, ни отвага – ничто не защитит тебя от коварной хитрости того, кто порожден моим воображеньем! Он бьет без промаха!
И все же прими к сведению: разбойники и волки никогда не убивают своих сородичей – такое у них не в обычае. А посему не бойся за свою жизнь: в его руках она будет в безопасности, он даже в некотором роде станет опекать тебя. Конечно, не затем, чтобы усовершенствовать – хоть бы он клялся в этом, не верь! – он равнодушен ко всем на свете, да и это лишь полуправда, выговорить же всю правду мне недостанет духу и не позволит милосердие. Нет, расточая злодеянья, он развратит тебя, так что в порочности ты сравнишься с ним самим, и вместе с ним, когда настанет срок, будешь низринут в бездну преисподней. Давно уж лязгает цепями и ждет его в аду стальная виселица. Когда же наконец судьба моего героя свершится, он станет самой лакомой добычей для адской пасти и обретет достойное себя пристанище. Уф, ну вот, кажется, я ни разу не сбился с отеческого тона, и, стало быть, Человеку не к чему будет придраться.
(2) Грядет вторая песнь… скорее… вот перо, что вырвано из крыл стервятника или орлана жадного. Но… что это? Я не могу писать… застыла рука, онемели пальцы… О ужас! Но я хочу, я желаю, я, наконец, имею право, как каждый смертный, писать, что вздумается. Ну же!.. Нет, перо ни с места… Между чем вдали, над горизонтом, заблистали зарницы. Гроза. Все ближе, ближе… Закапал дождь… Полил… Не молкнет гром. Разверзлись хляби! В открытое окно вдруг полыхнула молния – удар! – и я повержен. Несчастный! Ты и без того был уродлив, ранние морщины не красили твое лицо, теперь же прибавится еще и этот длинный багровый шрам. (И то лишь в случае благополучного заживления раны, что будет весьма не скоро!) Что значит эта буря и сковавший мои пальцы паралич? Предупрежденье свыше, чтобы я поостерегся писать и понял, что мне грозит, если не перестанут бурной пеной исходить мои правдивые уста? Меня пугать грозой? Да пусть гром и молния испепелят всю землю – я не боюсь! Божьи жандармы не жалеют рвенья, рука Владыки тверда, он метил в середину лба – и вот лицо рассечено надвое. Увы, не мне хвалить его за меткость! Но это огненное покушенье – признание моей силы. О гнусный Вседержитель, коварный змей, ты проявляешь нетерпенье, ты устал ждать, пока безумие и кошмары подточат мою жизнь, ты алчешь крови!.. Что ж, воля твоя. Но, не в обиду будь тебе сказано, к чему все это? Или для тебя новость, что я не люблю, а вернее, ненавижу тебя? Чего ты хочешь? Когда тебе наскучат все эти причуды? Неужто же, скажем по-дружески, ты сам не видишь, до чего смешно капризное упорство, с каким ты измышляешь мне все новые кары? Твои же собственные слуги, все до последнего серафима, отлично это понимают, да только молчат из страха и почтенья. Что за необузданность, право? Я был бы тебе весьма признателен, если бы ты избавил меня от этих своих нелепых вспышек. Сюда, Султан, а ну-ка, подлижи: пол залит кровью. Вот и повязка готова: рана промыта соленой водой, крест-накрест бинты на лице. Пролилось море, море крови, но ведь и море не безбрежно, пара платков да две пары рубах впитали его без остатка. Кто б мог подумать, что в жилах Мальдорора столько крови, не о нем ли говорили: бескровный, как мертвец. А вот поди ж ты… Зато теперь я, кажется, и вправду обескровлен. Эй, ненасытный пес, довольно, твоя утроба переполнена. Остановись, не то тебя стошнит той кровью, что ты налакался. Ты проглотил столько красных и белых шариков, что теперь можешь три дня валяться в конуре да наслаждаться сытостью и негой, не утруждая себя заботою о пропитанье. Ты же, Леман, берись за швабру – я бы взялся и сам, но увы! Ты видишь: я без сил… Да ты никак собрался плакать? Вон и слезы навернулись – так пусть вернутся назад, или ты так слаб, что не можешь и глядеть на мой рубец, да полно, все позади, бездна времени поглотила все муки. Так вот, поди к колодцу да принеси два ведра воды. Вымоешь пол, а всю одежду снесешь в другую комнату. Вечером должна явиться за бельем прачка – ей все и отдашь, а впрочем, нынче она вряд ли придет, дождь так и хлещет, ну, тогда отдашь завтра утром. А ежели спросит, откуда столько крови, так ты вовсе не обязан отвечать. Ах, как я слаб… Но у меня еще достанет сил держать перо, достанет духу мыслить. Так стоило ль, Творец, стращать меня, как малое дитя, твоими громами и молниями? Намеренье мое неколебимо, я решил писать и не отступлюсь. Нелепая повязка на лице да запах крови, пропитавший стены…
(3) Да не придет тот день, когда, повстречавшись в толпе на улице, мы с Лоэнгрином, как чужие, безучастно разойдемся! О нет! Не хочу и думать, что такое может сбыться! Всевышний сотворил мир таким, каков он есть, но было бы весьма похвально, когда бы Он хоть на краткий миг, такой, к примеру, чтоб успеть взмахнуть дубиной и снести голову какой-нибудь несчастной, – забыл о своем самодержавном величье и поведал о тайных пружинах, управляющих жизнью, в которой все мы, люди, бьемся, подобно сваленным на дно рыбачьей лодки рыбам. Но Он велик, высок, недосягаем. Его помыслы куда как превосходят наше разуменье, и если бы мы вдруг удостоились Его беседы, то нас испепелил бы жгучий стыд, – так мы ничтожны рядом с Ним… И что же, преступный Властелин, ты, не моргнув глазом, все это выслушаешь и не покраснеешь? Не ты ли сам обрек свои творенья на жизнь в пороке и страданье, в убожестве и нищете? Да еще и трусливо утаил причину, почему ты их так обездолил. Пути Господни неисповедимы? О, только не для меня, я знаю Его слишком хорошо. Не хуже, чем Он меня. Если наши дороги скрестятся, Он, издалека приметив меня своим зорким оком, поспешно свернет в сторону из страха перед разящим жалом с тремя стальными остриями – таков мой язык, мое природное оружие! Так сделай милость, Владыка, дай мне излить душу. Я стану осыпать тебя язвительными, ледяными насмешками, и знай, пока не оборвется нить моей жизни, не истощится и их запас. Под мощными ударами затрещит твой хрупкий панцирь, идол, и я сумею выжать из тебя по капле всю мудрость, которой ты не пожелал наделить человека, убоявшись, что он станет равным тебе. Словно презренный вор, ты схоронил сокровища, запрятал их в своей утробе. Но разве ты не ведал, что рано или поздно я проникну не знающим преграды взором в твой тайник и извлеку все спрятанное там добро, чтобы раздать его моим духовным братьям? Я так и поступил, и ныне сии избранники не уступают тебе в мощи и взирают на тебя без трепета. Так покарай же меня скорее, убей за дерзость: вот грудь моя, я смиренно жду, рази! Где обветшалый арсенал загробных мук? Где жуткие, стократ описанные с леденящим душу красноречием орудия пытки? Смотрите все, я богохульствую, я глумлюсь над Господом, а он не властен убить меня! Меж тем кому же неведомо, что порой из прихоти, безвинно, умерщвляет он юношей во цвете лет, едва вкусивших прелести жизни! Жестокость, вопиющая жестокость – по крайней мере, таково сужденье моего далекого от совершенства разума. И разве на моих глазах Всеблагой Господь, теша бессмысленную свою свирепость, не поджигал дома и не злорадствовал, глядя, как гибнут, объятые пламенем, грудные младенцы и дряхлые старцы? Не я пошел войной на Бога, зачинщик он, и если ныне я вооружился стальным хлыстом, и стегаю обидчика, и заставляю его вертеться волчком в бессильной злобе, то виноват он сам. Моя хула – лишь плод его деяний. Так пусть же не остынет пыл! Вовек не погаснуть вулкану моего негодованья, в котором клокочут чудовищные виденья бессонных ночей. Впрочем, вся эта тирада была навеяна мыслями о Лоэнгрине – вернемся же к нему. Поначалу, опасаясь, что он со временем станет таким же, как прочие люди, я было решил зарезать его, как только он минует возраст детской невинности. Однако, поразмыслив, в последний момент отказался от этого плана, Лоэнгрин и знать не знает, что жизнь его целых четверть часа висела на волоске. Ведь все уже было готово, даже оружие куплено. Узенький – ибо я ценю красоту и изящество во всем, не исключая орудий убийства, – но зато длинный и острый кинжал. Один точный удар в шею – главное, попасть в сонную артерию – и все было бы кончено. Но я рад, что передумал, иначе позже пожалел бы о содеянном. Живи же, мой Лоэнгрин, от жалких пут свободен будь, ты один себе господин. Хочешь – вырви мне глаз и растопчи ногами, хочешь – сгнои в застенке с крысами и пауками. И я не возропщу, я отрекаюсь от себя, я твой и только твой. С восторгом приму я от тебя любую пытку, когда подумаю, что эти руки, терзающие, рвущие меня на части, принадлежат тому, кого я сам избрал и приобщил к неведомым другим смертным дарам, которые вознесли его над толпою сородичей. Погибнуть ради ближнего и впрямь прекрасно; умирая, я обрету веру в людей: быть может, они не так уж плохи, коль скоро нашелся среди них такой, что смог насильно побороть мои предубежденья, заставить меня самого ужаснуться и вызвать мой восторг и лютую любовь!..
(4) Полночь, от Бастилии до самой церкви Магдалины ни одного омнибуса. Ни одного… – но вот, будто внезапно вынырнув из-под земли, показался один экипаж. Ночных прохожих мало, но каждый непременно обернется и посмотрит вслед – так странен он. У пассажиров на империале глаза мертвых рыб, взор неподвижен, незряч. Они сидят, тесно прижавшись друг к другу, – хотя их не больше, чем положено, – и совсем не похожи на живых людей. А когда взлетает над лошадиными спинами кнут, кажется, не рука кучера поднимает кнутовище, а кнутовище тянет за собою руку. Сонм загадочных безмолвных существ – кто они? Лунные жители? Возможно… но больше всего они напоминают мертвецов. Спеша прибыть к конечной станции, несется вихрем омнибус, и мостовая стонет. Все дальше, дальше! А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. "Остановите, умоляю, стойте! Я голоден… у меня в кровь разбиты ноги… меня бросили родные… я пропаду… я хочу домой… остановите, позвольте сесть, мне не дойти пешком… я малое дитя, мне только восемь лет… я так на вас надеюсь…" Мчит омнибус! Все дальше, дальше… А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. Один из хладноглазых седоков империала толкает в бок другого, давая знать, как ему досаждает и как беспокоит его слух этот пронзительный, молящий, как серебро звенящий голос. Сосед слегка кивает и вновь впадает в самовлюбленное оцепененье, подобно тому, как черепаха заползает в свой панцирь. Лица прочих пассажиров выражают полное согласие с ними. А крики, один отчаянней другого, все не смолкают. В домах на бульваре распахиваются окна, вот высунулся кто-то с фонарем, опасливо глянул на улицу и тут же наглухо захлопнул ставни и исчез… Мчит омнибус! Все дальше, дальше… А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. Среди окаменелых пассажиров лишь один забывшийся в мечтаньях юноша очнулся и как будто тронут чужим страданьем. Но заступиться за ребенка, который бежит, превозмогая боль в истерзанных ногах, бежит, простодушно надеясь, что его услышат, что он догонит омнибус, – заступиться за него юноша не сможет, он видит, как надменны и презрительны устремленные на него взоры спутников, он знает: один против всех бессилен. Обхватив голову руками, с горестным недоумением он думает: "Неужели вот оно, то, что зовется людским милосердием?" И постигает, что милосердие – один лишь пустой звук, одно лишь вышедшее из употребления, забытое даже поэтами слово; и понимает, как заблуждался прежде. "Зачем огорчаться из-за какого-то ребенка? Что мне за дело до него?" – кощунственно подумал он, но в тот же миг по щеке его скатилась горячая слеза. В досаде он провел ладонью по лицу, как будто стараясь прогнать облачко, замутняющее трезвость рассудка. Он силится приноровиться к веку, в который забросила его судьба, но это напрасный труд: здесь все ему чуждо, и он всем чужд, а вырваться из времени не дано. Постылый плен! Злосчастный жребий. Что ж, Ломбано, отныне я тобой доволен. Я здесь, рядом с тобою, сижу среди этих мертвых пассажиров, на вид такой же истукан, но неотступно за тобой наблюдаю. Вот ты вскочил, поддавшись возмущенью, рванулся спрыгнуть, чтоб не участвовать, хотя бы и невольно, в постыдном деле. Но стоило мне шелохнуться, подать едва заметный знак – и ты покорно опускаешься на место, мы снова рядом… Мчит омнибус! Все дальше, дальше… А сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, бежит, трепещет тень. Вдруг крик оборвался: дитя споткнулось о булыжник и падает на мостовую, голова в крови. А омнибус уж скрылся. Он мчит! Все дальше, дальше! Но тени той, бежавшей сзади, в клубах пыли, мучительно, но тщетно стремясь догнать, уж нет. Глядите – по улице, согнувшись над убогим фонарем, бредет старьевщик, и он куда великодушнее своих собратьев, что умчались прочь. Он подобрал ребенка, он непременно выходит его, не бросит, как бросили жестокие родные. Мчит омнибус! Все дальше, дальше… Но взгляд старьевщика, пронзительный, как вопль, летит за ним, сквозь клубы пыли, не отставая… Тупоголовый род кретинов! Ты мне за все, за все ответишь! Ты пожалеешь! Попомни мое слово… Пинать, дразнить, язвить тебя, о человек, тебя, хищная тварь, тебя и твоего Творца, за то что породил такую скверну, – лишь в этом суть моей поэзии. Все будущие книги, все до последней, множество томов, я посвящу сей единственной цели и останусь верен ей, пока дышу!
(5) В той узкой улочке, по которой одно время я ежедневно проходил, отправляясь на прогулку, меня каждый раз поджидала стройная девочка лет десяти и, дав мне отойти, шла следом, не сокращая расстояния, но и не спуская с меня горящих любопытством глаз. Для своих лет она довольно высока, изящна станом. Густые черные волосы разобраны на прямой пробор и заплетены в две тяжелые косы, падающие на мраморной белизны плечи. Однажды, когда она, по своему обыкновению, шла за мною следом, на нее внезапно набросилась какая-то простолюдинка, жилистою рукою схватила ее за косы, отхлестала по щекам и потащила домой, точно заблудшую овцу, а девочка гордо молчала. Изо дня в день повторялось одно и то же: я делал вид, что не замечаю ее, а она неотвязно шла за мной по пятам. И лишь когда я сворачивал с той узкой улочки в другую, она заставляла себя остановиться и, застыв на перекрестке, как статуя Безмолвия, глядела мне вслед, пока я не скрывался из виду. Но вот как-то раз знакомая фигурка возникла не сзади, а впереди. Если я, желая обогнать ее, шел быстрее, она чуть не бежала, лишь бы сохранить разделявшую нас дистанцию, если же замедлял шаг, чтобы приотстать, она с трогательной юной грацией принималась шагать так же медленно. Дойдя до самого конца той узкой улочки, она помедлила, потом обернулась и встала, преградив мне путь. Деваться было некуда, я подошел вплотную. Глаза ее, заплаканные, покрасневшие, глядели прямо на меня. Она явно хотела заговорить со мною, да не знала как. В конце концов, смертельно побледнев, она пролепетала: "Пожалуйста, скажите… который час…" В ответ я бросил, что не ношу часов, поспешно проскользнул мимо нее и быстро зашагал прочь. О дитя, как рано проснулось в тебе страстное воображение, но с тех пор уже ни разу ты не видала юношу с печатью тайны на челе, ни разу не слышала его тяжелых, гулких шагов в той узкой улочке… И никогда больше, сколько бы ты ни ждала, не поразит твой взор эта огненная комета, зато еще долго, быть может, до самой смерти ты будешь вспоминать о том, кто брел по миру, неприкаянный и равно чуждый и добру и злу; ты навсегда запомнишь его пугающее, бледное лицо, его вздыбленные волосы, его нетвердую поступь и эти руки, что вслепую разгребают насмешливые волны мирового эфира, тщетно пытаясь ухватиться за спасительную надежду, ту самую, чьи кровавые останки неумолимый рок влечет своим багром все дальше, вглубь, в необозримое пространство. Итак, ты больше не увидишь меня, а я не увижу тебя! Но… как знать?.. эта дева, возможно, вовсе не такова, какой казалась. Возможно, под внешностью наивной крошки таилась притягательно-порочная притворщица лет восемнадцати. Разве мало жриц любви весело перепорхнуло к нам через Ла-Манш с Британских островов? Сияющим златокрылым роем слетелись они на свет парижских фонарей. Такую встретишь и подумаешь: "Да это же совсем ребенок, лет десяти-двенадцати, не больше". И ошибешься: ей все двадцать. О, если так, если и она… да будет проклято все, что творится в той узкой улочке. И не за то ли мать побила дочку, что та нерасторопна и плохо знает ремесло? Чудовище, не мать! А если дочь и впрямь еще ребенок, то эта мать вдвойне преступна! Но полно, быть может, предположение неверно, и, право, мне куда приятней думать, что пробудил первые смутные порывы страстной натуры. Послушай же, дитя, если когда-нибудь впредь мне случится пройти той узкой улочкой, не попадайся на моем пути, берегись! Ты можешь дорого за это поплатиться! И так уж кровь закипает в моих жилах и ненависть застилает глаза. Возможно ли, чтобы я проникся любовью и жалостью к человеческому существу? Да никогда! Едва появившись на свет, я поклялся в вечной ненависти к людям. Ибо они ненавидят меня! Скорее перевернется мир, скорее горные кряжи сдвинутся с места и лебедями поплывут по лону вод, чем я оскверню себя прикосновеньем к человеческой руке. Горе тому, кто мне ее протянет! И ты, дитя, увы, не ангел, а человеческая дщерь, и рано или поздно станешь такою же, как все. А потому держись подальше от моих хищно сощуренных сумрачных глаз. Ведь я могу, не ровен час, поддаться искушенью, схватить твои руки и скрутить их, как прачка скручивает белье, или разломать на куски, так что кости затрещат, словно сухие сучья, и заставить тебя разжевать и проглотить эти куски. Могу обхватить ладонями твое лицо, как будто бы лаская, и вдруг железными ногтями продавить твой хрупкий череп, зарыться пальцами в нежнейший детский мозг и смазать этою целительною мазью свои воспаленные вечной бессонницей глаза, Или сшить твои веки тонкой иглою, так что мир для тебя погрузится во тьму и ты не сможешь ступить ни шагу без поводыря – и уж не я им буду! Или, мощно рванув, раскрутить тебя за ноги, точно пращу, и со всего размаху швырнуть в стену. Брызнут во все стороны капли невинной крови, и каждая, попав на человеческую грудь, останется на ней несмываемым алым пятном – сколько ни три, хоть вырви лоскут кожи, все равно вновь и вновь проступил на том же месте, горя рубиновым огнем. Что же до твоих останков, то, не тревожься, я буду почитать их как святыню, приставлю полдюжины слуг оберегать их от кощунственных покушений голодных псов. Почти излишняя предосторожность, ибо от такого удара тело расплющится о стену, как спелая груша, и не упадет на землю, а прилипнет, однако же собаки, как известно, способны иной раз подпрыгнуть на изрядную высоту.
(6) Какой прелестный мальчик – вон там, на скамье Тюильрийского сада! Ясный взор устремлен куда-то вдаль, как, будто он разглядывает что-то, невидимое для других. Ему всего лет восемь, но он не играет, как все дети. Не бегает и не резвится с другими мальчуганами: как видно, ему больше по нраву сидеть в сторонке одному.
Какой прелестный мальчик – вон там, на скамье Тюильрийского сада! Но вот к нему подсел какой-то странный господин. Что ему нужно? Кто он? Впрочем, называть нет нужды – вы и сами тотчас его признаете по ядовито-вкрадчивым речам. Не станем же мешать, послушаем их разговор.
– О чем ты думаешь, малыш?
– О небе.
– Вот еще. Нужно думать о земле, а не о небе. Или ты, совсем младенец, уже устал от жизни?
– Нет, но ведь небо лучше земли, так все говорят.
– Только не я! Один и тот же Бог сотворил и землю, и небо, а значит, там ты найдешь те же изъяны, что и здесь. Не надейся, что будешь после смерти вознагражден за свои заслуги: ибо если приходится терпеть несправедливость здесь, на земле, – а в этом ты очень скоро убедишься на собственном опыте, – то нет причин полагать, будто не придется терпеть ее и на том свете. Лучшее, что ты можешь сделать, – это не уповать на Бога, а добиваться самому того, что тебе причитается по праву, но в чем тебе отказано. Вот, например, когда кто-нибудь из приятелей обидит тебя, разве тебе не хочется его убить?
– Но убийство – страшный грех!
– Ну, не такой уж страшный. Просто не надо попадаться. Права и запреты, установленные законом, ничего не значат. Обида диктует свое право. Подумай: если ты возненавидишь этого своего приятеля и станешь все время думать о нем и воображать его себе, ты будешь страдать, не так ли?
– Так.
– И тебе придется страдать всю жизнь, потому что ты убедишься, что хоть и ненавидишь его, но ничего ему не сделаешь, и он так и будет безнаказанно издеваться над тобою и мучить тебя. Значит, есть только один способ все это прекратить: избавиться от мучителя. Это я и хотел тебе доказать, чтобы ты понял, каковы на самом деле основы общества. Каждый, у кого есть голова на плечах, вершит правосудие сам. Кто всех сильнее и хитрее, тот и возьмет верх над другими. А ты хочешь иметь власть над людьми?
– О, да.
– Ну, так стань хитрее всех. Ты еще мал и не можешь стать самым сильным, но хитрость, излюбленное оружие лучших умов, тебе вполне по плечу. Вспомни пастушка Давида, поразившего великана Голиафа камнем из пращи; одной только хитростью он и одолел противника, а схватись они врукопашную, великан раздавил бы его, точно муху. Это тебе пример. В открытом бою ты не осилишь тех, кого желаешь подчинить себе, хитростью же сможешь успешно воевать один против всех. А ведь ты хочешь обладать богатством, славой, красивыми дворцами? Или ты лжешь, когда говоришь о своих великих притязаниях?
– Нет-нет, я не лгу. Но я хотел бы достигнуть всего этого другими средствами.
– В таком случае ты вообще ничего не достигнешь. Честные и чистые средства никуда не годятся. Нужны рычаги помощнее, силки понадежнее. Пока ты будешь идти к славе дорогой добродетели, тебя обскачет сотня хитрецов, так что к тому времени, как ты, со своей щепетильностью, доберешься до цели, тебе попросту некуда будет втиснуться. В наше время надо смотреть на мир шире. Взять хоть великих полководцев – тебе, конечно, известно, какие почести воздаются славным победителям. Но победы не приходят сами по себе. Чтобы одержать победу и насладиться ею, нужно пролить кровь, много крови. Устраивается бойня по всем правилам, после которой на полях остаются груды трупов, разорванные на куски тела… – без этого не бывает войны, а без войны не бывает побед. Выходит, чтобы прославиться, надо сначала, не дрогнув, искупаться в крови, которая рекою льется при разделке пушечного мяса. Цель оправдывает средства. Так вот, тому, кто хочет славы, прежде всего понадобятся деньги. У тебя их нет, значит, надо кого-нибудь прикончить, чтобы раздобыть их. Но поскольку ты еще мал и слаб, чтобы орудовать кинжалом, с этим придется повременить, а пока научись воровать. Ну, а для того чтобы мускулы твои поскорее окрепли, советую каждый день заниматься гимнастикой, час утром и час вечером. Тогда ты сможешь испробовать себя в убийстве не в двадцать, а, скажем, в пятнадцать лет. Жажда славы оправдывает все, к тому же, когда ты наконец станешь повелевать людьми, ты, может быть, сделаешь им столько же добра, сколько когда-то причинил зла.
И видит Мальдорор: у мальчика раздулись ноздри, губы подернулись белою пеной, в висках застучала кровь. Он щупает ребенку пульс и слышит, как неистово бьется сердце. Нежное тельце дрожит в лихорадке. И, опасаясь, как бы действие его слов не оказалось чересчур сильно, злодей уходит, досадуя, что не удалось поговорить с мальчуганом подольше. Бедный малыш! И в зрелые лета бывает нелегко усмирить голос страстей и, устояв перед искушеньем, не поддаться злу; каких же усилий стоит это ему, еще совсем неопытному в жизни! После такого потрясенья он сляжет дня на три в постель. И дай-то Бог, чтобы материнские ласки отогрели этот хрупкий цветок и вернули покой и мир невинной душе.
(7) В лесу, на цветущей поляне, забылся сном гермафродит, и, словно росою, омочена его слезами трава. Пробиваясь сквозь толщу облаков, луна ласкает бледными лучами юное и пригожее лицо спящего, лицо, в котором мужественной силы столько же, сколько девической кротости. Все несуразно в этом существе: крутые мускулы атлета не украшают тело, а грубыми буграми нарушают плавную округлость женственных линий. Одной рукою он прикрыл глаза, другую прижал к груди, будто хочет унять надрывное биенье сердца – тяжкая вечная тайна гнетет его, оно переполнено и не может излиться. Прежде он жил среди людей, мучительно стыдясь того, что он иной, чем все, урод, и наконец отчаялся, не вынес и бежал, и ныне он бредет по жизни в одиночестве, как нищий по большой дороге. Вы спросите: чем же он живет, как добывает пропитание? Что ж, мир не без добрых людей, не все его покинули, – и кое-кто, хоть он о том не ведает, любовно заботится о нем. Да и как его не любить: ведь он так незлобив и так смиренен. Порою он не прочь поговорить с сердечным человеком, но избегает всякого прикосновенья и держится всегда поодаль. Однако спроси кто-нибудь, почему он избрал удел отшельника, о, оставит неосторожный вопрос без ответа и лишь обратит взор к небесам, еле удерживаясь, чтобы не заплакать от обиды на Провидение Господне, – и белые лепестки его век окрасятся в цвет алой розы. А если собеседник не отступится, гермафродит забеспокоится, начнет тревожно озираться, словно учуяв приближенье невидимого врага и ища, где бы скрыться, и, наконец, наспех простившись, устремится в чащу леса, гонимый растревоженной стыдливостью. Не мудрено, что его принимают за сумасшедшего. И вот однажды за ним послали четверых стражников в масках, которые набросились на него и крепко-накрепко скрутили веревками, оставив свободными только ноги, чтобы он смог идти. Уже обожгла его плечи ременная плеть, и прозвучали окрики – стражники приготовились гнать его в Бисетр. Но он лишь улыбнулся в ответ на удары и заговорил со своими мучителями, обнаружив редкостную глубину ума и чувства: познания его в самых разных науках были поразительны для незрелого юноши, а рассуждения о судьбах человечества возвышенны и поэтичны. И стражники ужаснулись содеянному, тотчас развязали опутывавшие его веревки и бросились ему в ноги, умоляя о прощении, и, прощенные, ушли, высказывая знаки столь восторженного преклонения, какого мало кто из смертных удостаивается. Когда случай этот получил огласку, секрет гермафродита был разгадан, но, дабы не усугублять его страданий, никто ему об этом не сказал, а власти назначили ему немалое пособие, желая загладить свою вину и заставить его забыть о том прискорбном дне, когда его едва не засадили в сумасшедший дом. Из этих денег лишь половину он берет себе, остальное же раздает бедным. Случись гермафродиту увидеть где-нибудь в густой тени платанов гуляющую пару, как с ним происходит нечто ужасное, словно два разных существа, обитающие в нем, раздирают его на части: одно горит желанием заключить в объятия мужчину, другое столь же страстно вожделеет к женщине. И хоть усильем разума он быстро усмиряет это безумие, но предпочитает избегать любого общества: и мужского и женского. Он стыдится своего уродства, стыдится чрезмерно, так что не смеет ни к кому питать сердечной склонности, убежденный, что это осквернило бы и самого его, и того, кто ему мил. "Пусть лучше каждый следует своей природе", – неустанно твердит ему гордость. Из гордости не хочет он соединить свою жизнь ни с одним мужчиной и ни с одной женщиной, боясь, что рано или поздно его попрекнут страшным его изъяном и вменят в вину то, над чем он не властен. И хотя этот страх не более, чем собственный его домысел, но и воображаемая обида терзает его самолюбие. Вот почему, страждущий и безутешный, он так упорно сторонится всех людей. В лесу, на цветущей поляне, забылся гермафродит, и, словно росою, омочена трава его слезами. С ветвей деревьев завороженно, забыв про сон, глядят на скорбный лик дневные птицы, а соловей не начинает своих хрустальных трелей, чтоб не разбудить его. Безмолвный ночной лес над распростертым телом подобен торжественному сводчатому склепу. Тебя же, путник, что забрел сюда ненароком, молю: ради всего, что свято для тебя: той страсти к приключеньям, что заставила тебя еще ребенком бежать из-под родительского крова; тех страшных мук, которые ты претерпел в пустыне, томясь от жажды; ради давно покинутой отчизны, которую ты, неприкаянный изгнанник, хотел бы обрести в чужих краях; ради верного скакуна, делившего с тобою все тяготы странствий, выносившего непогоду всех широт, куда только ни гнал тебя твой неуемный нрав бродяги; ради той особой, невозмутимой стойкости, которая приобретается в скитаниях по дальним странам и по неизведанным морям, среди полярных льдин и под палящим солнцем, – молю тебя, не тронь волос гермафродита, пусть прикосновение твое легче ветерка, все равно, остановись, не тронь его волос, что буйно разметались по траве и золотом вплелись в ее зеленый шелк. О, будь благочестив, остановись, отступи. Касаться этих прядей нельзя – таков зарок гермафродита. Он пожелал, чтобы никто из живущими на земле не прижимал к восторженным губам его кудрей, овеянных дыханьем горных высей, никто не лобзал его чистейшее чело, сияющее здесь, во мраке, подобно звезде в небесах. Или и впрямь одна из звезд, сойдя со своего извечного пути, спустилась с неба на прекрасный лоб гермафродита и лучистым нимбом увенчала его голову. Он – само целомудрие, он точно безгрешный ангел, и даже угрюмая ночь смягчается и хочет приглушить шум и шелест мошкары, оберегая его сон. Густые ветви сомкнулись над ним, словно полог, защищая от росы; ветер перебирает струны своей сладкозвучной арфы и стройными аккордами ласкает слух спящего, ему же мнится, будто он внимает музыке небесных сфер. Гермафродиту снится, что он счастлив, ибо стал таким, как все люди, или перенесся на багряном облаке в мир, который населяют существа, подобные ему. Это сон, только обманчивый и сладкий сон, так пусть продлится он до самого утра. Гермафродиту снится, будто пестрые хороводы цветов кружатся вокруг него в пленительном танце и изливают на него потоки упоительных ароматов, а он поет гимн любви и держит в объятиях прекраснейшее существо на свете. Но увы! едва развеются вместе с утренним туманом грезы, едва проснется он, как увидит, что руки его сжимали призрак, пустоту. Так спи же, спи, гермафродит! Не просыпайся, умоляю… Пусть дольше длится сон, пусть длится вечно… Видения несбыточного счастья вздымают грудь, да будет так… Не открывай же глаз, не просыпайся, я не хочу! Дай мне уйти, пока ты спишь. Быть может, когда-нибудь я напишу о тебе большую волнующую повесть, расскажу со всеми раздирающими душу подробностями о горестной твоей судьбе и не премину присовокупить назидательные выводы. До сих пор же мне ни разу не удалось довести это дело до конца: едва приступлю, и из глаз неудержимо льются на белый лист бумаги слезы, и пальцы дрожат, как у немощного старца. Но я должен, должен набраться духу. Такая слабость простительна женщине, мне же не пристало, точно барышне, лишаться чувств при мысли о твоих страданьях. Спи, спи, гермафродит… Не открывай покуда глаз… Прощай, гермафродит! Каждый день стану я молить о тебе Господа (чего ни за что не стал бы делать ради себя самого!). Да обретешь ты наконец успокоенье!..